Аналитики и ученые - это эдакие дети, выращенные в лоне гуманитаристики, оттого, повзрослев, как и подобает всякому только изваянному existens per se solum, пытаются его покинуть, а покинув, тщатся заново вернуться, но уже напрямую, ломясь во входную дверь, которая, к их удивлению, постоянно закрыта, к которой они послушно положат кропать ключ всю свою жизнь. Но почему бы внутрь не попасть через окно на заднем дворе, что дается куда проще, чем бесконечно бесплодное изобретательство? Смешно, когда ученый приходит к мистическим откровениям, которые, впоследствии, он пытается объяснить математическим языком, словно обыденный для этого язык и не годится вовсе.
Стремление завершить свою долю честно – признак дремлющего в нас террориста, подспудно взывающего к тирании Юпитера. В этом и заключается необходимость совершить главный этический прорыв в сфере мысли – признание насилия – того, что квартиру можно взломать и это не плохо. Отсылая к мысли выше: подлинный мыслительный труд – это всегда насилие.
К чему в таком деле честность, если за дверью нас ожидает лишь ворох мертвецов, тела которых обезображены неисчислимым количеством вздутий и язв, доведены до полного неузнавания трупным окоченением, поблекшими оболочками глаз и бледными пятнами, распростертыми на протяженности всего тела? Стоит ли того нам наша непорочность в делах любопытства, когда оно уже само по себе – есть великий порок?
Стремление завершить свою долю честно – признак дремлющего в нас террориста, подспудно взывающего к тирании Юпитера. В этом и заключается необходимость совершить главный этический прорыв в сфере мысли – признание насилия – того, что квартиру можно взломать и это не плохо. Отсылая к мысли выше: подлинный мыслительный труд – это всегда насилие.
К чему в таком деле честность, если за дверью нас ожидает лишь ворох мертвецов, тела которых обезображены неисчислимым количеством вздутий и язв, доведены до полного неузнавания трупным окоченением, поблекшими оболочками глаз и бледными пятнами, распростертыми на протяженности всего тела? Стоит ли того нам наша непорочность в делах любопытства, когда оно уже само по себе – есть великий порок?
Весь наш мир настолько обильно отмечен присутствием смысла, настолько усердно упорядочен, что в своей крайней точке упорядоченности он просто-напросто всё это теряет, становится пустым, подобно Богу, бессильно наблюдавшему за конвульсиями детей, повешенных, сожженных или отравленных по волению гестаповцев; за истерией кхмеров, с увеселением в глазах разбивавшим головы младенцам об известное дерево на полях смерти. Мир настолько упорядочен, что будто бы заразился сомнамбулизмом. И не удивительно – ведь такому Богу, что бессильно предуготовлен наблюдать подобные сценарии еще бесконечное количество раз, ничего не остается, кроме как, от скуки зевая, уснуть перед экраном. Воспроизводящееся на экране закручено в настолько зловещий цикл, что даже самое захватывающее кино станет лишь дополнительным поводом для того, чтобы сомкнуть глаза.
Вот щас лечу и смотрю на эту россыпь облаков, лёгкое ватное королевство, простирающееся вплоть до падающего в неизвестность горизонта вдалеке, и удивляюсь, что живу во времени, где наблюдение подобного вообще имеет место быть. Причем, это настолько ужасно и страшно, что психика тотчас же покрывает реальность этого ужаса сетью символических скорлуп. Странно подумать: мы под небом. Ужасно. Как я сюда попал? И это не первый мой полет отнюдь, но отчего-то именно сейчас я испытываю ужас. А если бы вдруг самолет испарился и люди вместе с ним? Мне же пришлось бы лететь вниз – страдать, сгорать, прямо в воздухе. Настолько высоко, что я летел бы и испытывал этот ад бесконечно тянущегося предвкушения смертельного падения так тягуче и томно, что сотню раз успел бы во время своего полета вниз сойти с ума, познав сущность смерти до самой смерти. А так, сидя здесь, за окном, всё представляется несколько виртуальным. Даже обслуживающий персонал, при посадке пассажиров, проводит сессию ознакомления с правилами безопасности через жесты, что напоминает скорее театральную постанову, нежели гайд. Сплошная виртуальность. И всё же очень страшная, если заглянуть за её ширму. Не совсем понятно, как я, мелкий, презренный, слабый, необразованный, не прошедший всю ту интеллектуальную физико-математическую какофонию, сопровождавшую человечество с появления первых теоретиков-эмпириков, физиков, как, например, Кеплера, а на самом деле еще раньше - с появлением античной философии, очевидно, - как я, такой мелкий, только недавно объявившийся в мир, только начавший его мало-помалу понимать, получил столь непростительно ответственную возможность пожинать плоды Истории?
И тут я понимаю: лучше бы небо оставалось полым. Пустым, каковым ныне представляется океаническое дно. Неисследованное, не разбитое, еще не изуродованное человеком. Мое присутствие здесь - это прямое оскорление богов. Попирание, унижение их трудов; настоящий плевок в лицо. Небо изрезано следами самолетного дыма, оплевано человеческим высокомерием, задушено тоской. Что нас ждёт дальше? А дальше - звёзды.
И тут я понимаю: лучше бы небо оставалось полым. Пустым, каковым ныне представляется океаническое дно. Неисследованное, не разбитое, еще не изуродованное человеком. Мое присутствие здесь - это прямое оскорление богов. Попирание, унижение их трудов; настоящий плевок в лицо. Небо изрезано следами самолетного дыма, оплевано человеческим высокомерием, задушено тоской. Что нас ждёт дальше? А дальше - звёзды.
Попал, наконец-таки, на Монпарнас, - единственная цель моего прибытия в столицу романтики. И отнюдь не понапрасну столица романтики! Можно сказать, случилась настоящая романтическая встреча, как если бы я, влюбившись и потеряв рассудок от запредельных сердечных чувств, достиг самых крайних точек наслаждения и больше ничего не желал, кроме как, обнявшись, умереть на пару с возлюбленным.
Прямо у входа на кладбище, с восточной стороны, можно найти 13-ый участок, где на пятом или шестом ряду расположена могила Чорана. На могиле небрежно разбросаны проездные билеты парижского общественного транспорта, подпертые камнем, чтобы вдруг ветром не сдуло. В горшке с цветами флаг Румынии - символ происхождения Чорана (что иронично, учитывая его неприязнь к родине). С краю могилы приделана маленькая железная коробка, куда, по всей видимости, можно положить письмо, предварительно его написав. Этим мы и занимались последующие три дня.
Сам лист для письма был по итогу вырезан из сборника "После конца истории" Чорана. На лицевой стороне расположено обращение от меня (замазано, ибо что личное - не публичное). На второй - друга, где можно заметить отрывок из лакановского 20-го семинара: "Любовь всегда взаимна" . В середине, собственно, открытка с цитатой Вольтера на французском и вырезанные два фрагмента из самого Чорана на русском. До меня в этой коробке ни одного письма не нашлось, к сожалению. Оставил в придачу два будапештских проездных билета, вклинившись в общую колею.
Для меня это большое событие. Но больше нет смысла писать. Писатель, запутавшийся в тенетах собственных истоков, оказавшись среди всех прочих самым искренним в своей ничтожности, лежит теперь, бездыханный, под камнем и ликует. Ликует, ибо наконец покинул этот мир, исполненный одних лишь декораций. Ликует, ибо не приходится больше праздновать жизнь, любить Солнце, видеть Париж.
"Только вконец рехнувшийся оплакивает чью-то смерть, вместо того чтобы возгласить: «Скатертью дорога!»"
Прямо у входа на кладбище, с восточной стороны, можно найти 13-ый участок, где на пятом или шестом ряду расположена могила Чорана. На могиле небрежно разбросаны проездные билеты парижского общественного транспорта, подпертые камнем, чтобы вдруг ветром не сдуло. В горшке с цветами флаг Румынии - символ происхождения Чорана (что иронично, учитывая его неприязнь к родине). С краю могилы приделана маленькая железная коробка, куда, по всей видимости, можно положить письмо, предварительно его написав. Этим мы и занимались последующие три дня.
Сам лист для письма был по итогу вырезан из сборника "После конца истории" Чорана. На лицевой стороне расположено обращение от меня (замазано, ибо что личное - не публичное). На второй - друга, где можно заметить отрывок из лакановского 20-го семинара: "Любовь всегда взаимна" . В середине, собственно, открытка с цитатой Вольтера на французском и вырезанные два фрагмента из самого Чорана на русском. До меня в этой коробке ни одного письма не нашлось, к сожалению. Оставил в придачу два будапештских проездных билета, вклинившись в общую колею.
Для меня это большое событие. Но больше нет смысла писать. Писатель, запутавшийся в тенетах собственных истоков, оказавшись среди всех прочих самым искренним в своей ничтожности, лежит теперь, бездыханный, под камнем и ликует. Ликует, ибо наконец покинул этот мир, исполненный одних лишь декораций. Ликует, ибо не приходится больше праздновать жизнь, любить Солнце, видеть Париж.
"Только вконец рехнувшийся оплакивает чью-то смерть, вместо того чтобы возгласить: «Скатертью дорога!»"
В дополнение к недавно вышедшей лекции Хаустова про феноменологию юмора.
Если юмор субверсирует универсальное, низводя его до частного, образуя истину всеобщей амбивалентности вещей, указывая на их одновременно возвышенную и низкую природу, оборачивая тем самым событие вспять к субъекту, то хоррор идет несколько дальше и распахивает самую изнанку всеобщей диалектичности.
Вспомним простенькую пелевинскую диалектику из "Чапаева и Пустоты": если мое сознание существует во вселенной, а вселенная, в свою очередь, - в моем сознании, то где, напрашивается вопрос, существует эта диалектическая диада? Где она подвешена? Она сама в себе? Но где? Единственный вразумительный ответ на этот вопрос мы можем получить, лишь обозначив иллюзорность этой диады, то есть её пустотность - её несуществование. Она подвешена нигде, ибо её нет - её не существует. И если юмор обличает идеологическую ложь о том, что вещь существует сама по себе, существует в качестве возвышенного объекта (идеи), низводя её до объекта низкого, обыденного, то хоррор, в свою очередь, эту диалектику возвышенного-низкого рассеивает, образуя на её месте кажущуюся пустоту - невозможность символизации. Юмор возвращает истину вещам, хоррор - Реальное, то есть истину истины.
Мы прекрасно знаем, чтó такое испытывать ужас. Оторопение, тотальная дереализация, невозможность вымолвить ни слова - будто бы неведомые силы вышвырнули нас из привычного нам дискурсивного процесса, внутри которого мы барахтаемся отродясь, расположив нас где-нибудь на задворках, где ничего еще не символизировано, ничего нет, не было и быть не может - там, где всё невозможно. Так мы и говорим о событиях, вызывающих ужас - это нечто невозможное. Где мы оказываемся по итогу испытанного ужаса? В том, что более всего невозможно - в Реальном.
Но на самом деле и это невозможно: невозможно оказаться в Реальном, ведь Реального нет. Получается, что ужас погружает нас в иллюзию Реального? И да, и нет. Состояние ужаса в этом смысле означает не столько некоторый абсолют пустотности - а Реальное должно быть по меньшей мере абсолютным в своей пустотности - который юмор давеча успел упразднить, сколько Символическое, выхолощенное до самого последнего своего основания: это состояние хаоса, когда существование в нем какого-либо порядка только кажется, а на самом деле это просто огромное, как бы кишащее и неорганизованное множество, не имеющее никаких форм. В этом смысле встречающееся Реальное - иллюзия, ибо не означает абсолют пустоты, эдакое утопическое пространство безграничного отсутствия, о котором человеческая мысль так рьяно грезит; с другой стороны, встречающееся Реальное не является иллюзией, ибо Символическое, будучи абсолютным, в сущности, уже являет собою Реальное (пропозиционально) - а значит, встречаясь с ворохом безгранично скользящей множественности, мы тем самым встречаемся и с Реальным. Реальное здесь не как что-то обособленное и завершенное, а как множественность. Здесь мы всё и ничего одновременно. Здесь мы уже не амбивалентность некоторой частной вещи, к чему нас час от часу приводит юмор, а амбивалентность самая по себе, суть которой абсолютизированная множественность, вечно скользящий ворох знаков, звуков...
Для наглядности: мы знаем, что добро не может существовать без зла и наоборот; мы знаем, что ночь только постольку ночь, что ей противопоставлен день; высокое бывает высоким лишь благодаря низкому. Так вот, идеология разрывает эту связь и присуждает противоположностям всякого единства автономное собственное существование: добро есть добро вне зла; добро спокойно чувствует себя и без существования зла. Юмор через комическое возвращает вещам свою истину, истерически смещая силы противоборствующихся сторон: в господствующих позициях (добро напр.) обличается некоторая слабость (зло напр.), скрепляясь в единое целое. Хоррор же через испытание ужаса указывает на то, что всякая амбивалентность по сути своей пуста - что не столько упраздняет её, сколько рассеивает: добро теперь не может быть не только без зла, но и без сатаны, кока-колы, Бога, Гегеля, салфеток, помидоров и т.д. бесконечно.
Если юмор субверсирует универсальное, низводя его до частного, образуя истину всеобщей амбивалентности вещей, указывая на их одновременно возвышенную и низкую природу, оборачивая тем самым событие вспять к субъекту, то хоррор идет несколько дальше и распахивает самую изнанку всеобщей диалектичности.
Вспомним простенькую пелевинскую диалектику из "Чапаева и Пустоты": если мое сознание существует во вселенной, а вселенная, в свою очередь, - в моем сознании, то где, напрашивается вопрос, существует эта диалектическая диада? Где она подвешена? Она сама в себе? Но где? Единственный вразумительный ответ на этот вопрос мы можем получить, лишь обозначив иллюзорность этой диады, то есть её пустотность - её несуществование. Она подвешена нигде, ибо её нет - её не существует. И если юмор обличает идеологическую ложь о том, что вещь существует сама по себе, существует в качестве возвышенного объекта (идеи), низводя её до объекта низкого, обыденного, то хоррор, в свою очередь, эту диалектику возвышенного-низкого рассеивает, образуя на её месте кажущуюся пустоту - невозможность символизации. Юмор возвращает истину вещам, хоррор - Реальное, то есть истину истины.
Мы прекрасно знаем, чтó такое испытывать ужас. Оторопение, тотальная дереализация, невозможность вымолвить ни слова - будто бы неведомые силы вышвырнули нас из привычного нам дискурсивного процесса, внутри которого мы барахтаемся отродясь, расположив нас где-нибудь на задворках, где ничего еще не символизировано, ничего нет, не было и быть не может - там, где всё невозможно. Так мы и говорим о событиях, вызывающих ужас - это нечто невозможное. Где мы оказываемся по итогу испытанного ужаса? В том, что более всего невозможно - в Реальном.
Но на самом деле и это невозможно: невозможно оказаться в Реальном, ведь Реального нет. Получается, что ужас погружает нас в иллюзию Реального? И да, и нет. Состояние ужаса в этом смысле означает не столько некоторый абсолют пустотности - а Реальное должно быть по меньшей мере абсолютным в своей пустотности - который юмор давеча успел упразднить, сколько Символическое, выхолощенное до самого последнего своего основания: это состояние хаоса, когда существование в нем какого-либо порядка только кажется, а на самом деле это просто огромное, как бы кишащее и неорганизованное множество, не имеющее никаких форм. В этом смысле встречающееся Реальное - иллюзия, ибо не означает абсолют пустоты, эдакое утопическое пространство безграничного отсутствия, о котором человеческая мысль так рьяно грезит; с другой стороны, встречающееся Реальное не является иллюзией, ибо Символическое, будучи абсолютным, в сущности, уже являет собою Реальное (пропозиционально) - а значит, встречаясь с ворохом безгранично скользящей множественности, мы тем самым встречаемся и с Реальным. Реальное здесь не как что-то обособленное и завершенное, а как множественность. Здесь мы всё и ничего одновременно. Здесь мы уже не амбивалентность некоторой частной вещи, к чему нас час от часу приводит юмор, а амбивалентность самая по себе, суть которой абсолютизированная множественность, вечно скользящий ворох знаков, звуков...
Для наглядности: мы знаем, что добро не может существовать без зла и наоборот; мы знаем, что ночь только постольку ночь, что ей противопоставлен день; высокое бывает высоким лишь благодаря низкому. Так вот, идеология разрывает эту связь и присуждает противоположностям всякого единства автономное собственное существование: добро есть добро вне зла; добро спокойно чувствует себя и без существования зла. Юмор через комическое возвращает вещам свою истину, истерически смещая силы противоборствующихся сторон: в господствующих позициях (добро напр.) обличается некоторая слабость (зло напр.), скрепляясь в единое целое. Хоррор же через испытание ужаса указывает на то, что всякая амбивалентность по сути своей пуста - что не столько упраздняет её, сколько рассеивает: добро теперь не может быть не только без зла, но и без сатаны, кока-колы, Бога, Гегеля, салфеток, помидоров и т.д. бесконечно.
Мелкая спекулция по гендерному вопросу в срезе лакановской традиции психоанализа.
Мужчина с большой буквы – это, в сущности, тот, кто завидует женщине. Зависть мужчины к женщине есть стремление к невосполнимой нарциссической аутофелляции: когда фаллическая функция пребывает в исключающейся позиции, то есть в кастрации, но субъект все равно продолжает наслаждаться собственным телом. Это нигилистическая топика.
Я имею в виду - начиная издалека - что мужчина, в сущности, настолько не любит женщину, что все свои силы концентрирует вокруг подавления возникновения признаков женской сексуации в самом себе. Мужчина не терпит Истину, выраженную в пустоте женского наслаждения. Он не может пережить истины рождения – появления человека на свет из этой внутриутробной пропасти, женской чудовищности. Оттого мужчина всячески стремиться отсеять её от себя. И что происходит, когда он пытается справиться со своим отвращением? Он оскопляет себя – кастрирует, полагая свой орган причастным к этому зверскому событию под названием Женщина и Рождение. А если быть точнее, то делает это Отец по отношению к мужчине (чем и формирует мужскую сексуацию, собственно). Мужчина лишь продолжает дело отца – скажем, перенимает. После кастрации, вызванной отвращением к Женскому, мужчина только то и делает, что завидует фаллосу остальным мужчин (на самом деле фантомному фаллосу, ибо остальные мужчины находятся не в лучшем положении). Он смотрит на них всех и говорит: "до чего же я неуклюжий, раз причастен к женскому наслаждению; если бы не мои страсти, не мои грехи, моя лень, я бы смог быть таким же неотразимым, великим, могучим, как все эти мужчины подле меня". Так рождается эдипов комплекс, так рождается невроз навязчивости. Так, к слову, рождается и церковная власть: "до чего же я слаб; если бы не мои плотские страсти, я смог бы оказаться куда ближе к Богу".
Мужчина здесь всецело отдан зависти к пенису, если говорить фрейдистскими терминами. В своем ресентименте к женщине он полагает себя мужчиной (субъектом, обеспеченным Богом). Мужчина, полагающий себя таковым – это женщина (кастрированный субъект), которая думает, что она существует (что она способна вернуть оскопленный орган). Объект влечения помещен у таких мужчин внутрь них самих: они полагают себя виноватыми перед собственной ничтожностью в перспективе реализации мужской сексуации: "Женщина внутри меня – это пустота; я должен ее развеять/кастрировать". И он делает это, но попадает лишь по собственному фаллосу. И с тех пор, как он попадает по нему, всё в его жизни становится плохо. Женщину мужчина отныне ненавидит, потеряв свою власть над ней окончательно. И не может он больше ничего, по сути, кроме как бесплодно грезить о возвращении своих фаллических преференций. И возвращает он их неуклюже, надо сказать. Во-первых, через ненависть к Женщине (к собственному органу, что отсутствует), во-вторых, через любовь к Мужчине (к оскоплению Другого, к войне с ним, в которой он находит возможность сделать его таким же ничтожным - женским - как и он сам). Всё направлено по итогу словно на снижение фаллического, хотя в намерениях мужчины изначально стоит совершенно иное назначение.
Нигилист в этом плане – это тот, кто больше не желает Женщине зла, и не завидует мужчине. Он сам становится Женщиной, однако теперь знающей, что ее не существует; то есть он становится самим собой, чем и обретает власть фаллического, возвращая свой орган назад к себе (возвращая пустоту женского наслаждения). Здесь мужчина, ставший несуществующей женщиной, начинает желать только одного – насиловать себе подобных (то есть женщин). Отнюдь не из злости! Но из невероятной любви к самому себе. Это апогей нарциссизма. Настолько завидовать Женщине, будучи подлинным мужчиной в своде нигилизма, чтобы в этом кипении ревности внезапно захотеть самого себя. Здесь мы возвращаемся к невозможности сомкнуть круг, став частным случаем уробороса – здесь я отсылаю нас к началу текста, где подлинным мужчиной (субъектом, вернувшим фаллос через признание отсутствия оного) является тот, кто завидует женщине.
Мужчина с большой буквы – это, в сущности, тот, кто завидует женщине. Зависть мужчины к женщине есть стремление к невосполнимой нарциссической аутофелляции: когда фаллическая функция пребывает в исключающейся позиции, то есть в кастрации, но субъект все равно продолжает наслаждаться собственным телом. Это нигилистическая топика.
Я имею в виду - начиная издалека - что мужчина, в сущности, настолько не любит женщину, что все свои силы концентрирует вокруг подавления возникновения признаков женской сексуации в самом себе. Мужчина не терпит Истину, выраженную в пустоте женского наслаждения. Он не может пережить истины рождения – появления человека на свет из этой внутриутробной пропасти, женской чудовищности. Оттого мужчина всячески стремиться отсеять её от себя. И что происходит, когда он пытается справиться со своим отвращением? Он оскопляет себя – кастрирует, полагая свой орган причастным к этому зверскому событию под названием Женщина и Рождение. А если быть точнее, то делает это Отец по отношению к мужчине (чем и формирует мужскую сексуацию, собственно). Мужчина лишь продолжает дело отца – скажем, перенимает. После кастрации, вызванной отвращением к Женскому, мужчина только то и делает, что завидует фаллосу остальным мужчин (на самом деле фантомному фаллосу, ибо остальные мужчины находятся не в лучшем положении). Он смотрит на них всех и говорит: "до чего же я неуклюжий, раз причастен к женскому наслаждению; если бы не мои страсти, не мои грехи, моя лень, я бы смог быть таким же неотразимым, великим, могучим, как все эти мужчины подле меня". Так рождается эдипов комплекс, так рождается невроз навязчивости. Так, к слову, рождается и церковная власть: "до чего же я слаб; если бы не мои плотские страсти, я смог бы оказаться куда ближе к Богу".
Мужчина здесь всецело отдан зависти к пенису, если говорить фрейдистскими терминами. В своем ресентименте к женщине он полагает себя мужчиной (субъектом, обеспеченным Богом). Мужчина, полагающий себя таковым – это женщина (кастрированный субъект), которая думает, что она существует (что она способна вернуть оскопленный орган). Объект влечения помещен у таких мужчин внутрь них самих: они полагают себя виноватыми перед собственной ничтожностью в перспективе реализации мужской сексуации: "Женщина внутри меня – это пустота; я должен ее развеять/кастрировать". И он делает это, но попадает лишь по собственному фаллосу. И с тех пор, как он попадает по нему, всё в его жизни становится плохо. Женщину мужчина отныне ненавидит, потеряв свою власть над ней окончательно. И не может он больше ничего, по сути, кроме как бесплодно грезить о возвращении своих фаллических преференций. И возвращает он их неуклюже, надо сказать. Во-первых, через ненависть к Женщине (к собственному органу, что отсутствует), во-вторых, через любовь к Мужчине (к оскоплению Другого, к войне с ним, в которой он находит возможность сделать его таким же ничтожным - женским - как и он сам). Всё направлено по итогу словно на снижение фаллического, хотя в намерениях мужчины изначально стоит совершенно иное назначение.
Нигилист в этом плане – это тот, кто больше не желает Женщине зла, и не завидует мужчине. Он сам становится Женщиной, однако теперь знающей, что ее не существует; то есть он становится самим собой, чем и обретает власть фаллического, возвращая свой орган назад к себе (возвращая пустоту женского наслаждения). Здесь мужчина, ставший несуществующей женщиной, начинает желать только одного – насиловать себе подобных (то есть женщин). Отнюдь не из злости! Но из невероятной любви к самому себе. Это апогей нарциссизма. Настолько завидовать Женщине, будучи подлинным мужчиной в своде нигилизма, чтобы в этом кипении ревности внезапно захотеть самого себя. Здесь мы возвращаемся к невозможности сомкнуть круг, став частным случаем уробороса – здесь я отсылаю нас к началу текста, где подлинным мужчиной (субъектом, вернувшим фаллос через признание отсутствия оного) является тот, кто завидует женщине.
Сквозь призму какой метафоры связаны модусы жидкости(ὕδωρ) и субстанционализации Пустоты? Вот, например, у Лиготти: "Когда мы дотронулись до тёмной массы, это породило ещё больше загадок. Мы не почувствовали на ощупь даже подобия материи, только ощущение воды". В Rain World'е Пустота - это тоже вязкая субстанция. У Негарестани в "Циклонопедии" подобный случай был с червями и Нефтью. Какой у всего этого счастья корень?
Бен Вудард прекрасно выразил это в понятии "слизь". Все эти вещи, характеризуемые в качестве жидкости, объеденены единым функциональным положением, которое можно было бы выразить в понятии склизкости. Склизкость овеществлена прежде всего в абсолютной толерантности к индиффирентизации энтропии (см. Рэй Брасье). Иными словами, склизкость стоит понимать как то, что сообразовывается с принципом сохранения сжатия между разнородными квантами органической жизни. Это операциональность материи, её, можно сказать, качество, однако такое качество, какое сразу же изобличает себя и как субстанциональность. И попрошу заметить, ошибки здесь никакой искать не требуется: предикат = субстанция. Предикат-субстанция в основании бытия – это склизкость. На самом деле, склизкость следует понимать здесь прежде всего в плоскости эстетического измерения развертывания Единого; склизкое - это наиболее удачная метафора для репрезентации кричащей бездны материального.
Во-первых, погружение в Единое подобно увязыванию в некоторой топкой жидкости: зыбучие пески, нефть, грязь, болото, паутина - всё то, что так или иначе затягивает или уплетает нас в инконсистентное состояние разреженности, не имеющее какого-либо центра или стабильной гомогенной организации. Во-вторых, Единое не является застывшей тотальностью, поскольку Оно всегда оказывается непрерывным развертыванием своих внутренних движений – отсюда и свойство склизкости, которая, при дифракции материального носителя/объекта, всё же оставляет между двумя новообразовавшимися после распада объектами маленький, едва видимый (а на самом деле и вовсе невидимый) вязкий мостик, который можно наблюдать за любой тягучей жидкостью в органическом измерении человеческого опыта: когда мы разводим слюну или, что еще лучше, эякулят между пальцами, мы видим, как оно тянется друг к другу через маленький жидкий мостик, словно ниточкой или паутинкой скрепляя одно с другим. Также и с материей: она [материя] никогда полностью не отделяется от того Единого, из которого происходит – она держится на мелкой ниточке этого вязкого нечто. В-третьих, это понятие связано с универсальным фобическим отношением к энтомологическому миру, который весь целиком и полностью состоит из движения слизи и склизкого. В-четвертых, это похоже на то, как две противоположности, находящиеся на равноудаленном расстоянии друг от друга в структуре диалектического сопротивления, вечно соединены и объединены в Единое неясным нечто. Это нечто – слизь (мелкая нитка слизи, вязкости, соединяющая между собой диссоциированные объекты и формы). В-пятых, мы знаем, что в состоянии панической атаки человек ощущает себя как будто бы раздавленным – причем происхождение этой раздавленности можно не искать в чем-либо конкретном: не сказать, что давление исходит изнутри, но и не сказать, что оно исходит снаружи – давление теснит организм словно из ниоткуда, отбирая дыхание, сжимая мышцы в спазмы, сводя глаза, поджигая органы – как если бы тело неясным и совершенно бесцеремонным образом было выброшено в воду и там же, растворенное в бесконечной прозрачности материи, оказалось потоплено; в общем, состояние сие в такой же мере отсылает нас к образу тягучей, сопротивляющейся движению склизкости, сопровождающейся постоянным распадением, растратой, рассыпанием с сохранением единости и связности.
В этом смысле Фалес, увидевший в основании мироздания Воду, здесь противопоставляется Гераклиту, обретшему видение мирового пожара.
Бен Вудард прекрасно выразил это в понятии "слизь". Все эти вещи, характеризуемые в качестве жидкости, объеденены единым функциональным положением, которое можно было бы выразить в понятии склизкости. Склизкость овеществлена прежде всего в абсолютной толерантности к индиффирентизации энтропии (см. Рэй Брасье). Иными словами, склизкость стоит понимать как то, что сообразовывается с принципом сохранения сжатия между разнородными квантами органической жизни. Это операциональность материи, её, можно сказать, качество, однако такое качество, какое сразу же изобличает себя и как субстанциональность. И попрошу заметить, ошибки здесь никакой искать не требуется: предикат = субстанция. Предикат-субстанция в основании бытия – это склизкость. На самом деле, склизкость следует понимать здесь прежде всего в плоскости эстетического измерения развертывания Единого; склизкое - это наиболее удачная метафора для репрезентации кричащей бездны материального.
Во-первых, погружение в Единое подобно увязыванию в некоторой топкой жидкости: зыбучие пески, нефть, грязь, болото, паутина - всё то, что так или иначе затягивает или уплетает нас в инконсистентное состояние разреженности, не имеющее какого-либо центра или стабильной гомогенной организации. Во-вторых, Единое не является застывшей тотальностью, поскольку Оно всегда оказывается непрерывным развертыванием своих внутренних движений – отсюда и свойство склизкости, которая, при дифракции материального носителя/объекта, всё же оставляет между двумя новообразовавшимися после распада объектами маленький, едва видимый (а на самом деле и вовсе невидимый) вязкий мостик, который можно наблюдать за любой тягучей жидкостью в органическом измерении человеческого опыта: когда мы разводим слюну или, что еще лучше, эякулят между пальцами, мы видим, как оно тянется друг к другу через маленький жидкий мостик, словно ниточкой или паутинкой скрепляя одно с другим. Также и с материей: она [материя] никогда полностью не отделяется от того Единого, из которого происходит – она держится на мелкой ниточке этого вязкого нечто. В-третьих, это понятие связано с универсальным фобическим отношением к энтомологическому миру, который весь целиком и полностью состоит из движения слизи и склизкого. В-четвертых, это похоже на то, как две противоположности, находящиеся на равноудаленном расстоянии друг от друга в структуре диалектического сопротивления, вечно соединены и объединены в Единое неясным нечто. Это нечто – слизь (мелкая нитка слизи, вязкости, соединяющая между собой диссоциированные объекты и формы). В-пятых, мы знаем, что в состоянии панической атаки человек ощущает себя как будто бы раздавленным – причем происхождение этой раздавленности можно не искать в чем-либо конкретном: не сказать, что давление исходит изнутри, но и не сказать, что оно исходит снаружи – давление теснит организм словно из ниоткуда, отбирая дыхание, сжимая мышцы в спазмы, сводя глаза, поджигая органы – как если бы тело неясным и совершенно бесцеремонным образом было выброшено в воду и там же, растворенное в бесконечной прозрачности материи, оказалось потоплено; в общем, состояние сие в такой же мере отсылает нас к образу тягучей, сопротивляющейся движению склизкости, сопровождающейся постоянным распадением, растратой, рассыпанием с сохранением единости и связности.
В этом смысле Фалес, увидевший в основании мироздания Воду, здесь противопоставляется Гераклиту, обретшему видение мирового пожара.
Да, безусловно, всё горит, сталкивается, взаимоуничтожается, постоянно перетекает из одного места в другое, словно пожар в доме. Воистину, Полемос правит миром – однако в то же время горит не что иное, как именно слизь – это клыкастое ничто бытия, разрежаясь, распадаясь, или, напротив, сгущаясь, сжимаясь, объединяясь в нечто большее, словно разнородные участки полыхающего пламени в лесу, стремящегося соединиться, чтобы стать больше, монструознее, непобедимее.
Майнлендер передал нам прекрасный миф о самоубитом Боге-Отце. Дело было, когда Бог существовал в гармонии с самим собою, спрятавшись в теплоте собственного Единства, не имеющего никаких дыр, лакун, пропастей – застывший абсолют, черная дыра, пустота как она есть. Однако вскоре Бог, держа лезвие в руках, обнаруживает себя распоротым – ему стало излишне одиноко в собственной непроницаемости, в этой идеальной сфере ничтойности. Выпотрошив себя, Бог разбросал свои органы вокруг себя – так зародилась известная нами вселенная с её неисчерпаемым богатством форм и красок. Единое разрубило себя в Множественное, единственным желанием которого оказалось расщепление себя до состояния абсолютной пустоты, в общем-то, довершение начатого. Из ненависти к Единому (одиночеству), Множественное, само того не замечая, стремится к тому, из чего само и произошло (Бог пересобирает себя). Так мы получаем абсолютно гегелевскую логику дедуцирования трансцендентального закона (движение мирового духа к абсолютному синтезу, к Понятию, аналог чего можно встретить в даосизме).
Однако я бы дополнил этот миф несколькими допущениями, выступив таким образом против Гегеля и самого Майнлендера, встав на сторону Лакана и буддистского понимания Единого. Бог не умирал, а всё также остался Единым, живым. В каком-то смысле понятие последовательного Времени, хронологически движущегося по горизонтальной линии вперёд, не может быть приписано Вселенной какой она есть сама по себе, а является скорее следствием гигантского психического, интеллектуального и аффективного усилия человека. Так вот, Бог не умирал. Он всё также остался Единым, и всё также очарованный манящим благоуханием Пустоты. В приступах одиночетсва он начинает кромсать себя, расплескивая повсюду комья крови, разбрасывая органы и части своего тела по разные стороны собственного владения. Уничтожая себя, Бог не перестает быть Единым – в нем всё еще содержится та бесконечная непроницаемость, от которой он так рьяно желает избавиться. И сколько бы Он ни калечил себя, сколько бы ни вырывал из себя костей, плоти – у него всё никак не получается умереть, слиться с Пустотой. Он желал бы стать Иным, но всякое его усилие заканчивается абсолютным банкротством – и наша вселенная тому пример. Миф о спасении или избавлении абсолютно ложен: мы уже спасены, мы уже внутри Единого, которое вдруг внезапно возжелало стать Настоящим. Распятие сулит нам бесконечность собственного повторения, и не предвидится никакого синтеза, Апокалипсиса, Пустоты там, в конце времен, потому что мы уже здесь - в Пустоте, Апокалипсисе и Синтезе.
Здесь также можно проследить лакановское понимание концепта влечения к смерти: «Жизнь - это ужасающая пульсация «ламеллы», несубъективного («ацефального») «неумирающего» влечения, которое продолжает существовать и за порогом обычной смерти. <...> Влечение бессмертно, вечно, «неумирающе»: уничтожение, к которому тяготеет влечение к смерти, не является смертью в виде предела, который человек не может пересечь, окончания существования» (см. Жижек)
Всякая планета, звездная система, небесный объект - это не что иное, как сгустки крови, мясо и плоть, разбросанные окровавленным, живым-мертвым Богом по видимому нами пространству. Мы и сами представляем собою не более чем одну из бесконечных форм одного и того же Единого, мечущего себя острым лезвием Языка. Мы сами, в свою очередь, так полюбили Бога, что пытаемся слиться с вечно сливающимся, вечно израненным, вечно распятым Богом, поэтому те, кто ближе всего к Богу, больше остальных испытывают Его боль.
Однако я бы дополнил этот миф несколькими допущениями, выступив таким образом против Гегеля и самого Майнлендера, встав на сторону Лакана и буддистского понимания Единого. Бог не умирал, а всё также остался Единым, живым. В каком-то смысле понятие последовательного Времени, хронологически движущегося по горизонтальной линии вперёд, не может быть приписано Вселенной какой она есть сама по себе, а является скорее следствием гигантского психического, интеллектуального и аффективного усилия человека. Так вот, Бог не умирал. Он всё также остался Единым, и всё также очарованный манящим благоуханием Пустоты. В приступах одиночетсва он начинает кромсать себя, расплескивая повсюду комья крови, разбрасывая органы и части своего тела по разные стороны собственного владения. Уничтожая себя, Бог не перестает быть Единым – в нем всё еще содержится та бесконечная непроницаемость, от которой он так рьяно желает избавиться. И сколько бы Он ни калечил себя, сколько бы ни вырывал из себя костей, плоти – у него всё никак не получается умереть, слиться с Пустотой. Он желал бы стать Иным, но всякое его усилие заканчивается абсолютным банкротством – и наша вселенная тому пример. Миф о спасении или избавлении абсолютно ложен: мы уже спасены, мы уже внутри Единого, которое вдруг внезапно возжелало стать Настоящим. Распятие сулит нам бесконечность собственного повторения, и не предвидится никакого синтеза, Апокалипсиса, Пустоты там, в конце времен, потому что мы уже здесь - в Пустоте, Апокалипсисе и Синтезе.
Здесь также можно проследить лакановское понимание концепта влечения к смерти: «Жизнь - это ужасающая пульсация «ламеллы», несубъективного («ацефального») «неумирающего» влечения, которое продолжает существовать и за порогом обычной смерти. <...> Влечение бессмертно, вечно, «неумирающе»: уничтожение, к которому тяготеет влечение к смерти, не является смертью в виде предела, который человек не может пересечь, окончания существования» (см. Жижек)
Всякая планета, звездная система, небесный объект - это не что иное, как сгустки крови, мясо и плоть, разбросанные окровавленным, живым-мертвым Богом по видимому нами пространству. Мы и сами представляем собою не более чем одну из бесконечных форм одного и того же Единого, мечущего себя острым лезвием Языка. Мы сами, в свою очередь, так полюбили Бога, что пытаемся слиться с вечно сливающимся, вечно израненным, вечно распятым Богом, поэтому те, кто ближе всего к Богу, больше остальных испытывают Его боль.
Единственное, чему Бог может научить нас – это как правильно умирать. Ни к чему большему, кроме как к идее смерти, Его бездарное искусство так и не смогло приблизиться спустя мириады звезд, погасших на Его веку. Гниение приняло форму самоценности: имеет значение лишь то, что подлежит умиранию; еще более значимо то, что умирает охотнее всего, заразившись слабоумием, сравнимым разве что с божественным при акте творения. От Фидия до Шекспира – человек может быть прельщен одной лишь требухой угасания. С тех пор, как были выкорчеваны мы на эту поверхность, кишащую уродливыми созданиями, пустыми вещами и бессвязными звуками, нас учат и могут научить только одному – ходить кругами.
Morte Chair
"Мода, кажется на первый взгляд, непричастна или вовсе не актуализирована в экзистенциальной оптике человеческого существования. Бытие всегда ведь про что-то другое, очищенное от примеси разнородных модных дискурсов, опоясывающих нашу реальность тугой прядью…
Эсхатология Моды.pdf
10.4 MB
Презентация от неизвестного автора по одноименному эссе наконец увидела свет. Красивое оформление для не совсем красивого текста: с танцующими абзацами, мерцающими цветами, плавающими линиями, рассыпающимися фигурами и дробящимися смыслами.
Я смотрел на хлам, образованный посреди заброшенного дома незамысловатой игрой случая, вызванного индустриальной необходимостью, и посреди него не находил ничего из того, что можно было бы назвать хоть сколько-нибудь порядочным — мельтешащие линии, переходящие в фигуры непропорционального соотношения, изогнутые в непредсказуемой динамике форм и потерянные в общей бесцветности композиции, небрежные складки, создающие впечатление медленно расслаивающегося тела, по размерам занимающего большую часть поля моего зрения, напоминая уродливого монстра со множеством дыр и отверстий, похожих на коросту и этой одной своей схожестью вызывающих тошноту, — в этой пыльной, неповоротливой свалке не было и намёка на красоту, даже что касается сугубо абстрактного взгляда на вещи.
Но знаешь, подступив к беспорядку поближе, застав разбегающийся рой насекомых под ногами, в одной выглядывавшей из-под помойной рухляди железке, всё еще сверкающей глянцем, чудным образом незапыленной, но успевшей большею своей частью заржаветь, — в этой дивной железке я сумел разглядеть лицо, невероятным образом залитое слезами. Но чьё оно? Ей-богу, и по сей день не знамши! Однако вернувшись домой и уложившись в кровать, во сне я увидал Бога, улыбающегося мне и благодарственно простирающего нежный свой перст предо мной, молча и как бы своим этим молчанием цедя трепетное "спасибо", готовое своей непроизносимостью сжечь весь мир до тла. Странно, однако проснувшись ото сна, я обнаружил себя человеком, хотя до этого точно был чем-то вроде бабочки.
Но знаешь, подступив к беспорядку поближе, застав разбегающийся рой насекомых под ногами, в одной выглядывавшей из-под помойной рухляди железке, всё еще сверкающей глянцем, чудным образом незапыленной, но успевшей большею своей частью заржаветь, — в этой дивной железке я сумел разглядеть лицо, невероятным образом залитое слезами. Но чьё оно? Ей-богу, и по сей день не знамши! Однако вернувшись домой и уложившись в кровать, во сне я увидал Бога, улыбающегося мне и благодарственно простирающего нежный свой перст предо мной, молча и как бы своим этим молчанием цедя трепетное "спасибо", готовое своей непроизносимостью сжечь весь мир до тла. Странно, однако проснувшись ото сна, я обнаружил себя человеком, хотя до этого точно был чем-то вроде бабочки.