философия спаривания мух
53 subscribers
12 photos
11 videos
разница между мухой и Кантом мне не критична
Download Telegram
Меня будут уверять, что этот детский рисунок здесь уместен, что автор как раз имел право надоедать мне своими описаниями. Но он зря тратит время: в эту комнату я не войду. Все, что рождено ленью и усталостью других, не вызывает у меня интереса. У меня слишком нестабильное представление о времени, чтобы считать лучшие моменты своей жизни минутами бездействия и расслабленности. Я хочу, чтобы человек молчал, когда разучился чувствовать. И поймите, я не осуждаю отсутствие оригинальности только за то, что ее нет. Я просто не принимаю во внимание моменты пустоты, и кристаллизация таких моментов — дело недостойное любого человека. Поэтому позвольте мне пропустить это описание и множество других.
Я наряжаю смерть в красивые одежды, как будто это поможет забыть, что у неё нет лица. Я устрою ей балы, где каждая улыбка замаскирована под нежный вздох, а каждая слеза - под капельку урины. Иногда кажется, что я делаю это из любви. Я наряжаю её, словно хочу отвлечь себя от мысли, что она - лишь абсолютное ничто, размытое конечностью времени.
В этом карнавальном балете тени, где все в масках, важно не показать, как быстро я мчусь к бездне, словно в последний раз, вызывая не покой, а лишь эту жуткую суету волнующих эмоций. Как будто крик, поднимающийся из недр, вдруг забывает о своём предназначении.
Смерть, невидимая королева этого бала, становится объектом для стихов и звучных рифм, приправленных горечью. Я пою о ней, как о возлюбленной, пряча за маской трепет, который, возможно, и есть та самая искра жизни. В каком-то смысле, эта мнимая связь отчуждает меня от подлинности, где нет место размышлениям о том, что же стоит за границей реальности и постоянной надежды, что кто-то или что-то существует за пределами этого мимолетного существования.
Безысходность - вот, что обычно стоит за моими красивыми образами. Я строю иллюзии, словно замки из песка, зная, что ветер мимолётно сметет их в беспорядке. Каждый раз, как я замираю у гроба или осуждаю прощание, я должен понимать - всё это только ширма. Это бессмысленная попытка избежать того, что и так неизбежно. Я окружаю смерть цветами - но это всего лишь обманчивый балдахин для глаза, чтобы не видеть её истинное лицо, зловещее и непокорное.
Но разве не удивительно, как можно искажать реальность, забрасывая её флером фальши…Искусство, которое придумывает краски, позволяя мне существовать в этой игровой реальности, где яркость лоскутного одеяла скрывает серую ткань действительности. Всё, что находит своё выражение только в улыбках, по сути, прикрывает хрупкость моего выбора. Я сам создаю хрупкие нити, вплетая их в мир, где смеяться над страхами - это единственный способ выжить.
Так пусть светит этот абсурдный карнавальный огонь. Я буду продолжать мастурбировать на смерть, хихикая в её лицо и отворачиваясь от её истинного облика. И в этом абсурде прижму к груди холодную бездну, как старую игрушку, мечтая о том, какой она могла бы быть - изящной, притягательной, но суть-то её всегда одна: я не в состоянии её познать
В вышине сверкают шипы,
рисуя узоры на треснувших чашках
и на вещах, что так и не случатся.
Когда стихнут голоса - останется шёпот
между пыльных коробок и потертых столешниц,
между строчек, потраченных впустую.

Груды исписанной бумаги,
снимки, где нет ничего, кроме пустоты,
отражение в плитке - плоское и безответное.
Тех, кого нет, уже не сосчитать,
а оставшиеся всё те же -
с потухшим взглядом и синяками под глазами,
полными чернил для новых страниц.

Это юг на севере огромного куска земли,
Который мы не любим, но называем домом
Здесь не все знают даже как там правильно писать слова,
Но здесь не нарушают слово

Я видел опечатки миллионов обезьян,
Я видел как кочуют миллиарды мух скопом
Где бы ни шатался, я вернусь снова
Оставлю в себе то, что схавал здесь, я даю слово
Я даю слово, я даю слово, я даю слово
مَتَـٰعُ ٱلْغُرُورِ

ٱعْلَمُوٓا۟ أَنَّمَا ٱلْحَيَوٰةُ ٱلدُّنْيَا لَعِبٌۭ وَلَهْوٌۭ وَزِينَةٌۭ وَتَفَاخُرٌۢ بَيْنَكُمْ وَتَكَاثُرٌۭ فِى ٱلْأَمْوَٰلِ وَٱلْأَوْلَـٰدِ ۖ كَمَثَلِ غَيْثٍ أَعْجَبَ ٱلْكُفَّارَ نَبَاتُهُۥ ثُمَّ يَهِيجُ فَتَرَىٰهُ مُصْفَرًّۭا ثُمَّ يَكُونُ حُطَامًۭا ۖ وَفِى ٱلْءَاخِرَةِ عَذَابٌۭ شَدِيدٌۭ وَمَغْفِرَةٌۭ مِّنَ ٱللَّهِ وَرِضْوَٰنٌۭ ۚ وَمَا ٱلْحَيَوٰةُ ٱلدُّنْيَآ إِلَّا مَتَـٰعُ ٱلْغُرُورِ


(لَعِبٌۭ)лаиб
игра, нечто несерьёзное

(وَلَهْوٌۭ)ляхв
развлечение, отвлекающее от главного
Итак, поскольку я существую, если обманываюсь, то каким образом я обманываюсь в том, что существую, если я существую несомненно, коль скоро обманываюсь? Так как я должен существовать, чтобы обманываться, то нет никакого сомнения, что я не обманываюсь в том, что знаю о своем существовании. Из этого следует, что я не обманываюсь и в том, что я знаю то, что я знаю. Ибо как я знаю о том, что существую, так равно знаю и то, что я знаю. Поскольку же эти две вещи я люблю, то к этим двум вещам, которые я знаю, присоединяю и эту самую любовь как третью, равную с ними по достоинству, ибо я не обманываюсь, что я люблю, если я не обманываюсь и в том, что люблю;
В настоящее же время мы учимся и зло переносить равнодушно, так как его терпят и добрые, и благам не придавать большого значения, так как ими пользуются и злые. Поэтому божественное учение оказывается спасительным и при настоящих обстоятельствах, когда божественная справедливость не проявляется очевидностью. Ибо мы не знаем, по какому Божию суду тот добрый человек беден, а этот злой – богат; тот, кто за свои развратные нравы, по нашему мнению, должен был бы терзаться скорбями, радуется, а тот, чья похвальная жизнь должна была бы приносить радости, терпит огорчения; невинный выходит из суда не только не отмщенным, но и осужденным, не имея сил бороться с неправдой судьи или опровергнуть ложные свидетельства, а злодей, его противник, наоборот, не только безнаказанным, но и торжествующим над ним; нечестивый пользуется отменным здоровьем, благочестивый изнывает в расслаблении; разбойничают юноши самого превосходного здоровья, а кто не мог оскорбить кого-либо и словом, тот подвергается разного рода жестоким болезням; ранняя смерть уносит полезных для человечества детей, а кому, казалось бы, не следовало и родиться, тот живет сверх меры долго; обремененный преступлениями окружен общественным уважением, а человека безупречного скрывает мрак неизвестности, и так далее; кто соберет или перечислит все подобные явления? Будь в этих явлениях, при самой их как бы нелепости, определенное постоянство, так, чтобы в этой жизни, в которой «человек, – по выражению священного псалма, – подобен дуновению; дни его – как уклоняющаяся тень» (Пс. 143,4), преходящими и земными благами пользовались только злые, а зло терпели лишь добрые, – это можно было бы отнести к справедливому и даже благосклонному суду Божию; для тех, которые не имеют наследовать благ вечных, дающих блаженство, блага преходящие и земные служили бы или соблазном, соответственно их злобе, или утешением, по милосердию Божию; а для тех, которым вечные мучения не угрожают, временные бедствия служили бы или наказанием за их какие-либо большие или малые грехи, или упражнением для их добродетелей. Теперь же, когда не только добрые терпят бедствия, а злые благоденствуют, что представляется несправедливым, но когда очень часто бывает и так, что злые терпят бедствия, а добрые достигают благосостояния, – судьбы Божии делаются еще более непостижимыми, и пути Его – неисследимыми (Рим. 11,33). Итак, хотя мы не знаем, по какому суду делает или допускает это Бог, у Которого высочайшая сила, высочайшая мудрость и высочайшая правда и у Которого нет слабости, нет неосмотрительности и нет неправды, однако мы спасительно учимся не придавать большого значения тем благам или злу, которые видим общими и добрым, и злым, а искать тех благ, которые исключительно принадлежат добрым, и избегать тех зол, которые составляют исключительную принадлежность злых. Когда же мы явимся на этот Божий суд, время которого по преимуществу называется днем суда, а иногда днем Господним, тогда обнаружится высшая степень справедливости не только того суда, который будет изречен в то время, но и того, который был изрекаем от начала, и того, который будет изрекаться до того времени. Там также обнаружится, как справедлив суд Божий и в том отношении, что в настоящее время столь многие, даже почти все справедливые суды Божии укрываются от чувства и понимания смертных; хотя, впрочем, в этом деле от веры благочестивых не укрывается, что это сокровенное – справедливо.

Августин «о граде Божией»
Жизнь в мире, где отчуждение перестало быть драматическим разрывом между человеком и его сущностью, как у Маркса, или экзистенциальной тоской перед абсурдом, как у Камю. Оно стало чем-то вроде фонового шума - постоянным, почти незаметным, но от этого не менее токсичным. Современное отчуждение - это не столько утрата связи с трудом, Богом или самим собой, сколько невозможность даже понять, от чего именно ты отчуждён.
Культура позднего постмодерна довела логику потребления и симуляции до предела: мы больше не протестуем против конкретных вещей, потому что всё уже протестовано, всё уже «продано» в виде иронии, цитаты или мерча. Даже сопротивление было порабощено капитализмом. Но в этом и есть главный парадокс: если система поглотила даже язык бунта, то против чего, собственно, бунтовать?

И тут возникает странная, почти навязчивая мысль: если не за что противиться, противься против чего-то. Даже если это «что-то» - всего лишь тень, пустое место, фикция. Потому что в этом жесте - последний остаток подлинности. Когда нет великих нарративов, нет ясного врага, нет даже чёткого «я», сопротивление превращается в чистый акт, почти абсурдный. Как герой Кафки, который борется с невидимым судом, или персонаж Беккета, ждущий того, кто никогда не придёт.

Но, возможно, именно в этом и есть выход. Не в том, чтобы найти «правильный» объект для протеста, а в том, чтобы сохранить саму возможность протеста - даже если он бессмыслен, даже если он направлен в пустоту, попытка не утратить пассионарность. Потому что в мире, где всё можно купить, кроме подлинного жеста, этот жест становится последней формой свободы.

Отчуждение больше не трагедия - оно рутина. Противится. Без надежды. Но - вопреки.
Эрос, в его изначальном смысле, возможен только там, где есть радикальная инаковость - Другой, который не может быть усвоен, объяснён или использован. Такой Другой - атопический, вне-местный, нарушающий привычный порядок вещей. Однако сегодня Другой исчезает: в цифровых коммуникациях он редуцирован до профиля, в экономике отношений - до «партнёра» с набором выгодных качеств, в порнографии - до тела без лица.
Современное общество больше не способно выносить негативность Другого. Оно стремится устранить всё, что сопротивляется немедленному потреблению. Этот процесс можно проследить даже в языке: слова «любовь» и «отношения» всё чаще заменяются терминами вроде «эмоциональный интеллект», «токсичность», «работа над собой» - то есть рациональными схемами, в которых нет места непредсказуемости желания.
Если классический субъект желания был разделён, неполон и потому стремился к Другому, то современный человек - это субъект достижения, который эксплуатирует сам себя. Его девиз: «Ты можешь!» - но за этим скрывается тотальное одиночество.
В таком мире эрос становится невозможен, потому что желание направлено на себя, Другой выступает лишь в качестве зеркала, не оставляются шансы для негативности.
Нарцисс не желает Другого - он желает себя в Другом. Поэтому тут нет места любви, это попросту монолог.
Депрессия, столь распространённая сегодня, - не просто болезнь, а симптом этой экзистенциальной катастрофы: когда Другого нет, мир теряет глубину, и субъект замыкается в бесконечной петле саморефлексии.
Порнография же выступает в качестве естественного антагониста эротики. Порнография - это не просто «много секса», а логическое завершение общества прозрачности, в порно отсутствует негативность, время, лица (тело становится абстрактным объектом, а не воплощением уникального человека).
Порно - это не про секс, а про устранение эроса. Оно превращает тело в информацию, а желание - в операцию.
Неспособность человека сейчас к длительности и стагнация в бесконечном убивает настоящий Эрос.
Эрос умирает не от отсутствия секса, а от отсутствия риска. Там, где всё безопасно, рассчитано и контролируемо, нет места желанию.
Forwarded from ꧁꧂
пиком обсуждение человеческой смерти была песня Муцураева.
Мы заперты в кривых зеркалах. Саморефлексия, эта изощренная машина по производству смысла, оборачивается ловушкой, когда единственным объектом и субъектом оказываешься ты сам. Мир схлопывается. Зеркало множится. Возникает «ультра-индивидуализм» – не свобода, а камера пыток, где все сущее лишь отсылка к моему «я», его проекциям, его бесконечному самоанализу. Смысл улетучивается, ибо смысл рождается между, в щелях, где «я» сталкивается с Не-Я, с тем, что решительно не сводится к моим схемам.
Вспоминается Нарцисс. Он не просто любовался - он тонул в собственной видимости. Источник, эта живая, холодная, чужая стихия, стал лишь поверхностью для отражения. Исчезла инаковость воды, ее течение, ее глубина - остался лишь плоский образ. Нарцисс не утонул - он растворился. Эхо нимфы - последний голос Другого - лишь повторяло его слова, окончательно запечатывая в монолог. Смерть Нарцисса - не трагедия утопления, а катастрофа самости, поглотившей весь мир. Или же Беликов. Его футляр - не только галоши и зонтик, но и бесконечный страх перед внешним. Каждое слово, жест, взгляд другого человека он пропускает через фильтр собственных тревог: «Как бы чего не вышло». Он не живет - он инспектирует жизнь, превращая ее в набор правил, запретов, предосторожностей. Даже смерть его абсурдна - он умирает, так и не столкнувшись с реальностью, лишь окончательно закупорившись в своем страхе. Беликов - не тиран, не мученик, а жертва собственной рефлексии, превратившей мир в угрозу, а людей - в потенциальные источники хаоса. Этот ультра-индивидуализм - не триумф субъекта, а его паралич. Когда Другой существует лишь как угроза, как помеха, как «то, что может нарушить мой порядок», мир сжимается до размеров футляра. Невроз - не болезнь, а логичный итог жизни, в которой нет встречи, а только бесконечная самопроверка. Желание угасает, ибо желать можно только то, что не твое, что выбивает из колеи. Беликов не просто боится жизни - он боится желать ее. Спасение - если это слово тут уместно - не в побеге от себя, а в фундаментальном открытии щели. Не в том, чтобы выйти из футляра по приказу, а в том, чтобы признать: самозамыкание - это медленное удушье смысла. Истина в том, что зеркало саморефлексии уже треснуто. Внешнее не покорно. Оно вторгается: смех, который режет слух, взгляд, который ставит под сомнение, случайность, которая рушит планы, боль Другого, которую нельзя игнорировать как его проблему. Это вторжение - не враг, а единственный шанс.
Другой, в своей радикальной инаковости, - это камень, брошенный в гладкую поверхность нашего нарциссического пруда. Он создает рябь. Он нарушает порядок. Он заставляет зеркало стать окном - пусть мутным, пусть разбитым. В этом нарушении - начало диалога вместо монолога. В щели, пробитой этим камнем, просачивается воздух реальности. Именно там, в этом зазоре между нашими схемами и неустранимой неподатливостью мира, между ожиданием и непредсказуемостью Другого, и возникает пространство для подлинного смысла. Субъект, запертый в себе, - это субъект в тихом ужасе перед пустотой собственной вселенной. Распахнуться вовне - значит не потерять себя, а обрести почву под ногами. Ибо только Другой, непрозрачный и неустранимый, возвращает миру объем, а нам - ту хрупкую, рискованную и единственно живую форму существования, где я существует не вопреки, а благодаря непреодоленной дистанции до Ты. Монолог трескается - и в трещине рождается язык, на котором говорит сама жизнь. Смысл - это шрам от встречи с тем, что мы не можем контролировать. Петля автореференции рвется только извне.
Мне нестерпимо хочется есть, пить, спать и разговаривать о литературе, т. е. ничего не делать и в то же время чувствовать себя порядочным человеком.

Чехов. Мысли на каждый день.
Дом шатается под тяжестью дней. Не под грузом вещей, а под невыносимой тяжестью самого воздуха, напоенного ушедшим, насыщенного тенями того, что могло бы быть, и горькой пылью того, что было.
Стены его - не дерево и камень, а спрессованная плоть переживаний.
И вот теперь дом полон этих запечатанных коконов, этих законсервированных угроз и надежд. Их тяжесть давит. Они не живут - они инспектируют пространство своими острыми углами, напоминая о страхе.
Forwarded from душевный стриптиз
Вера в жизнь, в ее наиболее случайные проявления (я имею в виду жизнь реальную) способна дойти до того, что в конце концов мы эту веру утрачиваем. Человеку, этому законченному мечтателю, в котором день ото дня растет недовольство собственной судьбой, теперь уже с трудом удается обозреть предметы, которыми он вынужден пользоваться, которые навязаны ему его собственной беспечностью и его собственными стараниями, почти всегда — стараниями, ибо он принял на себя обязанность действовать или по крайней мере попытать счастья (то, что он именует своим счастьем!). Отныне его удел — величайшая скромность: он знает, какими женщинами обладал, в каких смешных ситуациях побывал; богатство и бедность для него — пустяк; в этом смысле он остается только что родившимся младенцем, а что касается суда совести, то я вполне допускаю, что он может обойтись и без него. И если он сохраняет некоторую ясность взгляда, то лишь затем, чтобы оглянуться на собственное детство, которое не теряет для него очарования, как бы оно не было искалечено заботами многочисленных дрессировщиков. Именно в детстве, в силу отсутствия всякого принуждения, перед человеком открывается возможность прожить несколько жизней одновременно, и он целиком погружается в эту иллюзию; он хочет, чтобы любая вещь давалась ему предельно легко, немедленно. Каждое утро дети просыпаются в полной безмятежности. Им все доступно, самые скверные материальные условия кажутся превосходными. Леса светлы или темны, никогда не наступит сон.

Но наверно и то, что по этому пути далеко не уйдешь, и не только потому, что он слишком долог. Угрозы все множатся, человек уступает, отказывается от части тех земель, которые намеревается завоевать. Отныне воображению, поначалу безбрежному, позволяют проявлять себя лишь в соответствии с законами практической пользы, которая всегда случайна; однако воображение не способно слишком долго играть эту подчиненную роль и на пороге двадцатилетия обычно предпочитает предоставить человека его беспросветной судьбе.

И если позже, ощутив, что мало-помалу жизнь теряет всякий смысл, поняв, что неспособен удержаться на высоте исключительных ситуаций, таких, например, как любовь, человек попытается тем или иным способом вернуть утраченное, ему это не удастся. Причина в том, что отныне он душой и телом подчинен властной практической необходимости, которая не допускает, чтобы о ней забывали. Всем поступкам человека будет недоставать широты, а мыслям — размаха. Из всего, что с ним произошло или может произойти, он сумеет представить себе лишь то, что связывает данное событие с множеством других, подобных ему событий, в которых он сам не принимал участия, событий несостоявшихся. Да что говорить, о них он станет судить как раз по одному из тех событий, которое имеет более утешительные последствия, нежели все остальные. Ни в коем случае он не сумеет увидеть в них своего спасения.

Андре Брютон «манифест сюрреализма»
Мы строим катакомбы для света. Документ, лишённый дрожи руки, что его вывела; фотография, оторванная от контекста вздоха, которым был наполнен момент её создания; запись, с которой стёрт тембр случайного трепета - всё это не кирпичи знания, а надгробные плиты. Мы консервируем след, думая, что спасаем суть, но суть улетучивается именно в момент фиксации, оставляя лишь пустую форму, удобную для каталогизации.
В этом есть навязчивый ритуал самоуспокоения. Каталогизируя хаос пережитого, мы воображаем, будто приручаем время. Превращаем поток в коллекцию образцов, подобно энтомологу, чья коллекция бабочек, наколотых на булавки, есть одновременно и памятник их красоте, и неоспоримое доказательство их смерти. Живой взгляд бабочки, её непредсказуемый полет - утрачены навсегда. Так и наше прошлое, будучи архивированным, перестаёт быть почвой и становится складом. Мы можем извлекать единицы хранения, но не можем ходить по этой земле, ибо она закована в асфальт инвентарных номеров.
История, собранная таким образом, - это история призраков. Она говорит на языке дат, фактов, цитат, но немеет перед главным: перед болью, которая не вписалась в отчёт; перед мгновенной радостью, не оставившей документа; перед тихим крахом, не попавшим в хронику. Архив хранит голоса, но вытравливает из них шёпот. Он даёт нам уверенность в том, что всё учтено, и именно эта уверенность становится самой совершенной формой забвения - забвения самой ткани бытия, его влажной, дышащей, неудобной материальности.
Цифровой архив - апофеоз этого процесса. Бессмертие данных оборачивается смертью значения. Всё сохранено, ничто не прожито. Бесконечная память жёсткого диска симулирует всеведение, но на деле производит радикальную потерю веса. Когда каждый чих зафиксирован, профилирован и становится частью большого данных, исчезает сама идея события. Событие требует забвения как своего фона. Оно требует, чтобы что-то кануло в Лету, чтобы выделиться. В мире тотальной фиксации царит плоский шум одинаковой важности - информационный нарциссизм коллективного масштаба.
Сопротивление, поэтому, заключается не в накоплении, а в утрате. Не в документировании каждого мига, а в священном умении позволять ему утекать сквозь пальцы. Подлинная память живёт не в папках, а в шрамах на психике, в необъяснимой тоске при определённом запахе, в мышечном воспоминании жеста. Она анархична и не поддаётся систематизации. Она - не библиотека, а старый лес, где тропы зарастают, деревья падают, и только таким образом экосистема остаётся живой.
Фигура архивариуса здесь трагична. Он - страж двери в царство мёртвых, уверенный, что служит жизни. Его ритуал (нумеровать, сканировать, сохранять) - это заклинание против ужаса небытия. Но, возможно, именно в принятии неизбежности утраты, в мужестве позволить чему-то сгореть дотла, и таится семя для нового ростка. Огонь - тоже форма памяти. Он не хранит, он преображает. Пепел - это не документ, это зарок. И порой один хрупкий, ненужный с точки зрения архива предмет - выцветшая лента, сломанная игрушка - вызывает в душе такой ураган, перед которым бессильны все тома хроник. Потому что он обращается не к разуму историка, а к телу воспоминания. Он говорит на языке потери, а именно потеря и есть та цена, которая делает пережитое - подлинным
Forwarded from eqsak
Forwarded from Shiina Mikado
Мне постоянно снится матушка россия ребят
Forwarded from душевный стриптиз
ЗЫН ЗЫН ЗЫН ЗЫН ЗЫН ЗЫН ЗЫН ЗЫН ЗЫН ЗЫН ДЫН ДЫН ДЫН ДЫН ДЫН ДЫН ДАВ ДАВ ДАВ ДАВ ДАВ ДАВ ДАВ