Перевел текст (на сигме с впн) одного интересного автора, Сильвена Лазарюса, который можно рассматривать как введение в его политическую теорию.
Лазарюс у нас пока что, к сожалению, мало известен, в основном о нем знают через Бадью, так как он посвятил ему главу в своем трактате о метаполитике. Хотя это уже его третий перевод на русский, что достаточно неплохо. Развиваемые им темы сингулярности, имени, политики как мышления, критика историцизма и детерминизма – все это мне кажется очень полезным.
Некоторые места я не смог перевести однозначно: например, он несколько раз использует глагол scander и производное от него существительное la scansion, то есть скандировать и скандирование. Насколько я понимаю, для него они играют роль понятия (Бадью тоже упоминает их в своей книжке, но без каких-либо пояснений), но как его переводить и интерпретировать не очень ясно, и контекст не дает подсказок. Похожих мест было еще несколько, но, я надеюсь, это не повредит чтению.
Важное слово l’oeuvre (произведение) и словосочетания с ним я решил перевести словом «воплощение», основываясь на том, что под политикой Лазарюс понимает приведение в действие мышления, его практическое воплощение. В любом случае, я оставил его в скобках в соответствующих местах и если кто-то не согласен с этим переводом, то может его мысленно поправить.
Кстати, недавно в комментариях на канале у Антона Сюткина (@absolutestudies) было небольшое обсуждение Альтюссера и его школы в контексте структурализма и историцизма. Так вот Лазарюс тоже учился у Альтюссера и представляет интересный случай, когда одинаковый исходный пункт теории приводит в абсолютно разные стороны. Если для Альтюссера критика историцизма подразумевает утверждение (над)исторического инварианта, то для Лазарюса она возможна только в рамках теории, которая «отменяет» любые инварианты и вместо «процесса без субъекта» утверждает «сингулярность без объекта». В итоге в его теории каждое событие настолько уникально, что даже использование общего для них термина становится историцизмом. Хотя, как мне кажется, поздний Альтюссер пришел как раз к чему-то похожему.
без впн: https://teletype.in/@lescahiersrouges/lasaurs-revolution-singulier
Лазарюс у нас пока что, к сожалению, мало известен, в основном о нем знают через Бадью, так как он посвятил ему главу в своем трактате о метаполитике. Хотя это уже его третий перевод на русский, что достаточно неплохо. Развиваемые им темы сингулярности, имени, политики как мышления, критика историцизма и детерминизма – все это мне кажется очень полезным.
Некоторые места я не смог перевести однозначно: например, он несколько раз использует глагол scander и производное от него существительное la scansion, то есть скандировать и скандирование. Насколько я понимаю, для него они играют роль понятия (Бадью тоже упоминает их в своей книжке, но без каких-либо пояснений), но как его переводить и интерпретировать не очень ясно, и контекст не дает подсказок. Похожих мест было еще несколько, но, я надеюсь, это не повредит чтению.
Важное слово l’oeuvre (произведение) и словосочетания с ним я решил перевести словом «воплощение», основываясь на том, что под политикой Лазарюс понимает приведение в действие мышления, его практическое воплощение. В любом случае, я оставил его в скобках в соответствующих местах и если кто-то не согласен с этим переводом, то может его мысленно поправить.
Кстати, недавно в комментариях на канале у Антона Сюткина (@absolutestudies) было небольшое обсуждение Альтюссера и его школы в контексте структурализма и историцизма. Так вот Лазарюс тоже учился у Альтюссера и представляет интересный случай, когда одинаковый исходный пункт теории приводит в абсолютно разные стороны. Если для Альтюссера критика историцизма подразумевает утверждение (над)исторического инварианта, то для Лазарюса она возможна только в рамках теории, которая «отменяет» любые инварианты и вместо «процесса без субъекта» утверждает «сингулярность без объекта». В итоге в его теории каждое событие настолько уникально, что даже использование общего для них термина становится историцизмом. Хотя, как мне кажется, поздний Альтюссер пришел как раз к чему-то похожему.
без впн: https://teletype.in/@lescahiersrouges/lasaurs-revolution-singulier
Teletype
Сильвен Лазарюс. Революция, слово в единственном числе
Эссе, в котором французский антрополог объясняет свою политическую теорию и рассуждает о переосмыслении категории революции
Археология и анархия
1. Известно, как много трудностей вызвало использование слова археология в гуманитарных науках. Фуко, как его автору, в определенный момент даже потребовалось предложить другой термин – генеология, который находится с первым в сложных отношениях: периодически он рассматривал его как разрыв с археологией, а иногда наоборот как продолжение археологического проекта.
Главной проблемой стало отношение между археологией и ее корнем – архе. Его буквальное понимание привело бы к противоречию рамках методологии Фуко, поскольку все его исследования направлены на то, чтобы продемонстрировать отсутсвие архе, указать на пустоту и случайность, которые лежат в основе принятых той или иной эпохой представлениях о безумии, преступлении и других феноменах. Самым интересным примером может служить анализ секса в «Воле к знанию». В конце книги историк обращается к вопросу допустимо ли рассматривать секс (в натуралистическом смысле этого слова) как исток диспозитива сексуальности. Отвечая на него, он приходит к выводу, что представление о сексе как голом биологическом факте консутрируется самим диспозитивом в тот момент, когда примерно в XVIII веке он привлекает на свою сторону науки о жизни. В этом смысле у сексуальности нет архе – той территории, на которой она могла бы прочно обосноваться, указав на объективный источник своих предписаний. Поэтому Фуко так часто подчеркивает, что в результате археологического исследования мы обнаруживаем ряд прерывистых серий, чье отношение друг к другу дискретно именно по той причине, что они не располагают объединяющим их началом. Говоря яснее, археолог докапывается не до архе, а до анархии.
Схожий подход можно найти в работах Агамбена, который тоже называет свое занятие археологией. На что она проливает свет? От книги к книге он показывает, что в основе всех больших диспозитивов лежит не изначальная полнота архе, а фундаментальный раскол или, как формулирует он сам, анархия власти. Например, темным истоком права оказывается чрезвычайное положение, а всех западных политических систем – произвольное разделение человеческого существования на голую жизнь и форму жизни. В случае обоих философов именно эта нестабильность начала наделяет ценностью историческое исследование. Настоящее захвачено прошлым, но с помощью археологии можно разоблачить его ложные претензии на статус архе. Парадокс Фуко и Агамбена можно сформулировать так: архе отсутствует, но при этом непрерывно действует в истории через пускаемые им в ход диспозитивы.
2. Зачем я изложил эти достаточно известные вещи? Как мне кажется, существует некая контр-археология, которую редко противопоставляют первой, хоть она и предлагает полностью ассиметричный взгляд на отношение между археологией и архе. Я говорю про изыскания Хайдеггера в истории философии и Арендт в истории политики. Или если быть точнее, обращение первого к досократикам, а второй к устройству античного полиса – ахре философии и архе политики. В их случае мы имеем дело с плодотворным началом, которое тем не менее почти сразу предается забвению: на смену мысли досократиков приходит платоновская метафизика, а политика вытесняется экономикой и управлением. Если начинание Фуко и Агамбена мы можем приблизительно сформулировать в терминах критики и разоблачения пустоты архе, то у Хайдеггера и Арендт речь идет о его реабилитации и реактуализации.
Вместе с тем их нельзя упрекнуть в ностальгии, они всегда подчеркивали, что обращение к прошлому служит лишь средством выхода из тупиков настоящего способным расчистить пространство для будущего. Тогда их парадокс звучит ровно наоборот: архе присутствует, но не действует в истории под давлением нейтрализующих его диспозитивов.
1. Известно, как много трудностей вызвало использование слова археология в гуманитарных науках. Фуко, как его автору, в определенный момент даже потребовалось предложить другой термин – генеология, который находится с первым в сложных отношениях: периодически он рассматривал его как разрыв с археологией, а иногда наоборот как продолжение археологического проекта.
Главной проблемой стало отношение между археологией и ее корнем – архе. Его буквальное понимание привело бы к противоречию рамках методологии Фуко, поскольку все его исследования направлены на то, чтобы продемонстрировать отсутсвие архе, указать на пустоту и случайность, которые лежат в основе принятых той или иной эпохой представлениях о безумии, преступлении и других феноменах. Самым интересным примером может служить анализ секса в «Воле к знанию». В конце книги историк обращается к вопросу допустимо ли рассматривать секс (в натуралистическом смысле этого слова) как исток диспозитива сексуальности. Отвечая на него, он приходит к выводу, что представление о сексе как голом биологическом факте консутрируется самим диспозитивом в тот момент, когда примерно в XVIII веке он привлекает на свою сторону науки о жизни. В этом смысле у сексуальности нет архе – той территории, на которой она могла бы прочно обосноваться, указав на объективный источник своих предписаний. Поэтому Фуко так часто подчеркивает, что в результате археологического исследования мы обнаруживаем ряд прерывистых серий, чье отношение друг к другу дискретно именно по той причине, что они не располагают объединяющим их началом. Говоря яснее, археолог докапывается не до архе, а до анархии.
Схожий подход можно найти в работах Агамбена, который тоже называет свое занятие археологией. На что она проливает свет? От книги к книге он показывает, что в основе всех больших диспозитивов лежит не изначальная полнота архе, а фундаментальный раскол или, как формулирует он сам, анархия власти. Например, темным истоком права оказывается чрезвычайное положение, а всех западных политических систем – произвольное разделение человеческого существования на голую жизнь и форму жизни. В случае обоих философов именно эта нестабильность начала наделяет ценностью историческое исследование. Настоящее захвачено прошлым, но с помощью археологии можно разоблачить его ложные претензии на статус архе. Парадокс Фуко и Агамбена можно сформулировать так: архе отсутствует, но при этом непрерывно действует в истории через пускаемые им в ход диспозитивы.
2. Зачем я изложил эти достаточно известные вещи? Как мне кажется, существует некая контр-археология, которую редко противопоставляют первой, хоть она и предлагает полностью ассиметричный взгляд на отношение между археологией и архе. Я говорю про изыскания Хайдеггера в истории философии и Арендт в истории политики. Или если быть точнее, обращение первого к досократикам, а второй к устройству античного полиса – ахре философии и архе политики. В их случае мы имеем дело с плодотворным началом, которое тем не менее почти сразу предается забвению: на смену мысли досократиков приходит платоновская метафизика, а политика вытесняется экономикой и управлением. Если начинание Фуко и Агамбена мы можем приблизительно сформулировать в терминах критики и разоблачения пустоты архе, то у Хайдеггера и Арендт речь идет о его реабилитации и реактуализации.
Вместе с тем их нельзя упрекнуть в ностальгии, они всегда подчеркивали, что обращение к прошлому служит лишь средством выхода из тупиков настоящего способным расчистить пространство для будущего. Тогда их парадокс звучит ровно наоборот: архе присутствует, но не действует в истории под давлением нейтрализующих его диспозитивов.
3. Лично мне ближе первый вариант археологии. Однако возможно, что это именно тот случай, когда уместен своего рода примирительный жест. Почему бы не использовать оба подхода в зависимости от предмета исследования и не создать на их основе подлинно анархическую археологию? Как ни странно, архе не всегда совпадает с приказом, иногда оно обращается к нам в модальности надежды и просьбы. Греческое представление о политике как пространстве чистых средств (Арендт) и досократическая онтология открытого (Хайдеггер) ждут своей незабвенности. Эти «позитивные» архе можно противопоставить негативным и смертоносным архе диспозитивов.
В таком случае «вернуться к истокам» значило бы не подчиниться авторитету традиции (вспомним, что у Хайдеггера это слово имеет ярко выраженное негативное значение), а скорее произвести что-то вроде описи доставшегося нам наследства и тем самым открыть возможность его свободного использования. ἀρχή у греков значило одновременно «повеление» и «совместное начинание». Анархическая археология освобождает его от тяжкого груза первого значения в пользу второго.
В таком случае «вернуться к истокам» значило бы не подчиниться авторитету традиции (вспомним, что у Хайдеггера это слово имеет ярко выраженное негативное значение), а скорее произвести что-то вроде описи доставшегося нам наследства и тем самым открыть возможность его свободного использования. ἀρχή у греков значило одновременно «повеление» и «совместное начинание». Анархическая археология освобождает его от тяжкого груза первого значения в пользу второго.
Очертания последнего леса
1. Иногда с нами случаются неприметные, но с нетерпением ожидаемые события, которые пробуждают от привычного сонного состояния. Как в тех случаях, когда открываешь давно затерянную в недрах комнаты книгу на случайной странице и она захватывает тебя целиком. Такая встреча может быть любой (текстуальной, музыкальной или просто дружеской), но мы всегда безошибочно опознаем ее по возникающему чувству радости. Ко мне она недавно пришла с неожиданной стороны – в виде альбома фотографий, сделанных в лесу на фотоловушку. Это забавно уже хотя бы потому, что фотография сама по себе является своего рода ловушкой: каждый, кто пытался писать о фотографии, в итоге делал предметом своего исследования не ее, а собственную невозможность говорить о ней (особенно Барт, но также в разных формах Беньямин, Зонтаг, Деррида). Чтобы избежать этого, я бы предпочел обратить внимание не на то, чем являются эти фотографии, но что на них происходит.
2. Даже эта задача кажется сложной, поскольку они вызывают скорее желание просто наблюдать, чем думать. За его удовлетворением, однако, следует не только умиление, но и дискомфорт. Природа на всех этих снимках выглядит так будто никто не должен был ее увидеть. Почти любой фотографии свойственно ставить смотрящего в неловкое положение вуайриста, но здесь оно приобретает особый характер: подглядывать за людьми – вполне понятная девиация, но что значит подглядывать за природой? Все дело в том, что в этом альбоме она предстает целиком предоставленной самой себе. Именно к этому идеалу стремится, но никогда не достигает пейзажная живопись и фотография. Если хороший пейзаж изображает природу покинутой, то здесь она выглядит неизвестной. Что вовсе не значит «дикой», так как это прилагательное в наших языках не имеет никакого позитивного значения и предполагает простую обделенность культурой. Особенно это заметно в «Георгиках» Вергилия, где дикая природа всегда определяется как антипод той, которой коснулось земледелие и садоводство. Будучи запертой внутри игры двух понятий, она становится синонимом несчастья (интересно, что на латыни infelix одновременно несчастный и неплодоносный), тогда как природа, еще не познавшая этой противоположности, наоборот непременно выглядит счастливой.
3. В первую очередь этот эффект создается полным отсутствием вмешательства. Так, возможно, удается разрешить апорию, издавна сопровождающую любой образ. Ее изящно сформулировал уже Платон в сцене, где Сократ говорит Кратилу, что если найдется божественный художник, который сможет воспроизвести его портрет во всех мельчайших деталях, то образ перестанет быть образом и станет самим Кратилом. Так философ обосновывает неистинность любого изображения, на нем всегда стоит печать авторского вымысла.
Несмотря на то, что фотоаппарат «освобождает руку художника», то есть в определенном смысле упраздняет автора, его присутствие всегда имеет место на фотографии в качестве еле уловимого следа: выбор ракурса, света и другие нюансы неизбежно предполагают интерпретацию. В снимках же из этого альбома мы наоборот имеем дело с «авторами», которых невозможно заподозрить в искажении или утаивании – самими зверьми. Ловушка лишь механически реагирует на их появление в кадре. Природа раскрывает свою тайну, но она состоит в том, что никакой тайны нет.
1. Иногда с нами случаются неприметные, но с нетерпением ожидаемые события, которые пробуждают от привычного сонного состояния. Как в тех случаях, когда открываешь давно затерянную в недрах комнаты книгу на случайной странице и она захватывает тебя целиком. Такая встреча может быть любой (текстуальной, музыкальной или просто дружеской), но мы всегда безошибочно опознаем ее по возникающему чувству радости. Ко мне она недавно пришла с неожиданной стороны – в виде альбома фотографий, сделанных в лесу на фотоловушку. Это забавно уже хотя бы потому, что фотография сама по себе является своего рода ловушкой: каждый, кто пытался писать о фотографии, в итоге делал предметом своего исследования не ее, а собственную невозможность говорить о ней (особенно Барт, но также в разных формах Беньямин, Зонтаг, Деррида). Чтобы избежать этого, я бы предпочел обратить внимание не на то, чем являются эти фотографии, но что на них происходит.
2. Даже эта задача кажется сложной, поскольку они вызывают скорее желание просто наблюдать, чем думать. За его удовлетворением, однако, следует не только умиление, но и дискомфорт. Природа на всех этих снимках выглядит так будто никто не должен был ее увидеть. Почти любой фотографии свойственно ставить смотрящего в неловкое положение вуайриста, но здесь оно приобретает особый характер: подглядывать за людьми – вполне понятная девиация, но что значит подглядывать за природой? Все дело в том, что в этом альбоме она предстает целиком предоставленной самой себе. Именно к этому идеалу стремится, но никогда не достигает пейзажная живопись и фотография. Если хороший пейзаж изображает природу покинутой, то здесь она выглядит неизвестной. Что вовсе не значит «дикой», так как это прилагательное в наших языках не имеет никакого позитивного значения и предполагает простую обделенность культурой. Особенно это заметно в «Георгиках» Вергилия, где дикая природа всегда определяется как антипод той, которой коснулось земледелие и садоводство. Будучи запертой внутри игры двух понятий, она становится синонимом несчастья (интересно, что на латыни infelix одновременно несчастный и неплодоносный), тогда как природа, еще не познавшая этой противоположности, наоборот непременно выглядит счастливой.
3. В первую очередь этот эффект создается полным отсутствием вмешательства. Так, возможно, удается разрешить апорию, издавна сопровождающую любой образ. Ее изящно сформулировал уже Платон в сцене, где Сократ говорит Кратилу, что если найдется божественный художник, который сможет воспроизвести его портрет во всех мельчайших деталях, то образ перестанет быть образом и станет самим Кратилом. Так философ обосновывает неистинность любого изображения, на нем всегда стоит печать авторского вымысла.
Несмотря на то, что фотоаппарат «освобождает руку художника», то есть в определенном смысле упраздняет автора, его присутствие всегда имеет место на фотографии в качестве еле уловимого следа: выбор ракурса, света и другие нюансы неизбежно предполагают интерпретацию. В снимках же из этого альбома мы наоборот имеем дело с «авторами», которых невозможно заподозрить в искажении или утаивании – самими зверьми. Ловушка лишь механически реагирует на их появление в кадре. Природа раскрывает свою тайну, но она состоит в том, что никакой тайны нет.
4. Тогда впервые открывается возможность увидеть то, что в одном из фрагментов словами сформулировал Беньямин — природу, которая не была бы ареной человеческой истории и ее темной оборотной стороной. Любой пейзаж бьет мимо этой цели, потому что предполагает взгляд автора, который неизбежно исходит из культуры, а значит воспроизводит противоположность между ней и природой. Если же в этом случае она запечатляет саму себя, то на этих фотография проступает облик той природы, «чей мессианский ритм и есть счастье».
Но все же каков статус фотоловушки, которая соединяет несоединимое, неизведанную природу с нашим миром, позволяя взглянуть на нее? Не являясь продуктом природы, она одновременно выходит за рамки традиционного понимания техники как средства господства человека над ней.
У Беньямина есть еще одна формула, которая может нам помочь. В эссе о Кафке он говорит о возможном будущем права, в котором оно «будет только изучаться, но не применяться». Отталкиваясь от этого, можно предположить, что перед нами прообраз техники, которая позволяет созерцать природу, но не господствовать над ней.
Но все же каков статус фотоловушки, которая соединяет несоединимое, неизведанную природу с нашим миром, позволяя взглянуть на нее? Не являясь продуктом природы, она одновременно выходит за рамки традиционного понимания техники как средства господства человека над ней.
У Беньямина есть еще одна формула, которая может нам помочь. В эссе о Кафке он говорит о возможном будущем права, в котором оно «будет только изучаться, но не применяться». Отталкиваясь от этого, можно предположить, что перед нами прообраз техники, которая позволяет созерцать природу, но не господствовать над ней.
Так как философия Агамбена намеренно уклоняется от любой формы завершенности, я бы предложил рассматривать ее не по модели трактата (как мы обычно делаем, ставя классические вопросы в духе: какова система того или иного философа? какая его работа является основной?), но скорее как словарь. Конечно, не технический словарь, а что-то вроде Thesaurus Linguae Latinae, который представляет из себя непрерывную работу по прояснению значений слов (именно так в одном из текстов итальянский философ, соглашаясь с Витгенштейном, определяет задачу философии), то есть не справочник, к которому можно обратиться за исчерпывающим определением. Тогда в этом словаре можно найти более разработанные и менее разработанные статьи: некоторым словам он посвятил отдельные книги (голая жизнь, служба, клятва, пользование и так далее), а некоторые наоборот остаются в виде набросков. Среди таких идей-набросков я бы выделил характер, жест, пародию, музыку, детство (несмотря на то, что ему посвящена одна из его ранних книг «Детство и история», в ней речь идет в первую очередь о языке), облик, призвание (его он то критикует, то наоборот берет на вооружение), незабываемое/незапамятное, имя, комедию (относительно недавно он заполнил эту лакуну книгами о Пульчинелле и Гельдерлине) и некоторые другие. Но именно окружающая их недосказанность часто делает эти темы более интересными, чем те, которые получили долгую разработку и удостоились книг.
Понятие, рассматриваемое в переведенном мною тексте, относится как раз ко второму типу: проблема требования (часто в связке с незабываемым) переодически появляется в его работах и столь же стремительно исчезает. И поскольку Агамбен настаивает, что философ обязан быть в то же время поэтом, такие «неопределенные» понятия можно рассматривать как мостик между поэтической и философской стороной его творчества. Значит незавершенность этих концептов и невозможность придать им полную ясность оказывается преимуществом, а не недостатком: они обеспечивают свободное пространство, в котором мысль может двигаться, возвращаясь к своей потенциальности. Впрочем, как раз идея потенции позволяет связать их все воедино. В ее свете они выглядят приглашением к совместному обдумыванию, разрушающим герметичность текста – маску, которую он неизбежно надевает на себя, если хочет казаться завершенным произведением. Возможно, в этом смысле поэзия и является изначальной стихией мысли.
(или на сигме, но с впн)
Понятие, рассматриваемое в переведенном мною тексте, относится как раз ко второму типу: проблема требования (часто в связке с незабываемым) переодически появляется в его работах и столь же стремительно исчезает. И поскольку Агамбен настаивает, что философ обязан быть в то же время поэтом, такие «неопределенные» понятия можно рассматривать как мостик между поэтической и философской стороной его творчества. Значит незавершенность этих концептов и невозможность придать им полную ясность оказывается преимуществом, а не недостатком: они обеспечивают свободное пространство, в котором мысль может двигаться, возвращаясь к своей потенциальности. Впрочем, как раз идея потенции позволяет связать их все воедино. В ее свете они выглядят приглашением к совместному обдумыванию, разрушающим герметичность текста – маску, которую он неизбежно надевает на себя, если хочет казаться завершенным произведением. Возможно, в этом смысле поэзия и является изначальной стихией мысли.
(или на сигме, но с впн)
Teletype
Джорджо Агамбен. К понятию требования
Эссе итальянского философа об этико-онтологическом понятии требования
Давно не писал сюда – рыбачил и взбирался на холмы. В перерыве пришла мысль написать заметку об интересном и неожиданном сходстве (учитывая их непростые личные и интеллектуальные отношения) в философии Ханны Арендт и Гершома Шолема, попытавшись развить некоторые из их тезисов. Текст получился слишком объемный для публикации здесь, поэтому можно прочитать так или на сигме (с впн).
«…Итак, Арендт и Шолем исходят из разных традиций, но приходят в одно место — к своего рода Откровению языка, формулируемой первой в политических терминах, а вторым в религиозных. Но действительно ли дело обстоит так просто? Нельзя ли в таком случае провести параллель между исследованиями двух немецко-еврейских философов и «коммуникативными теориями» в духе Хабермаса и Апеля, чья полная самодискредитация не вызывает сегодня никаких сомнений? На самом деле по- настоящему удивительное сходство выходит на свет в тот момент, когда язык в обеих теориях сталкивается со своим пределом — молчанием. Шолем встречается с этой трудностью, когда касается особого прочтения Торы каббалистами: с их точки зрения, весь текст Священного писания и есть искомое имя Бога и только в результате грехопадения записанное в нем имя разделилось на отдельные слова со своим собственным значением. С этим же связано характерное для иудаизма мессианическое представление: в конце времен буквы Торы вновь вернутся к своему первозданному единству, которое откроется праведникам. Но в промежутке между грехопадением и приходом в мир Мессии, то есть в человеческой истории, это имя не может быть произнесено: имя Бога очерчивает границу, за которой язык возвращается к самому себе, но эту границу невозможно переступить. Каббалисты считали, что эта точка молчания и тишины располагается в самом языке в виде буквы א, не обозначающей никакого звука. Так невозможность достигнуть предела языка делает вершиной его поисков вынужденное молчание.
Арендт в свою очередь выходит на ту же проблему, когда начинает говорить о недоверии западной философии по отношению к политике: если политический образ жизни заставляет человека отождествить себя с собственной публичностью, то есть речью и поступком, то философский идеал состоял в уединенном интуитивном созерцании бытия, содержание которого невозможно передать с помощью языка (Платон в «Седьмом письме» говорит о таких вещах, что «язык слишком слаб для них»). Границы полиса, таким образом, совпадают с границами языка, за которыми находится молчание. Парадокс, однако, состоит в том, что именно с этим молчанием философия связывает человеческое предназначение, хоть и определяет человека как говорящее животное: и Платон, и Аристотель видят в молчаливом bios theoretikos, созерцательной жизни, высший способ существования…»
«…Итак, Арендт и Шолем исходят из разных традиций, но приходят в одно место — к своего рода Откровению языка, формулируемой первой в политических терминах, а вторым в религиозных. Но действительно ли дело обстоит так просто? Нельзя ли в таком случае провести параллель между исследованиями двух немецко-еврейских философов и «коммуникативными теориями» в духе Хабермаса и Апеля, чья полная самодискредитация не вызывает сегодня никаких сомнений? На самом деле по- настоящему удивительное сходство выходит на свет в тот момент, когда язык в обеих теориях сталкивается со своим пределом — молчанием. Шолем встречается с этой трудностью, когда касается особого прочтения Торы каббалистами: с их точки зрения, весь текст Священного писания и есть искомое имя Бога и только в результате грехопадения записанное в нем имя разделилось на отдельные слова со своим собственным значением. С этим же связано характерное для иудаизма мессианическое представление: в конце времен буквы Торы вновь вернутся к своему первозданному единству, которое откроется праведникам. Но в промежутке между грехопадением и приходом в мир Мессии, то есть в человеческой истории, это имя не может быть произнесено: имя Бога очерчивает границу, за которой язык возвращается к самому себе, но эту границу невозможно переступить. Каббалисты считали, что эта точка молчания и тишины располагается в самом языке в виде буквы א, не обозначающей никакого звука. Так невозможность достигнуть предела языка делает вершиной его поисков вынужденное молчание.
Арендт в свою очередь выходит на ту же проблему, когда начинает говорить о недоверии западной философии по отношению к политике: если политический образ жизни заставляет человека отождествить себя с собственной публичностью, то есть речью и поступком, то философский идеал состоял в уединенном интуитивном созерцании бытия, содержание которого невозможно передать с помощью языка (Платон в «Седьмом письме» говорит о таких вещах, что «язык слишком слаб для них»). Границы полиса, таким образом, совпадают с границами языка, за которыми находится молчание. Парадокс, однако, состоит в том, что именно с этим молчанием философия связывает человеческое предназначение, хоть и определяет человека как говорящее животное: и Платон, и Аристотель видят в молчаливом bios theoretikos, созерцательной жизни, высший способ существования…»
Teletype
Два фрагмента о языке и молчании
1. В попытках дать определение блаженству Спиноза на страницах Этики изобретает интересную формулу: laetitia, concomitante idea sui...
This media is not supported in your browser
VIEW IN TELEGRAM
Филипп Жакоте рассуждает о поэзии на примере Мандельштама:
В истории Мандельштама есть момент, который, как мне кажется, лучше всего соответствует поэтическому откровению — это его последние месяцы в тюрьме. Конечно, это легенда, поскольку у нас нет никаких достоверных сведений об этом периоде. Рассказывают, что в этих невообразимых условиях близких к агонии он хранил в своем кармане небольшой томик Петрарки, отрывки из которого переодически зачитывал своим товарищам по аду. Стоит спросить, что такого в этих четырнадцати стихах сонета Петрарки? Почему они становились последним ключом, позволявшим ему на момент открыть дверь жуткой тюрьмы? Я уверен, что в этой, как и в любой другой великой поэме, содержится настолько невероятное согласие между звучанием, мыслью, образом, звуком, чувством, ощущением, что перед лицом худших из возможных условий она открывает доступ к сокрытому, тайному измерению мира. Если поэзия — это нечто иное, то даже не стоит продолжать о ней разговор.
В истории Мандельштама есть момент, который, как мне кажется, лучше всего соответствует поэтическому откровению — это его последние месяцы в тюрьме. Конечно, это легенда, поскольку у нас нет никаких достоверных сведений об этом периоде. Рассказывают, что в этих невообразимых условиях близких к агонии он хранил в своем кармане небольшой томик Петрарки, отрывки из которого переодически зачитывал своим товарищам по аду. Стоит спросить, что такого в этих четырнадцати стихах сонета Петрарки? Почему они становились последним ключом, позволявшим ему на момент открыть дверь жуткой тюрьмы? Я уверен, что в этой, как и в любой другой великой поэме, содержится настолько невероятное согласие между звучанием, мыслью, образом, звуком, чувством, ощущением, что перед лицом худших из возможных условий она открывает доступ к сокрытому, тайному измерению мира. Если поэзия — это нечто иное, то даже не стоит продолжать о ней разговор.
Территория без карты
1. Существуют территории, которые не могут быть нанесены на карту.
Пытаясь осмыслить их, я бы хотел прокомментировать стихотворение Пауля Клее:
Страна (Land) без оков
новые земли (Land)
без вздоха воспоминания
с огнем чужого очага
Безудержная!
В нее меня не рожало
ничье материнское чрево
2. О какой стране говорит Клее? Нет сомнения, что эти строки плотно связаны с его биографией изгнанника, несмотря на то, что стих датирован 1911 (художник покинет Германию в 1933) годом – в любом поэтическом произведении содержится момент предвосхищения. При первом приближении создается впечатление, что образ «новой земли» исчерпывается идеей оставления, вынужденного или добровольного, старой территории в пользу новой. Но вместо того чтобы обращать внимание на одну из них, стоит более пристально присмотреться к самому разрыву. Его особенность в том, что он не только разделяет две страны, но и связывает их воедино: Клее может охарактеризовать новую землю как «лишенную вздоха воспоминания» только потому, что хранит воспоминание о другой, предшествующей ей. Отношение с землей, на которое он проливает свет, всегда осуществляется в этом промежутке между принятием и отвержением, памятью и забвением, домом и бездомностью. В таком случае нет никакой необходимости понимать под «новой» и «старой» страной два разных пространства; речь скорее идет о диалектике, присущей самой «укорененности». Ставкой, следовательно, является «страна» как таковая.
К сожалению, в русском языке почти неслышна многозначность этого слова: для нас первая возникающая при его произнесении ассоциация связана с с территорией, очерченной государственными границами. В то же время немецкое das Land или французское le pays может быть применимо к любой географии, пребывание на которой определяет существование человека. Поэтическая и философская традиция этих языков свидетельствует, что «страна», как ни странно, всегда провинциальна – масштаб ее географии не может быть слишком велик, поскольку никакой опыт неспособен превратить чрезмерное широкое пространство в «свое». Яркий пример этого можно обнаружить в неожиданном месте – у Генриха Гейне. Несмотря на его репутацию пламенного сторонника единой Германии, в одном из стихотворений мы читаем:
Ich hatte einst ein schoenes Vaterland.
Der Eichenbaum
Wuchs dort so hoch…
Когда-то у меня была прекрасная страна (das Vaterland - отчая земля)
Зеленый клен
там рос так высоко
Этим намеренным разрывом строки Гейне практически отождествляет родину и клен, в данном случае его страной выступает не Германия, а скорее ботаника родного Дюссельдорфа.
1. Существуют территории, которые не могут быть нанесены на карту.
Пытаясь осмыслить их, я бы хотел прокомментировать стихотворение Пауля Клее:
Страна (Land) без оков
новые земли (Land)
без вздоха воспоминания
с огнем чужого очага
Безудержная!
В нее меня не рожало
ничье материнское чрево
2. О какой стране говорит Клее? Нет сомнения, что эти строки плотно связаны с его биографией изгнанника, несмотря на то, что стих датирован 1911 (художник покинет Германию в 1933) годом – в любом поэтическом произведении содержится момент предвосхищения. При первом приближении создается впечатление, что образ «новой земли» исчерпывается идеей оставления, вынужденного или добровольного, старой территории в пользу новой. Но вместо того чтобы обращать внимание на одну из них, стоит более пристально присмотреться к самому разрыву. Его особенность в том, что он не только разделяет две страны, но и связывает их воедино: Клее может охарактеризовать новую землю как «лишенную вздоха воспоминания» только потому, что хранит воспоминание о другой, предшествующей ей. Отношение с землей, на которое он проливает свет, всегда осуществляется в этом промежутке между принятием и отвержением, памятью и забвением, домом и бездомностью. В таком случае нет никакой необходимости понимать под «новой» и «старой» страной два разных пространства; речь скорее идет о диалектике, присущей самой «укорененности». Ставкой, следовательно, является «страна» как таковая.
К сожалению, в русском языке почти неслышна многозначность этого слова: для нас первая возникающая при его произнесении ассоциация связана с с территорией, очерченной государственными границами. В то же время немецкое das Land или французское le pays может быть применимо к любой географии, пребывание на которой определяет существование человека. Поэтическая и философская традиция этих языков свидетельствует, что «страна», как ни странно, всегда провинциальна – масштаб ее географии не может быть слишком велик, поскольку никакой опыт неспособен превратить чрезмерное широкое пространство в «свое». Яркий пример этого можно обнаружить в неожиданном месте – у Генриха Гейне. Несмотря на его репутацию пламенного сторонника единой Германии, в одном из стихотворений мы читаем:
Ich hatte einst ein schoenes Vaterland.
Der Eichenbaum
Wuchs dort so hoch…
Когда-то у меня была прекрасная страна (das Vaterland - отчая земля)
Зеленый клен
там рос так высоко
Этим намеренным разрывом строки Гейне практически отождествляет родину и клен, в данном случае его страной выступает не Германия, а скорее ботаника родного Дюссельдорфа.
3. Что тогда значит находиться в «своей стране», если она всегда уклоняется от отождествления с навязанными административными границами? В одном коротком, но примечательном тексте («Об отрешенности») Хайдеггер пытается определить этот опыт с помощью противопоставления образу жизни технической цивилизации. Первое, что предполагает планетарное господство техники – это утрата корней и связи с родной страной в обозначенном выше смысле. Выход из этой ситуации немецкий мыслитель видит в отрешенности по отношению к технике: такой позиции, которая говорит ей одновременно «да» (то есть принимает как необходимую и желанную) и «нет» (быть способным отказаться от нее в любой момент, не дав «сбить нас с толку и опустошить нашу сущность»). Следует, однако, продолжить мысль Хайдеггера и отбросить слишком упрощенное понимание укорененности. Когда он говорит об отрешенности по отношению к технике, то не учитывает, что отношение с собственными корнями предполагает ту же самую ситуацию – мы всегда одновременно говорим им «да» и «нет».
Именно это дает понять Клее, рисуя образ страны «без вздоха воспоминания». Память настолько сильно привязывает нас к дому, что мы, парадоксальным образом, больше не способны ощутить себя в нем «как дома». Пребывание в пространстве, которое мы вслед за немецким художником называем здесь «страной», определяется этим переплетением принятия и отчуждения. Родная география конституирует меня как субъекта, но делает это таким образом, что скорее я принадлежу ей, чем она мне.
В эссе из сборника «Творение и анархия» Агамбен определяет «неприсваеваемое» как то, что предполагает одновременную субъективацию и десубъективацию и тем самым не дает завладеть собой. Среди прочего он приводит пример пейзажа, но, кажется, «страна» еще ближе к этому – пейзаж необязательно десубъективирует меня, поскольку он может просто не вызывать интереса, но возвращение в родное место после долгого отъезда никогда не оставляет равнодушным. Его место в памяти и воображении настолько фундаментально, что вынужденное полное отождествления себя с территорией сразу провоцирует отстраненность и неутолимое желание покинуть ее, направившись в «страну без оков», о которой говорит Клее. В то же время это бегство к «огню чужого очага» сразу обнажает свою наивность. Даже покинув родное место, понимаешь, что оно настолько укоренило тебя, что выкорчевывает повсюду.
4. Возвращаясь к Хайдеггеру стоит вспомнить, что его творчество иногда делят на ранний период, основной темой которого было время, и более поздний, связанный с обращением к пространству. Вполне возможно, что понимание страны (вспомним, как много мыслей он посвятил Швабии и ее деревням) как неприсваемого пространства позволяет перекинуть мостик между ними. В «Бытии и времени» он настаивает, что темпоральная структура Dasein всегда подвешивает его между двумя состояниями в виде сокрытости и несокрытости: размыкание мира тут же заставляет впасть в ужас, забота о подручном предмете всегда предполагает его поломку и так далее. Но именно это мы можем видеть на примере этого странного пространства, пребывание в котором превращает радость и фрустрацию в соседей. Нечто схожее он формулирует в одном из текстов в форме диалоге, связывая воедино ландшафт и язык: «Однако возможно, одно и то же (das Selbe) стало поводом к тому, что песнь потока зовет к нам и что мы сами – вот здесь (da), на его берегу.»
В конечном счете нам остается лишь превращать родной берег в мечту.
5. Как бы то ни было, моя страна – это несколько исхоженных вдоль и поперек улиц Владивостока.
Именно это дает понять Клее, рисуя образ страны «без вздоха воспоминания». Память настолько сильно привязывает нас к дому, что мы, парадоксальным образом, больше не способны ощутить себя в нем «как дома». Пребывание в пространстве, которое мы вслед за немецким художником называем здесь «страной», определяется этим переплетением принятия и отчуждения. Родная география конституирует меня как субъекта, но делает это таким образом, что скорее я принадлежу ей, чем она мне.
В эссе из сборника «Творение и анархия» Агамбен определяет «неприсваеваемое» как то, что предполагает одновременную субъективацию и десубъективацию и тем самым не дает завладеть собой. Среди прочего он приводит пример пейзажа, но, кажется, «страна» еще ближе к этому – пейзаж необязательно десубъективирует меня, поскольку он может просто не вызывать интереса, но возвращение в родное место после долгого отъезда никогда не оставляет равнодушным. Его место в памяти и воображении настолько фундаментально, что вынужденное полное отождествления себя с территорией сразу провоцирует отстраненность и неутолимое желание покинуть ее, направившись в «страну без оков», о которой говорит Клее. В то же время это бегство к «огню чужого очага» сразу обнажает свою наивность. Даже покинув родное место, понимаешь, что оно настолько укоренило тебя, что выкорчевывает повсюду.
4. Возвращаясь к Хайдеггеру стоит вспомнить, что его творчество иногда делят на ранний период, основной темой которого было время, и более поздний, связанный с обращением к пространству. Вполне возможно, что понимание страны (вспомним, как много мыслей он посвятил Швабии и ее деревням) как неприсваемого пространства позволяет перекинуть мостик между ними. В «Бытии и времени» он настаивает, что темпоральная структура Dasein всегда подвешивает его между двумя состояниями в виде сокрытости и несокрытости: размыкание мира тут же заставляет впасть в ужас, забота о подручном предмете всегда предполагает его поломку и так далее. Но именно это мы можем видеть на примере этого странного пространства, пребывание в котором превращает радость и фрустрацию в соседей. Нечто схожее он формулирует в одном из текстов в форме диалоге, связывая воедино ландшафт и язык: «Однако возможно, одно и то же (das Selbe) стало поводом к тому, что песнь потока зовет к нам и что мы сами – вот здесь (da), на его берегу.»
В конечном счете нам остается лишь превращать родной берег в мечту.
5. Как бы то ни было, моя страна – это несколько исхоженных вдоль и поперек улиц Владивостока.
Перевел очень интересный текст Фуко, относящийся к последнему этапу его творчества – исследованиям «заботы о себе». В нем он реконструирует определенную этику чтения и письма, рассматриваемых как необходимое условие субъективации. Именно поэтому эта статья кажется мне такой важной. В ней Фуко, пусть и косвенно, ставит свой основной вопрос: что значит писать? Поскольку он всегда одновременно эпистемологический, исторический, этический и политический, то его можно рассматривать как своего рода центр притяжения всех работ французского философа. И если Фуко никогда не отвечает на него однозначно, то в силу неоднозначности самого письма. Как раз об этом можно почитать в переведенном тексте.
на сигме, но с впн: https://syg.ma/@les-cahiers-rouges/mishel-fuko-pismo-sebya-1983
p.s. Недавно публиковал здесь перевод интервью Фуко и только потом заметил, что оно уже выходило на русском (между Dits et écrits и его неполным русским изданием – «Интеллектуалы и власть» в трех томах вместо четырех – существует большая путаница). Публиковать повторный перевод я посчитал излишним и поэтому удалил его (если кто-то хочет прочитать этот текст, то его можно найти в «Интеллектуалы и власть», том 3, с. 287-297 под названием «Истина, власть и самость»). В любом случае в планах было перевести еще один и вот он здесь.
на сигме, но с впн: https://syg.ma/@les-cahiers-rouges/mishel-fuko-pismo-sebya-1983
p.s. Недавно публиковал здесь перевод интервью Фуко и только потом заметил, что оно уже выходило на русском (между Dits et écrits и его неполным русским изданием – «Интеллектуалы и власть» в трех томах вместо четырех – существует большая путаница). Публиковать повторный перевод я посчитал излишним и поэтому удалил его (если кто-то хочет прочитать этот текст, то его можно найти в «Интеллектуалы и власть», том 3, с. 287-297 под названием «Истина, власть и самость»). В любом случае в планах было перевести еще один и вот он здесь.
Teletype
Мишель Фуко. Письмо себя (1983)
Статья французского исследователя о практике чтения и письма как пути к самому себе в Античности
Forwarded from тропы
Приветствуем вас в канале ридинг-группы «Тропы»!
Наша группа ранее существовала под названием «(Со)общество народного чтения», мы переименовались и входим в новый сезон с новым названием в новом месте. Тропа — это то, что приглашает в путешествие, ведет к еще неизведанному. Неслучайно, что именно она является вторым корнем в греческом слове «метод». Но чтобы пройти тропой в исследовании, ее для начала нужно изобрести: именно к этой совместной практике приглашает наша группа.
Данный канал создан с целью информирования о будущих мероприятиях. Мы проводим наши встречи в разных форматах: медленное чтение (построчное совместное чтение), семинар (участники делают сообщения по одной теме), read&discuss (обсуждение прочитанного текста) и т. д. В поле нашего интереса находится современная гуманитаристика: художественные, философские и научные исследования. Мы стремимся к раскрытию широкого диапазона тем и возможности общаться о прочитанном. На первый взгляд темы порой кажутся сложными, но мы как раз и делаем ридинги чтобы разобраться в витиеватых смыслах книг вместе. К участию приглашаются все заинтересованные. Даже если тема кажется вам далекой, это всегда может позволить увидеть новые смыслы и значения нашего с вами мира с других (порой радикально) позиций.
Наша группа ранее существовала под названием «(Со)общество народного чтения», мы переименовались и входим в новый сезон с новым названием в новом месте. Тропа — это то, что приглашает в путешествие, ведет к еще неизведанному. Неслучайно, что именно она является вторым корнем в греческом слове «метод». Но чтобы пройти тропой в исследовании, ее для начала нужно изобрести: именно к этой совместной практике приглашает наша группа.
Данный канал создан с целью информирования о будущих мероприятиях. Мы проводим наши встречи в разных форматах: медленное чтение (построчное совместное чтение), семинар (участники делают сообщения по одной теме), read&discuss (обсуждение прочитанного текста) и т. д. В поле нашего интереса находится современная гуманитаристика: художественные, философские и научные исследования. Мы стремимся к раскрытию широкого диапазона тем и возможности общаться о прочитанном. На первый взгляд темы порой кажутся сложными, но мы как раз и делаем ридинги чтобы разобраться в витиеватых смыслах книг вместе. К участию приглашаются все заинтересованные. Даже если тема кажется вам далекой, это всегда может позволить увидеть новые смыслы и значения нашего с вами мира с других (порой радикально) позиций.
коллеги из владивостока, присоединяйтесь к нашему риддингу!
следующая встреча пройдет 20 сентября и будет посвящена хонтологии, вся информация есть в канале группы.
следующая встреча пройдет 20 сентября и будет посвящена хонтологии, вся информация есть в канале группы.