Тикки А. Шельен. Записки на треске
923 subscribers
5 photos
3 files
4 links
письма в бутылках
Download Telegram
А вроде бы липы недавно цвели,
а утром иду - и желтеет листва.
Над клумбой лениво летают шмели,
но астры и флоксы, и сохнет трава,
Пекут баклажаны, разносится дым,
а вот и сентябрь, и ветра, и ветра,
платаны скребутся листом жестяным,
и ласточек нет, улетели, пора.
Осенний витраж - виноградье и мёд,
А будто вчера и сирень, и весна.
И только война все идет и идет,
февраль. и война. и война. и война...
Милые мои, драгоценные, с любой стороны,
Те, кто отослал меня по адресу во время войны,
те, кто объяснял мне, убожеству, куда мне идти,
раз уж я не в силах осмыслить их златые пути,
я на вас, когда-то любимые, зла не держу,
жизнь, она вообще штука длинная, прямо аж жуть,
об одном прошу, ради прожитых радостных дней,
вы уж как-нибудь постарайтесь не знать обо мне,
не махать приветливо ручкою, не вспоминать,
постики не лайкать в фейсбучиках, слов не писать,
вы со мной уже раззнакомились, вот и адью.
Где-то в баньке серой, некрашеной
паучки в платочках и кепочках
песню о хороших товарищах
тихо поют.
У сарайки лужа пошла ледком,
как-то холодно, не в пору.
Серый зайка понуро скачет бочком,
новостей сжевал поутру.
Надвигается туча, холодный дождь,
серый ветер асфальт метет,
и глядит безучастно Бессмертный полк
пополнения скучно ждет.
Бесы с визгом катаются на свинях,
внутрь не лезут - ждут опорос.
Что мне нравится в черных лебедях,
так это их красный нос.
In Umbra

Нет, мой хороший, они все равно не смогут.
Даже засыпав камнями и ржавым пеплом.
Даже смеясь над нами, глумясь над теми,
кто для тебя дороже всех и больнее.

Нет, моя радость. Они все замажут грязью,
каждую форточку, крохотное окошко,
воздух отравят отдушкою парфюмерной,
скажут: вот это сад, других не бывает.

Нет, не сжимай бессильные злые руки,
слушая стук шагов по лестничной клетке.
Сердце мое, они умрут. Не сумеют.
Сердце мое, их снесет пургой и метелью.

Мало ли что несет он, блекочет, млеет,
мало ли что ему воют в ответ на блекот.
Нет, мой хороший, не верь. Мы поставим чайник.
Выйдем с тобой покурить, вернемся в квартиру,
чаю заварим, тихо замрем обнявшись.

Боже, храни ушедших. А тем, кто остался, -
Вера, Надежда, Любовь. И матерь их Софья.
Как там в той книжке было? В какой, не помню.
Кто до конца претерпел - говорят, спасется.
мне очень жалко самолеты,
мне очень жалко БТР.
Из них бы можно было сделать
сто тысяч гаек, например,
кастрюльки, ножницы, иголки,
станки, машины, стремена,
а генералов мне не жалко.
Что можно сделать из генерала?
Мы сидим во тьме с фонарями,
полночь тянется, как резина,
час за три, минута за сорок,
ждем, когда же придет жених.
Самая умная девка в группе
говорит нам: скоро не ждите,
эта бодяга надолго,
а мы у себя одни.

Не скрольте бессильно ленту,
не торчите зря в телеграме,
лучше думайте о нейтральном,
чем пялиться в окна и дверь.
Я ей верю, да кто не верит,
а фонарь горит-выгорает,
и как же не ждать, и как же,
и сердце воет как зверь.

Мы ждем жениха, все вместе,
мы все тут вроде невесты,
и каждой будет награда
и брачное торжество,
и я верю в инициацию,
в брачный пир как метафору радости,
а Нинка вся растекается,
как подумает про него.

Телефон садится, и лампочка
мигает не по-хорошему,
и усталость уже затопила
холодной сухой волной.
По привычке ждем, что есть мочи,
и краев не видать у ночи,
и не хочется этой свадьбы,
и никакой другой.

Там, за дверью, звенят тарелки,
там хохочет с подвизгом Нинка,
там сияют золотом окна,
там радость и торжество,
а мы, спасаясь от шума,
сидим вчетвером на крылечке
и прикуриваем от свечки,
ведь больше-то не от чего.

И над нами ночь распахнулась
как огромное одеяло,
и яблоко падаeт с ветки,
и цикады звенят о нём.
Из сада, с черного хода,
к нам пробирается Светка,
самая умная в группе,
с гаснущим фонарём.

Достает из кармана хабарик,
а фитиль уже еле тлеет,
а хабарик - почти до фильтра,
нечего там курить.
Она говорит: девчонки,
сигаретой не угостите?
вы же вроде в город ходили,
сигарет-то успели купить?
И вот когда пришла зима,
холодная зима,
еще не то чтобы пришла,
но стукнула клюкой,
мы стали песни собирать
и сыпать в закрома,
чтоб через месяц их достать
охапкой золотой.

Они блестят как леденцы,
но горько на губах.
Они про ясли, про звезду,
про звон колоколов,
И в каждой песенке найдешь
про бедность и про страх,
чуть-чуть про смерть, еще про боль,
и про любовь, любовь.

Два века горя и беды,
войны и забытья,
а в доме ёлка и дары
и шарик со свечой.
Я плачу, слыша, как поют,
поют мои друзья
про ангелов и Вифлеем
за белой пеленой.

И снова будет Рождество
над бедною землей.
Театр

Услышь нас, Бог Авраама, - шепчет Тевье, - они же рехнулись, они,
они разбомбили театр, да что ж такое!
Мендель сплевывает и роняет два слова насчет всей этой возни.
Голда вздыхает, Нехама глаза прикрывает рукою.
Мендель и Тевье, хотя и родные, но никогда
не общаются, да тут у обоих одна беда.

Аннунциата и Эльза нервно уткнулись каждая в свой айфон.
Ох, Ланцелот доиграется, разве же можно сейчас так открыто?
В реквизитной скребётся и рвётся с цепей
не то Цербер, не то Кощей, не то Дракон.
Всё им кажется, что пора перестать уже числиться реквизитом.
Нынче время такое, что в принципе не угадать,
это жизнь живая или реплика в зал, иха мать.

Принтер мурлычет, печатает стопку за стопкой горячих листов,
черное, красное, белое, корявые буквы рвутся с афиши.
Джульетта держит Ромео за руку,
другою нервно сжимает букетик цветов.
Тибальд ушел добровольцем, кузине из Наро-Фоминска порою пишет...
Может, вытащат, может, нет, да зачем это было вообще.
Подвывая от радости, приплясывает Кощей.

Они разбомбили театр в Мариуполе. И бомбили театр в Днепре.
Здесь нет ни бомб, ни ракет, но, кажется, нет и спасенья.
В дверь стучат. Входит Швондер. С ним Советник
и двое в камуфляже, наляпанном прямо по свежей коре.
Здесь по плану бомбоубежище. Мы пришли осмотреть помещенье.
Доктор Рамон Морено мечтал во время войны -
которой, конечно, не было в пространстве данной страны,
просто земля раскалилась, корни деревьев горят.
на асфальте вспучились трещины, под ними клокочет ад,
и адские барабаны денно и нощно слышны, -
так вот, наш доктор Морено мечтал во время войны
не о победе, Господи, кому и кого побеждать.
Не о том, чтоб оттуда вырваться, хоть об этом бы и мечтать,
не о том, чтоб не пахло серой,
хоть город ею пропах.
Мечтал о собственном доме, где-нибудь там, в горах.

Он принимал пациентов, беседы поддерживал нить,
в перерывах с чашечкой кофе выходил у дверей покурить,
и, когда позволял себе выдохнуть - недолго, минут на пять, -
он затягивался поглубже и начинал мечтать.
В этом доме будет сто окон, с этого и начнем,
И светлые коридоры, и столовая со столом,
а еще на каждой кровати шерстяной полосатый ковер,
и кресла в курительной комнате, и маленький внутренний двор,

И вдоволь цветной посуды, чтобы хватило на всех,
и дети - ну ладно, дети, пусть носятся без помех,
а ту большую мансарду, где будет… а впрочем, нет,
в мансарде поселим Рикардо, художнику нужен свет.
А завтра еще подумаю, как обустроить жильё,
чтоб выделить помещенье Алехандре и театру ее.
Виноград, и алые розы, и гекконы на белой стене.
Но главное - чтоб сто окон. И герань на каждом окне.

Потом перекур кончается и с ним кончается дом,
Потом... Я прекрасно знаю, что будет с ними потом.
Но мои четыре герани цветут, несмотря ни на что.
Это для первых окон. А всего их должно быть сто.
Сирвента моим друзьям

Во дни разлук, сомнений и печали
я думаю: зачем мы уезжали?
Там, в глубине, ворчал и грелся ад.
Сияла ночь. Луной был полон сад.
Сирень цвела, куранты в полночь били,
Пророча мир, покой и изобилье,
когда мы подорвались и свалили,
чтоб не вернуться, видимо, назад.

Быть может, оттого-то и свалили,
пока землею рот не залепили,
чтоб не молчать, когда молчать велят.
Но толку-то от наших эскапад,
А вы остались там, вы нас любили
и любите. Я плачу от бессилья,
когда вам перемалывает крылья
кромешной тьмы передовой отряд.

Быть может, для того и уезжали,
чтоб говорить всё то, что вы шептали,
о чем во снах заложники кричат.
Вас заживо замуровать хотят,
да собственно, уже замуровали.
Но я гляжу на вас из дальней дали.
Друзья мои, которые остались,
из мрака Божьим золотом горят.
В нашей Родине-Матрице
дела обстоят вот так.
По цифровому следу
шлют гвардию и собак.

На всех цифровых площадках
широкой моей страны
Жгут цифровые книги,
которые стали вредны.

Пока вышибают двери,
времени хватит как раз,
чтобы стереть улики
и симку смыть в унитаз.

Отсюда бегут айтишники,
здесь не собирают компов.
Горят цифровые факелы
у диджитал-штурмовиков.
Пойду и куплю немного
ненужных воспоминаний.

Снег за окном пеленою,
елка в старой квартире...
В хрустальной тяжелой плошке...
На клеенке в кухне ромашки...
Весь день гуляли, устали,
и варежки заледенели...
И где-то в зеленой чаще
еловых спутанных веток
шар золотой, стеклянный,
говорят, еще довоенный.
То есть тогда - довоенный.

Пойду и куплю немного -
ну сколько там хватит денег -
запаха на морозе,
смеха перед концертом...
На столе деревянном, темном
Грудою из пакета...

Моля, колко струват мандарините?
Слышишь шаги, родная моя?
Там, где-то, почти неслышно.
Это не к нам, не за нами,
это зима пришла, а осень еще не вышла,
это серое небо, зеленое море,
стеклянные волны, теплый песок,
декабрь, мы идем вдоль воды босые.
По птичьим следам, что цепочкой в песке,
треугольные и косые.
Огни рождества загораются медленно,
ветер ветки качает,
Адвент догорает третьей свечой,
воск на венок стекает,
Белые розы средь темной листвы,
зима, а им не сказали.
На сером бетоне обронен гранат,
Персефона бросает прощальный взгляд.
... о том, что никто не придет назад,
знает сестра печали.
Есть у меня дружок,
который смотрит в себя,
углубленно смотрит в себя,
изучает пейзаж внутри,
чертит карты материков,
собирает гербарий, берет
пробы воздуха, грунта, вод.
А у нас наступает две тысячи
двадцать третий проклятый год.
И заканчивается две тысячи
проклятый двадцать второй.
И пахнет горящим железом,
Промерзлым взорванным домом.
Присохшей чужою кровью.
Войной.

Он смотрит в свою глубину,
собирает вещие сны,
восстанавливает мосты,
очищает былую боль.
В том колодце, который он,
есть сокровище там, на дне,
мой друг все ищет его,
а вокруг бездонный декабрь,
смерть гуляет по городам,
время заперто февралем -
Двухсотое февраля,
трехсотое февраля,
год начнется опять с февраля.
Беллона бьет в барабан.
Джингл беллз гремят и гремят
о войне.

Мой товарищ глядит в себя,
видит тьму, а за тьмою свет,
видит прожитую любовь
и далекие имена.
Я давно ему не пишу.
Мне страшно ему сказать,
что внутри у меня дыра.
Просто выжженное ничто.
Джингл беллз, джингл беллз, джингл беллз.
Война.
Пусть тебя сохранит всё, что может сейчас хранить.
Зелёное стёклышко, шерстяная красная нить,
материнское благословение, анальгин,
личный ангел - крылатый безбашенный андрогин,
чашка кофе, свеча в окне высоко над водой,
обещание встречи, даже неважно какой,
бой часов, сигарета, крик петуха в ночи,
глупый шлягер, который внезапно правдой звучит,
отблеск солнца закатного на соседней стене,
чья-то ёлка, а ты уж думал не праздновать, не
откликаться, камнем упасть на чёрное дно.
Всё, что может тебя хранить, сохранить должно.
Потому что в этом сером небытии
сохранят кого-то другого слова твои.
Мой приятель, веселый язычник,
гнушающийся креста,
спросил меня: не зазорно ль
называться рабом Христа?
Мол, так не любить свободу,
чтоб лезть добровольно в ярмо.
Я не знаю, что тут ответить.
Время сказало само.

Когда империя строит
самое себя на крови,
себя почитая святыней
праведности и любви,
когда грохочут раскаты,
не смолкая ни ночью ни днем,
салютов, оваций, поллюций
(примерно так и живем),
когда князья сего мира
говорят: умри за пятак,
я не буду рабом Империи.
Я выбираю Христа.

Когда меня покупают
за позолоченный грош
(мотивируя тем, что по жизни
и того-то не наживешь),
когда соблазняют славой,
призовые сулят места,
я не буду рабом обстоятельств.
Я предпочту Христа.

Когда всеобщее счастье
захватывает эфир
и на крылатых ракетах
разносится русский мир,
когда говорят о братстве,
сладострастно тиская кнут,
когда из каждого утюга
по любому поводу врут,
а социошизофрения
крепка, как бухло из крота,
я не буду заложником этой системы.
Я уж лучше - рабом Христа.

Про трудности перевода
говорили не раз и не два.
Он Сам называл нас друзьями
и дал сыновьи права.
И да, Он нелицеприятен,
Он судит по правде Своей.
для Него война - это мерзость,
развязавший ее - злодей,
и через линзу Писанья
реальность уже не та.
Я не буду рабом государства,
которое против Христа.

Высокая честь и дерзость -
взять и просто понять,
что ты никому другому
не желаешь принадлежать.
Но бывший мой друг не услышит,
что хотелось бы мне сказать.
Он ушел по повестке на ту войну,
которую в нашей свободной стране
войною нельзя называть.
Двадцать восьмого декабря две тысячи двадцать второго
воздух внезапно сгустился в прозрачный и мутный столб,
встал надо мною, спустился, прижал, качнулся…
…и вдруг за окном село солнце, вечер пришел,
мир расступился, снова запахло, зашелестело,
машина проехала, где-то залаял пес,
жизнь продолжалась, и лишь голова кружилась,
и воздух, прозрачный и мутный, слегка дрожал.

А там, в небесах, уже столько друзей любимых.
Анька ушла туда, елки не нарядив,
славный, отчаяный друг, несется по трассе,
так, без скафандра, летя от звезды к звезде
к самому новому из Орлеанов.
Напевая про "Счастье есть" на собственный свой мотив.

Ты покидаешь город - и остаются
белые пятна, серое никогда,
ты покидаешь улицу, дом, скамейку,
там, за спиной взрывают мои города,
пеплом и щебнем - или пустым пространством,
или парадными маршами, или тьмой.
И никогда Агасфер не заварит чаю
рядом со сценой, больше не улыбнется,
и никогда уже не прийти домой.

Серые птицы, белые птицы, души,
те, что покинули землю в этом году,
синие сполохи, дым разостлался, душит,
ангелы в тучах детей за ручку ведут,
чтоб не отстали, парами, сзади архангел
с пылающим грозным мечом закрывает путь.
Двадцать второго. Декабрь. Двадцать восьмое.
Наших все больше за той незримой чертою.
Воздух твердый и мутный.
Почти не вдохнуть.
Сначала зайдет солнце.
Потом угомонятся собаки,
которые вечно лают,
ссорятся, мирятся, злятся,
осуждают прохожих и автомобили.
Такая жизнь у собак.
Потом перестанут кричать коты,
вызывая друг друга на бой.
И гларусы тоже утихнут.
Настанет синяя ночь.
И вот тогда-то по нашей
скромной и тихой улочке,
погруженной в ночное молчание,
названной в честь кого-то,
заросшей старыми липами,
заспанной и неяркой,
рассыплется звон колокольцев,
зашагают верблюды и мулы,
молочно-белые кони
поплывут величаво сквозь сумрак.
Трое в высоких коронах,
неотрывно смотрящие в небо,
проходят по нашей улочке,
проходят по нашему городу,
проходят по этому миру.
Дождь. Звезду не видать.
Не жили красиво, неча начинать.
Очнешься в двенадцать, упадешь в пять.
Во снах все былое, петербургский дом,
надписи на стенах голубым карандашом,
Те, кто въяве умерли, там еще живут,
правда всё плачут, еще больше пьют,
а за потолками поет божество:
войди-ка мол в радость господина своего.
Да как войти-то?
Туда дверь лыком приперта,
землей запечатана.
И где ж та земля...
#песни_для_моей_Ниневии

Эти добрые люди, игемон, никогда ничему не учились.
Могли бы, но не хотели.
Знать не знали про бомбоубежища, про оказание первой помощи, про что делать при артобстреле.
Даже стрелять не умели.
То есть если стреляли, то в парке, за плюшевых мишек, пульками в тире.
Пассионарность, геополитика, катехон, империя - звук пустой,
Вагнер был тогда что-то про ноты, про Гитлера, в общем полет валькирий.
И на Церазя трудно сказать, чтобы очень уж тут обращали вниманье,
Церазь - это портрет, календарь на стене на коне, Новый год, государственный гимн, не вставая с дивана.
Большинству был он пофиг, как, скажем, третьекласснику пофиг
проблематика “Власти тьмы” или “Дяди Вани”.

То есть после, когда катехоническое государство встало с колен
и тяжелой походкою го́лема в сторону моря пошло,
тут и внимание обратили, и песню о нем сложили, и пели при каждом случае.
Эту песню все знают, ее повторять западло.

Но игемон, беда качала ветки дерев вдоль края дороги,
Блядина выла, Карна кричала, скакала Желя, дома осыпая углями в пламенном роге,
а плешивый Церазь, ну ладно, это не оскорбление, он же и вправду плешивец,
говорил, говорил, оборачивался за одобрением, потом его верные говорили,
призывая к Тотальной Правде, Тоталитарной Любви, Ядерной Справедливости.

А добрые люди, игемон, все равно ничего не учили.
Те, широкие сердцем, несущие правду, любовь и ракеты добра. И другие,
и другие, игемон, которые их провожали из дома домой, чай мы братья, чай не чужие.
Ничему не учились. И все повторяют, в подробностях, словно сценарий им стряпали черти.
Скоро дым поплывет, как туманы над речкой, что в яблонях тонет и грушах,
Возрыдает Рахиль Семафоровна, бросятся к ней доктора, чтоб дубинками вылечить душу,
Скоро сеявшие с ликованьем будут жать, обливаясь слезами, под хохот шакалов диббучих, вернувшихся с поля, а все остальные
станут ядом и смрадом, в ручьи соберутся на той стороне, польются обратно, к России,
Желя с Карной в президиум сядут, откроется дверь, и на железных копытах пойдет по паркету старуха с часами без стрелок в мертвой руке.

Довольно ли этого?

Я дерьмовый пророк, не зови меня, Господи, Измаилом, и вы, не верьте, не верьте.
Ах, Ниневия, вижу язвы и раны твои,
и твои купола, то ли луковки, то ли грибки,
и последний трамвай до Небесного Константинополя
по тебе прогрохочет в прекрасном своем далеке...
Государь Трех Небес в отставке
идёт по аллее грёз,
где искусный главный садовник
насадил утешительных роз.
В горьковатом их аромате,
в исчезающей сладости
растворяется боль утраты
и приятно слегка грустить,
что и делает государь Трех Небес,
выходя погулять до завтрака,
приняв все свои таблетки,
глядя на голые ветки
под серым январским небом
одинокого пансионата
для брошенных стариков.