Я разорву кустов кольцо,
Уйду с поляны.
Слепые ветки бьют в лицо,
Наносят раны.
Роса холодная течет
По жаркой коже,
Но остудить горячий рот
Она не может.
Всю жизнь шагал я без тропы,
Почти без света.
В лесу пути мои слепы
И неприметны.
Заплакать? Но такой вопрос
Решать же надо.
Текут потоком горьких слез
Все реки ада.
#Шаламов
Уйду с поляны.
Слепые ветки бьют в лицо,
Наносят раны.
Роса холодная течет
По жаркой коже,
Но остудить горячий рот
Она не может.
Всю жизнь шагал я без тропы,
Почти без света.
В лесу пути мои слепы
И неприметны.
Заплакать? Но такой вопрос
Решать же надо.
Текут потоком горьких слез
Все реки ада.
#Шаламов
По снегу
Как топчут дорогу по снежной целине? Впереди идет человек, потея и ругаясь, едва переставляя ноги, поминутно увязая в рыхлом глубоком снегу. Человек уходит далеко, отмечая свой путь неровными черными ямами. Он устает, ложится на снег, закуривает, и махорочный дым стелется синим облачком над белым блестящим снегом. Человек уже ушел дальше, а облачко все еще висит там, где он отдыхал, – воздух почти неподвижен. Дороги всегда прокладывают в тихие дни, чтоб ветры не замели людских трудов. Человек сам намечает себе ориентиры в бескрайности снежной: скалу, высокое дерево, – человек ведет свое тело по снегу так, как рулевой ведет лодку по реке с мыса на мыс.
По проложенному узкому и неверному следу двигаются пять-шесть человек в ряд плечом к плечу. Они ступают около следа, но не в след. Дойдя до намеченного заранее места, они поворачивают обратно и снова идут так, чтобы растоптать снежную целину, то место, куда еще не ступала нога человека. Дорога пробита. По ней могут идти люди, санные обозы, тракторы. Если идти по пути первого след в след, будет заметная, но едва проходимая узкая тропка, стежка, а не дорога, – ямы, по которым пробираться труднее, чем по целине. Первому тяжелее всех, и когда он выбивается из сил, вперед выходит другой из той же головной пятерки. Из идущих по следу каждый, даже самый маленький, самый слабый, должен ступить на кусочек снежной целины, а не в чужой след. А на тракторах и лошадях ездят не писатели, а читатели.
1956
См. "Колымские рассказы". "По снегу" - первый текст сборника.
#Шаламов
Как топчут дорогу по снежной целине? Впереди идет человек, потея и ругаясь, едва переставляя ноги, поминутно увязая в рыхлом глубоком снегу. Человек уходит далеко, отмечая свой путь неровными черными ямами. Он устает, ложится на снег, закуривает, и махорочный дым стелется синим облачком над белым блестящим снегом. Человек уже ушел дальше, а облачко все еще висит там, где он отдыхал, – воздух почти неподвижен. Дороги всегда прокладывают в тихие дни, чтоб ветры не замели людских трудов. Человек сам намечает себе ориентиры в бескрайности снежной: скалу, высокое дерево, – человек ведет свое тело по снегу так, как рулевой ведет лодку по реке с мыса на мыс.
По проложенному узкому и неверному следу двигаются пять-шесть человек в ряд плечом к плечу. Они ступают около следа, но не в след. Дойдя до намеченного заранее места, они поворачивают обратно и снова идут так, чтобы растоптать снежную целину, то место, куда еще не ступала нога человека. Дорога пробита. По ней могут идти люди, санные обозы, тракторы. Если идти по пути первого след в след, будет заметная, но едва проходимая узкая тропка, стежка, а не дорога, – ямы, по которым пробираться труднее, чем по целине. Первому тяжелее всех, и когда он выбивается из сил, вперед выходит другой из той же головной пятерки. Из идущих по следу каждый, даже самый маленький, самый слабый, должен ступить на кусочек снежной целины, а не в чужой след. А на тракторах и лошадях ездят не писатели, а читатели.
1956
См. "Колымские рассказы". "По снегу" - первый текст сборника.
#Шаламов
Лезет в голову чушь такая,
От которой отбиться мне
Можно только, пожалуй, стихами
Или все утопить в вине.
Будто нет для меня расстояний
И живу я без меры длины,
Будто худшим из злодеяний
Было то, что наполнило сны.
Будто ты поневоле близко
И тепло твоего плеча
Под ладонью взорвется, как выстрел,
Злое сердце мое горяча.
Будто времени нет – и, слетая
Точно птица ко мне с облаков,
Ты по-прежнему молодая
Вдохновительница стихов.
Это все суета – миражи,
Это – жить чтобы было больней.
Это бред нашей ямы овражьей,
Раскалившейся на луне.
#Шаламов
От которой отбиться мне
Можно только, пожалуй, стихами
Или все утопить в вине.
Будто нет для меня расстояний
И живу я без меры длины,
Будто худшим из злодеяний
Было то, что наполнило сны.
Будто ты поневоле близко
И тепло твоего плеча
Под ладонью взорвется, как выстрел,
Злое сердце мое горяча.
Будто времени нет – и, слетая
Точно птица ко мне с облаков,
Ты по-прежнему молодая
Вдохновительница стихов.
Это все суета – миражи,
Это – жить чтобы было больней.
Это бред нашей ямы овражьей,
Раскалившейся на луне.
#Шаламов
Хрустальные, холодные
Урочища бесплодные,
Безвыходные льды,
Где людям среди лиственниц
Не нужен поиск истины,
А поиски еды.
Где мимо голых лиственниц
Молиться Богу истово
Безбожники идут,
Больные, бестолковые
С лопатами совковыми
Шеренгами встают,
Рядясь в плащи немаркие,
С немецкими овчарками
Гуляют пастухи,
Кружится заметь вьюжная,
И кажутся ненужными
Стихи.
#Шаламов
Урочища бесплодные,
Безвыходные льды,
Где людям среди лиственниц
Не нужен поиск истины,
А поиски еды.
Где мимо голых лиственниц
Молиться Богу истово
Безбожники идут,
Больные, бестолковые
С лопатами совковыми
Шеренгами встают,
Рядясь в плащи немаркие,
С немецкими овчарками
Гуляют пастухи,
Кружится заметь вьюжная,
И кажутся ненужными
Стихи.
#Шаламов
«Перематывая чистые тряпочки, меняя повязку на сочащихся гноем пальцах обеих ног, я застывал в блаженстве перед растопленной печкой, ощущая тончайшую боль, ломоту этих пальцев, раненных прииском, изувеченных золотом. Полное блаженство и требует капельку боли – об этом говорит и история общества и литературы.».
См. «Галина Павловна Зыбалова»
#Шаламов
См. «Галина Павловна Зыбалова»
#Шаламов
«Жизнь входила сама как самовластная хозяйка: он не звал ее, и все же она входила в его тело, в его мозг, входила, как стихи, как вдохновение. И значение этого слова впервые открылось ему во всей полноте. Стихи были той животворящей силой, которой он жил. Именно так. Он не жил ради стихов, он жил стихами.
Сейчас было так наглядно, так ощутимо ясно, что вдохновение и было жизнью; перед смертью ему дано было узнать, что жизнь была вдохновением, именно вдохновением.
И он радовался, что ему дано было узнать эту последнюю правду.
Все, весь мир сравнивался со стихами: работа, конский топот, дом, птица, скала, любовь – вся жизнь легко входила в стихи и там размещалась удобно. И это так и должно было быть, ибо стихи были словом.
Строфы и сейчас легко вставали, одна за другой, и, хоть он давно не записывал и не мог записывать своих стихов, все же слова легко вставали в каком-то заданном и каждый раз необычайном ритме. Рифма была искателем, инструментом магнитного поиска слов и понятий. Каждое слово было частью мира, оно откликалось на рифму, и весь мир проносился с быстротой какой-нибудь электронной машины. Все кричало: возьми меня. Нет, меня. Искать ничего не приходилось. Приходилось только отбрасывать. Здесь было как бы два человека – тот, который сочиняет, который запустил свою вертушку вовсю, и другой, который выбирает и время от времени останавливает запущенную машину. И, увидя, что он – это два человека, поэт понял, что сочиняет сейчас настоящие стихи. А что в том, что они не записаны? Записать, напечатать – все это суета сует. Все, что рождается небескорыстно, – это не самое лучшее. Самое лучшее то, что не записано, что сочинено и исчезло, растаяло без следа, и только творческая радость, которую ощущает он и которую ни с чем не спутать, доказывает, что стихотворение было создано, что прекрасное было создано. Не ошибается ли он? Безошибочна ли его творческая радость?
Он вспомнил, как плохи, как поэтически беспомощны были последние стихи Блока и как Блок этого, кажется, не понимал...
Поэт заставил себя остановиться».
См. «Шерри-бренди»
#Шаламов
Сейчас было так наглядно, так ощутимо ясно, что вдохновение и было жизнью; перед смертью ему дано было узнать, что жизнь была вдохновением, именно вдохновением.
И он радовался, что ему дано было узнать эту последнюю правду.
Все, весь мир сравнивался со стихами: работа, конский топот, дом, птица, скала, любовь – вся жизнь легко входила в стихи и там размещалась удобно. И это так и должно было быть, ибо стихи были словом.
Строфы и сейчас легко вставали, одна за другой, и, хоть он давно не записывал и не мог записывать своих стихов, все же слова легко вставали в каком-то заданном и каждый раз необычайном ритме. Рифма была искателем, инструментом магнитного поиска слов и понятий. Каждое слово было частью мира, оно откликалось на рифму, и весь мир проносился с быстротой какой-нибудь электронной машины. Все кричало: возьми меня. Нет, меня. Искать ничего не приходилось. Приходилось только отбрасывать. Здесь было как бы два человека – тот, который сочиняет, который запустил свою вертушку вовсю, и другой, который выбирает и время от времени останавливает запущенную машину. И, увидя, что он – это два человека, поэт понял, что сочиняет сейчас настоящие стихи. А что в том, что они не записаны? Записать, напечатать – все это суета сует. Все, что рождается небескорыстно, – это не самое лучшее. Самое лучшее то, что не записано, что сочинено и исчезло, растаяло без следа, и только творческая радость, которую ощущает он и которую ни с чем не спутать, доказывает, что стихотворение было создано, что прекрасное было создано. Не ошибается ли он? Безошибочна ли его творческая радость?
Он вспомнил, как плохи, как поэтически беспомощны были последние стихи Блока и как Блок этого, кажется, не понимал...
Поэт заставил себя остановиться».
См. «Шерри-бренди»
#Шаламов
Stoff
«Жизнь входила сама как самовластная хозяйка: он не звал ее, и все же она входила в его тело, в его мозг, входила, как стихи, как вдохновение. И значение этого слова впервые открылось ему во всей полноте. Стихи были той животворящей силой, которой он жил.…
Интерпретируя распространенный в арестантской среде Дальнего Востока конца 30-х годов сюжет об умирающем поэте Мандельштаме, Варлам Шаламов пытается ухватить средоточие поэтической практики. В предсмертной вспышке вдохновения ряды означающих, наконец, сходятся с означаемым, речь освобождается и льется, захватывая собой и Я, и завязанный на него мир. Само осознание сути поэзии оказывается частью поэтического. Полнота, переживаемая в этой вспышке, дает успокоение умереть.
#Шаламов
#Entwurf
#Мандельштам
#Шаламов
#Entwurf
#Мандельштам
«В целом, рассказ — это наиболее отработанная, при овладении синтаксисом, попытка поместить говорящее существо между его желаниями и запретами на них, короче, внутри эдиповского треугольника…
Но надо было дождаться «отвратительной» литературы XX века (той, которая восходит к апокалипсису и карнавалу) для того, чтобы понять, насколько тонка нить повествования, что постоянно угрожает разорваться. Так как, когда высказанная идентичность неустойчива, когда грань субъекта/объекта нарушена и когда даже граница между внутренним и внешним становится неясной, то первое обращение — к рассказу. Если он тем не менее продолжается, он меняет фактуру: его прямолинейность ломается, он состоит из междометий, загадок, сокращений, недомолвок, перекличек, обрывов... На следующей стадии неустойчивая идентичность рассказчика и среды, призванной его поддерживать, уже не повествует о себе, а кричит о себе или выкрикивает себя в максимальной по своей интенсивности стилистике (язык насилия, непристойности или риторики, приближающей текст к поэтическому). Рассказ отступает перед темой-криком, которая в своей попытке совпадения с накаленным пограничным состоянием субъективности, названного нами отвращением, является темой-криком боли-ужаса. Другими словами, тема боли-ужаса — решающее свидетельство этих состояний отвращения в рамках нарративной репрезентации. Если пойти ещё дальше к самим подступам отвращения, то не будет ни рассказа, ни темы, а переработка синтаксиса и лексики — поэтическое насилие, и тишина».
См. «Силы ужаса. Эссе об отвращении»
#Кристева
#Шаламов
Почему-то к этому вспомнился фрамент из Варлама Шаламова, в котором он, говоря о своей любви к форме рассказа, констатировал смерть романа:
«Бог умер. Почему же искусство должно жить? Искусство умерло тоже, и никакие силы в мире не воскресят толстовский роман.
Художественный крах «Доктора Живаго» – это крах жанра. Жанр просто (умер)».
Но надо было дождаться «отвратительной» литературы XX века (той, которая восходит к апокалипсису и карнавалу) для того, чтобы понять, насколько тонка нить повествования, что постоянно угрожает разорваться. Так как, когда высказанная идентичность неустойчива, когда грань субъекта/объекта нарушена и когда даже граница между внутренним и внешним становится неясной, то первое обращение — к рассказу. Если он тем не менее продолжается, он меняет фактуру: его прямолинейность ломается, он состоит из междометий, загадок, сокращений, недомолвок, перекличек, обрывов... На следующей стадии неустойчивая идентичность рассказчика и среды, призванной его поддерживать, уже не повествует о себе, а кричит о себе или выкрикивает себя в максимальной по своей интенсивности стилистике (язык насилия, непристойности или риторики, приближающей текст к поэтическому). Рассказ отступает перед темой-криком, которая в своей попытке совпадения с накаленным пограничным состоянием субъективности, названного нами отвращением, является темой-криком боли-ужаса. Другими словами, тема боли-ужаса — решающее свидетельство этих состояний отвращения в рамках нарративной репрезентации. Если пойти ещё дальше к самим подступам отвращения, то не будет ни рассказа, ни темы, а переработка синтаксиса и лексики — поэтическое насилие, и тишина».
См. «Силы ужаса. Эссе об отвращении»
#Кристева
#Шаламов
Почему-то к этому вспомнился фрамент из Варлама Шаламова, в котором он, говоря о своей любви к форме рассказа, констатировал смерть романа:
«Бог умер. Почему же искусство должно жить? Искусство умерло тоже, и никакие силы в мире не воскресят толстовский роман.
Художественный крах «Доктора Живаго» – это крах жанра. Жанр просто (умер)».
Stoff
Многие думают, что, чтобы с мороком было покончено, необходимы особенно страшные, катастрофические события. Некоторые на этом даже строят своеобразную апологию насилия. Знаменитое «чем хуже, тем лучше». Но так это не работает. Чрезмерная боль травмирует…
Многие люди склонны к романтизации травмы. Они утверждают, что есть каузальная связь между мерой пережитой фрустрации и глубиной личности, ее гибкостью и цельностью. Кто-то даже ссылается на Виктора Франкла /кстати, хороший пост про него/, у которого действительно в текстах то и дело проскальзывает мысль, что экстремальные условия способствуют обретению личностного смысла.
Но клиническая практика — в особенности, с тяжелыми пограничными или психотическими пациентами — наглядно демонстрирует, что сама по себе боль ведет лишь к оскуднению и деградации. Она корежит. Глубина и интеграция, если и обретается, то не благодаря, а вопреки боли: за счет интернализированных позитивных объектных отношений, иначе говоря, пережитой ранее любви. Если ее критически не хватало, даже самая незначительная фрустрация приводит лишь к разрушению.
Все это намного лучше Франкла, профессионального психиатра, понимал поэт и фельдшер Варлам Шаламов. Описанный в его текстах лагерь — это практически совершенная машина по расчеловечиванию. Сохранение не то, что смысла, а минимальной аффективной сложности в его условиях является не более, чем погрешностью. Не заслугой, а случайностью.
И это важный момент. Будучи простым заключенным, Шаламов не создавал стихов. К поэтической практике он вернулся лишь в 1946 году, когда его положение в системе ГУЛАГа несколько улучшилось: ему посчастливилось попасть на фельдшерские курсы. До этого стихи не просто «казались ненужными» — они банально мешали выживанию. И Шаламов детально описывает, каких усилий ему стоило реанимировать, вновь развить в себе способность к сложному оперированию словом.
#Entwurf
#Шаламов
Но клиническая практика — в особенности, с тяжелыми пограничными или психотическими пациентами — наглядно демонстрирует, что сама по себе боль ведет лишь к оскуднению и деградации. Она корежит. Глубина и интеграция, если и обретается, то не благодаря, а вопреки боли: за счет интернализированных позитивных объектных отношений, иначе говоря, пережитой ранее любви. Если ее критически не хватало, даже самая незначительная фрустрация приводит лишь к разрушению.
Все это намного лучше Франкла, профессионального психиатра, понимал поэт и фельдшер Варлам Шаламов. Описанный в его текстах лагерь — это практически совершенная машина по расчеловечиванию. Сохранение не то, что смысла, а минимальной аффективной сложности в его условиях является не более, чем погрешностью. Не заслугой, а случайностью.
И это важный момент. Будучи простым заключенным, Шаламов не создавал стихов. К поэтической практике он вернулся лишь в 1946 году, когда его положение в системе ГУЛАГа несколько улучшилось: ему посчастливилось попасть на фельдшерские курсы. До этого стихи не просто «казались ненужными» — они банально мешали выживанию. И Шаламов детально описывает, каких усилий ему стоило реанимировать, вновь развить в себе способность к сложному оперированию словом.
#Entwurf
#Шаламов