Эллиниcтика
7.79K subscribers
337 links
Неизвестные страницы классической древности.
Автор: Павел Боборыкин.

Бусти: https://boosty.to/hellenistics
Download Telegram
Существует венгерская народная сказка про двух голодных медвежат, которые находят сыр и пытаются его поделить. Им помогает лиса, но каждый раз, когда она уравнивает их доли, откусывая вновь и вновь по куску от сыра, выходит неодинаково, что не устраивает медвежат, и дележка продолжается. И так до тех пор, пока, наконец, куски не становятся по-настоящему равные, хоть и микроскопические.

На этом примере можно увидеть недурное описание того, как происходит ОКР, но ещё лучше тут найти рассказ на языке Эзопа того, как же именно задуман осуществиться апофеоз эгалитаризма на нашей планете. Чтобы сделать всех людей равными, нужно либо раздать то, чего не хватает некоторым, либо отнять то, что выделяет немногих. Разумеется, в идеале лево-либеральная мысль обещает именно первое, каждому по потребностям и всё такое, однако на деле этот несбыточный и нереализуемый вариант уступил последнему, вполне себе реальному и уже долгое время осуществляющемуся.

В итоге происходит постоянное, нескончаемое отрезание от любой и всяческой личности всего того, что может быть воспринято как её преимущество перед прочими, одна за одной отнимаются всё новая его отличительная черта. Этот громадный серп уравнивания безжалостно проходится над обществом, срубая самые высокие колоски, спускаясь за очередными всё ниже и ниже. В итоге планируется, видимо, создать некий конгломерат, плотиновское Единое, которое никак не дифференцируется на отдельные составляющие, его части не выделяются, а значит, и не сраниваются между собой, и, ergo, не способны никого угнетать.

Люди должны носить одинаковую одежду, делать одинаковые дела, говорить и думать одинаково; должна существовать одна лишь безликая толпа, в идеале, должно быть, ещё и клонов, созданных машинерией, ведь альтернативный, старый-добрый способ, для которого необходимо соучастие мужчины и женщины, как мало что демонстрирует столь ненавистное безумной идее всеобщего равенство различие.

Только если все статут одним, можно будет преодолеть угнетение отличием. Поэтому человеки, подобно тому сырку в сказке, постоянно лишаются особенностей, свойств. Вместе с тем каждое такое откусывание открывает пространство для нового угнетения, поскольку отчего-то совершаются не совсем равномерно. Теперь уже бывший угнетённый становится бóльшим куском, а значит, и угнетателем, уже от него надо теперь откусывать. Вот и сейчас какие-нибудь гомосексуалы на Западе постепенно перестают считаться униженными и оскорблёнными, и перемещаются в число обидчиков. «Угнетённые становятся угнетателями».

Каждый укус оставляет всё меньше отличий, характеристик. Меньше универсалий. Онтология Аристотеля в итоге оказывается главным врагом лево-либерализма. Идеал — это те самые крохотные кусочки сыра. Пустая оболочка, к которой никаких особых атрибутов уже не применишь.

Всё, как и завещал Шауль а-Тарси, он же апостол Павел, первый ученик Иисуса Галилеянина, которого иные называют первым «левым» — не останется «ни мужчины, ни женщины», «ни эллина, ни иудея», а также ни гетеросексуала, ни квиргендера, ни транснегра, ни криптосапиосексуала, ни красного, ни круглого, ни умного, ни высокого. Вот тогда действительно наступит мир во всём мире, если человек редуцируется до подобного, сомнений никаких!

«— Ну что ж, — сказала лиса, — хоть и помалу, да зато поровну! Приятного вам аппетита, медвежата! — захихикала и, помахав хвостом, убежала.

Так-то вот бывает с теми, кто жадничает».

«Либеральный сыр»
Какая же глупость бессмысленная этот ваш чёрный квадрат Малевича, неправда ли? Самое что ни на есть воплощение понятия «дегенеративное искусство». Ну вот зачем такое было создавать? Ведь любой это может, не так ли?

Впрочем, критерий ли это, по которому следует выписывать из искусства? или оно всё-таки сложнее, и определяется не только одним мастерством автора? Ведь во времена расцвета русского супрематизма фотография, по сути, обесценила умение художника воспроизводить реальность такой, какая она есть, истребив, хотя бы и лишь частично, античный ещё принцип μίμησις.

Теперь искусство стало служить и иным целям. Вот и тот самый квадрат является вехой в великом противостоянии формы и цвета, этой войне, которая началась ещё в Средние века. В этом, в принципе, и заключается его ценность, в заявлении, которое он скрывает, а потому и оценить его может лишь тот, кто имеет некоторое представление об истории искусства.

Иными словами, для того, чтобы не пожать плечами и презрительно сплюнуть при виде супрематизма, необходимо быть по этой части образованным человеком… всё это куда менее верно для столь нежно любимого автором этих строк (нео)классицизма, который услаждает взор и тем, кто не знает античных сюжетов, им изображаемых. На некотором уровне картины в этом стиле постижимы и для профана, код же «Квадрата» непосвящёнными не читается в принципе; поэтому в известном смысле он более элитарен, чем, скажем, прекрасное изображение по всем правилам и канонам прекрасного греческого мифа; с другой стороны, этим единственным смысл «Квадрата» и ограничивается, никакой иной ценности он не имеет.

Но что же это, впрочем, за противостояние такое, о котором идёт сейчас речь? Цвет противостоит форме? Как, а главное, зачем, разве не требуется в изобразительном искусстве баланс, союз, содействие того и другого? По идее да, всё именно так, однако исторические обстоятельства обусловили долгое отсутствие цвета во многих областях изобразительного искусства, а когда же он туда триумфально вернулся, то настолько заполнил собой всё пространство, что очень быстро утомил публику, и она восстала.

Фотография долгое время не знала цвета, обходилась без него, и такое положение со временем стало восприниматься нормальностью. То была эпоха чёрно-белого мира, и до сих пор мы, изучая её визуально, делаем это по обесцвеченным снимкам.

По этой причине к цвету даже после изобретения цветной фотосъёмки очень долго царило неприязненное отношение, считалось, что он лишь отвлекает от того, что по-настоящему важно, и лишь монохромное изображение подлинно отражает суть человека. Именно поэтому фотографии на официальные документы так долго требовали делать чёрно-белыми; историк искусства М. Пастуро пишет, что «власти не доверяли … цвету, который они считают обманчивым, нестабильным и, в сущности, ненужным украшением», и это при том, что уже тогда ч/б снимки было сделать дороже, а также труднее.

То же верно и для кино. Хотя раскрасить его возможно было уже через 20 лет после рождения кинематографа в 1895 г., лишь в кон. 60-ых годов XX в. число цветных картин превысит количество чёрно-белых, при том, что уже тогда снимать последние было дороже, нежели первые, — и то же верно для фотографии. Всё потому, что цвет и здесь воспринимался легкомысленным, пошлым, отвлекающим от подлинной сути вещей.

И сейчас эта мысль живее всех живей среди разного рода снобов и эстетов, которые уважают только чёрно-белое искусство, искренне считая его более утончённым, соответствующий фильтр едва ли не наиболее популярный из всех; чаще всего, однако, подобные умонастроения представляют собой обыкновенный карго-культ, слепое подражательство: большинство богемных снобов даже не знают, зачем нужно обесцвечивать искусство.

«Как и почему чёрный с белым перестали быть цветами?», 1/4 ➡️
А ведь когда-то чёрный и белый отнюдь не противостояли прочим цветам, но считались просто одними из палитры. Окончательное изгнание их случилось под действием научных открытий, в частности, когда Ньютон разложил свет при помощи призмы. Чёрного тогда обнаружено не было, и фраза да Винчи о том, что-де он не является цветом, окончательно утвердилась.

После этого чёрный буквально вычеркнули из живописи, которую теперь заполонило буйство красок. Так окончательно оформилось противостояние между формой и цветом, рисунком и колоритом, или, как сейчас говорят, line'ом и colouring'ом. Впрочем, бытовало оное противопоставление уже в Италии эпохи Возрождения, а затем с новой силой разгорелось во Франции в посл. тр. XVII в.

Противники цвета полагали, что он бездуховен, не является продуктом подлинного творчества, ибо создаётся материальной красящей субстанцией, тогда как рисунок — порождение возвышенного, ума и души. Колорит, ergo, относили к чувственному миру, который презирали ещё древние греки, тогда как форму — к умопостигаемому, напротив, крайне уважаемому с тех же времён.

Это последнее сравнение, собственно, и позволяет нам выйти из этого предполагаемого противоречия, записав в заблуждающиеся и тех, и других. Целиком неправы те, кто, подобно глупым обывателям, бездумно и дорефлективно доверяет своим органам чувств и совсем не использует свой разум, i.e., в данном случае, полагает, что важен только цвет, и потому, например, заполняет полотно исключительно разноцветными брызгами, демонстрируя свой бунт против формы. Однако неверен и взгляд Платона, считающего, что нужно уповать на один только разум, отвергая чувства в принципе, познавая мир только лишь с помощью разума, «с широко закрытыми глазами», ergo, делая исключительно абрис, не знающий цвета, или, того хуже, рисуя чёрные квадраты на белом фоне, восставая уже против колорита.

Другое сравнение называло цвет эмоциональным, чувственным, по-настоящему творческим, даже женским, тогда как рисунок — строгим, суровым, мужским. Здесь мы тоже, собственно, без труда разрешим конфликт — каждый ведь знает, что настоящий греческий οἶκος/римская familia состоит как из мужчины, так и женщины, но, разумеется, там наблюдается некоторое главенство первого, отнюдь, впрочем, не тираничное; вот и в живописи обрисовка всё-таки в известном смысле важнее, а цвет уже к ней прилагается.

Вот как, в двух словах, случилось отделение ч/б от цветного, превращению тех и других в противоположности, к расхождению к полюсам соответственно сакрального и профанного, элитного и повседневного.

Чёрный ко времени своего «исхода» из числа цветов был самым популярным цветом, но кумиром его мир выбрал не добровольно, — тон этот был навязан протестантами, утвердившими его как наилучший, самый главный, единственный приемлемый цвет. Прочим же краскам, особенно ярким, была объявлена война, хотя прежде, на протяжении равно Античности и Средних веков, люди предпочитали одеваться весьма пёстро и ярко, носили многие оттенки, широкую гамму тонов. Теперь же на долгие века наступила тирания чёрного, символа смирения и воздержанности, вечного покаяния и напоминания о грехопадении.

Отцы Реформации стали закрашивать фрески, ломать мозаики, выдирать золото, обряжать людей в бесцветное, и сами первыми подавали пример. Впрочем, и они опирались на более раннюю традицию, отцом которой можно назвать некоего св. Бернара, который на рубеже XI и XII вв. причислил цвет к греховным понятиям и призывал отречься от него.

И поныне у протестантов большие трудности с яркими тонами — так, был случай, когда в США амиши отказывались прикрепить на свою лошадиную упряжку оранжевый знак, обязательный для любого транспорта, а когда их арестовали — отказались от оранжевых тюремных роб.

⬅️ «Как и почему чёрный с белым перестали быть цветами?», 2/4 ➡️
После опытов Ньютона с призмой любой физик или просто наукоцентрист, позитивист, etc. неизменно скажет вам, что чёрный никакой не цвет, но отсутствие всякого цвета, или, точнее, поглощение оных, тогда как белый — их отражение. Эта точка зрения заслуживает права на жизнь, однако, естественно, не является единственной — как ни еретически могут звучать эти слова в наше время тирании аргумента «учёные доказали».

Впрочем, процесс выписывания чёрного из цветов начался задолго до этого арианина. Чёрно-белый мир, лишённый цвета, и, соответственно, ему противостоящий, был создан книгопечатанием: если манускрипты раскрашивались очень часто, да и чернила с бумагой у них часто были далеки от подлинной черноты с белизной, то Гутенберг и его последователи утвердили новый стандарт, создав первый по-настоящему чёрный оттиск на действительно белой, даже белоснежной бумаге. Отпечатанные гравюры также были чёрными, хотя и была технология по их раскрашиванию, она не снискала популярности. С тех пор книга — это то, что «написано чёрным по белому», полихромия же воспринимается в этой среде баловством, плюс невероятно увеличивает стоимость производства.

Как следствие, по Пастуро, с кон. XV в. «черный и белый … начнут восприниматься как некая противоположность цвету»; теперь они «стали расцениваться как не-цвета». Но и ранее, уже в геральдике чёрный считался как бы отсутствием цвета, чем-то, что можно заполнить другим; в наши дни это скорее белый, так, пустой лист называется «белым» — blanc. Так, Чёрный рыцарь из романов — не злодей, но герой, например, Ланселот, выступающий инкогнито.

Итак, чёрно-белый мир своим появлением обязан в первую очередь техническим особенностям производства. Это касается как книгопечатания, так и раннего производства фотографии/киноплёнки, и, таким образом, та великая, даже чрезмерная склонность к монохромности, которая характерна для многих поклонников артхауса авторского кино, является ничем иным, как ностальгией по более ранним временам, и, далее, карго-культом, слепым, бездумным подражанием эпохе.

Да, тогда действительно массового было меньше, но только в силу пока ещё несовершенной технологии, и одно лишь возвращение к последней не сделает продукт столь же качественным, но лишь обманет потребителя, и, быть может, самого автора, который неким задним разумом может вообразить, что видит продукт ушедших времён, когда книга, фотография или кино были не ширпотрёбом, но штучной, ручной, так сказать, работы.

По этой логике можно начать пользоваться старой аппаратурой, теми же фотоаппаратами, поскольку во времена, когда они применялись, фотография ещё не стала массовой, сделать фотоснимок ещё не мог любой и каждый нажатием пары кнопок… а, постойте, так уже делают, и весьма активно, фетиш на плёнку во многом вызван именно этим отношением. Надо сказать, что подобное мышление присуще было первым вегетарианцам, греческим орфикам, которые считали, что надо питаться как во времена Золотого века — и тогда в него вернёшься. Однако внешнего соответствия, как бы это сказать… не всегда достаточно.

Вот и один из отцов теории фотографии, преструктуралист Р. Барт, пишет подобное, заявляя, что «цвет не вызывает у него никакого энтузиазма» и делится впечатлением, «что и в фотографии в целом цвет точно так же как штукатурка, post factum, наложился на изначальную истину черно-белой фотографии»; он сравнивает в фотографии цвет с румянами, которыми раскрашивают умерших. Однако мнение это теперь, зная его генезис, ничего, кроме улыбки, не вызывает.

⬅️ «Как и почему чёрный с белым перестали быть цветами?», 3/4 ➡️
На заре времён чёрный цвет ещё не считался сколько-нибудь дурным, и противостояние «хорошего», «доброго» белого и «плохого», «злого» чёрного древним было неведомо. Да, чёрный был связан со смертью, но только в смысле возвращения в землю, которую и обозначал. Так было уже в Египте, или Кхеми, «Стране чёрной земли», где чёрный олицетворял плодородную землю Нила.

Там чёрный был однозначно «хорошим», а «плохим» или даже злым был красный, цвет мёртвой пустыни, песков и барханов. Вот и в шахматах изначально чёрные противостояли красным, да и сейчас в Азии они выкрашены именно так. Впрочем, и в Европе только с сер. XIII в. появляется знакомая нам оппозиция, а злым в средневековых романах был вовсе не Чёрный рыцарь, но Красный. До того момента чёрный и белый не знали противопоставления, не были полярны.

Врагами они стали под влиянием христианской теологии, которая чёрный сделала символом зла, он стал воплощать ту тьму, о которой так много говорилось в Библии, и которая была отсутствием света, i.e. белого, но также и цвета в принципе, будучи отсутствием цветов. Надо сказать, что и теория Большого Взрыва думает аналогично, что «из тьмы родился свет», поскольку является позитивистской обработкой и легитимизацией этого старого мифа.

Древний же мир относился к эти цветам иначе, каждый из них мог восприниматься как положительно, так и не очень; иное дело христиане, которых следует признать прямо-таки мастерами всё упрощать, банализировать. Обозная чёрный или белый цвет, древние использовали сразу несколько терминов, и только в христианские времена для каждого из этих оттенков остался только один, — эта тенденция характерна для всех европейских языков. Для них важнее, собственно, был не сам цвет, но его насыщенность, яркость, плотность, тон же был глубоко вторичен.

Так, римляне выделяли ater, который сперва был нейтральным, а потом — матовым, тусклым чёрным, пока, наконец, ко II в. до н.э. не стал неприятным, грязным цветом. Вторым чёрным был niger — яркий, насыщенный, блестящий оттенок, сперва употреблявшийся крайне редко, затем, к I в., ставший положительным чёрным, пока, наконец, совсем не вытеснил первый из употребления.

Белый римляне тоже делили на albus (отсюда — albino, альбинос) и candidus. Как это ни контринтуитивно, молочно-белым, если вы понимаете, о чём я, был именно первый, альб, а второй — белым белоснежным, ослепительным, а также сакральным, политическим — этот цвет носили те, кто баллотировался в сенаторы, оттого называвшиеся кандидатами.

Германские языки тоже знали по два слова равно для чёрного и белого; в древневерхненемецком и староанглийском это соответственно swarz/swart, тускло-черный, и blach/black, черный яркий, а также wiz/wite, матово-белый, и blank, белоснежный. В немецком от двух слов остаётся лишь одно, schwarz, только к нач. XVI в., в английском swart употребляется, хоть и редко, и в XVIII в., наряду с black, и лишь потом исчезает совсем.

Здесь мы вновь можем убедиться, что древним были куда важнее яркость и насыщенность, нежели собственно оттенок, и потому два противоположных из них могут иметь общую этимологию: так, black, ярко-чёрный, и blanc, белоснежный, происходят от одного корня bli(n)k, «блестеть». Как и в латыни, тусклые цвета скорее воспринимаются как дурные, негативные, яркие же — как нечто хорошее.

Бесцветность же наши предки недолюбливали, предпочитая не просто цвет, но особо яркие, сочные оттенки; в наши дни миф о белоснежной, белокаменной Античности надёжно уже похоронен, и точно известно, что греки с римлянами раскрашивали всё, от статуй до зданий. С другой стороны, цвет у них, как и у отцов артхауса вроде Тарковского, играл вспомогательную роль — ведь их искусство почти ничего не потеряло, дойдя до нас совершенно обесцвеченным, и даже казалось, что так и надо.

⬅️ «Как и почему чёрный с белым перестали быть цветами?», 4/4
КАК «АРМИЯ ГЕЕВ» РАЗГРОМИЛА СПАРТУ ПРИ ПОМОЩИ БОЕВОЙ ГЕОМЕТРИИ

ИХ БОЯЛИСЬ ДАЖЕ СПАРТАНЦЫ: САМЫЕ ОТМОРОЖЕННЫЕ ПИФАГОРЕЙЦЫ-ГОМОСЕКСУАЛЫ ЗА ВСЮ ИСТОРИЮ ГРЕЦИИ!

В битве при Левктрах Эпаминонд Фиванский применил необычную тактику: до той поры греки выстраивали своё войско по единому шаблону и строгому принципу, располагая наиболее боеспособные и элитные силы на правом фланге; он стал первым, кто изменил этому правилу. Сделать это ему было непросто — чтобы превозмочь многовековую традицию, ему пришлось прибегнуть к пифагорейской философии: то была самая настоящая боевая геометрия. В общем, на первом месте здесь стоит метафизическая проблема, то была битва такого рода, которая в той же мере происходила в мире разума, в головах, сколь и в физическом плане бытия, на поле брани.

Правый фланг, вообще всё правое было наилучшим не только у греков, но и вообще чуть ли не у всех народов нашей планеты — это была всем традициям традиция, дихотомия правого/правильного/дневного/мужского/старшего и левого/неверного/ночного/женского/младшего была повсеместна; в общем и целом, правая сторона — «это идея сакральной власти, надежной и благотворной», левая — «это единство профанного и скверного».

Сакральное и профанное, священное и мирское — вот что мы видим перед собой. Понимаешь теперь, какой героизм ума потребовался, чтобы изменить правому флангу, это делает Эпаминонда подлинным философом, первым качеством которого уже Платон называл бесстрашие.

Он превозмог установленный порядок, и тем самым навек заслужил ненависть со стороны традиционалистов, которым, впрочем, хочется в наши дни пожелать удачи и здоровья, когда они попытаются сражаться дедовским способом с щитами и копьями против ракет и бомбардировщиков. Эпаминонд был тем, кто двигал вперёд военное развитие, которое и определило гегемонию европейцев, тогда как стагнация и верность многовековым глупостям свойственна как раз Азии.

В бою Эпаминонду помогал т.н. «священный отряд», состоявший «из любов­ни­ков и воз­люб­лен­ных», которые стояли друг за друга насмерть и до конца; их боевые качества воспевал Платон и мечтал о целом государстве таких людей. Против совмещения этой «армии геев» и боевой геометрии ничего не смогли поделать даже бывалые спартанцы, которых до того ни разу не побеждали уступающие им численно противники. Всё это привело к закату славного Лакедемона…

Обо всём этом подробно можно прочесть на 💳Бусти «Эллинистики», и больше нигде!
Please open Telegram to view this post
VIEW IN TELEGRAM
Сравнительная мифология a.k.a. компаративистика (comparative mythology) в середине прошлого века начала всерьёз подозревать, что в основе всякого сказания и легенды лежит некая единая система, повторяющийся шаблон — эта концепция с лёгкой руки Дж. Кэмпбелла, автора небезызвестного труда «Тысячеликий герой» (1949), получила название мономифа. Мысли такие, впрочем, высказывались и ранее, в частности, этнологом Э. Тейлором, автором концепции «анимизм», и, конечно же, К.Г. Юнгом, который полагал мифологические последовательности в основе человеческой психики.

Конечно, с подобными упрощениями всегда стоит быть осторожным, любая попытка выстроить строгую систему редуцирует, обрезает всё лишнее и под неё неподходящее, кастрирует, в общем, является прокрустовым ложем. Как учил М. Фуко, следует предпочитать «поток — единствам, подвижные сборки — системам» и не забывать, что «продуктивное — это не оседлое, а кочевое».

Тем не менее, пресловутый «Путь героя» действительно вполне прозрачно прослеживается в основе великого множества литературных сюжетов. На протяжении тех тысячелетий, что существует литература, многочисленные герои вновь и вновь совершали свои приключения по вполне прозрачной схеме. Они покидали отчий дом, область ежедневного, такого известного, попадая в необычайные места, совершали там удивительные приключения, претерпевали страдания, но в итоге одерживали победу и возвращались — но уже другими.

У нас это явление назвали «основным мифом», и для создания соответствующей концепции в 60-ых его авторам пришлось, как сообщается, «свести на нет использование марксистской методологии», вместо этого обратившись к структуралистской теории мифологии К. Леви-Стросса; это оказалось плодотворным решением, философия (пост)структурализма, как оказалось, позволяет раскрыть миф на совершенно новом, немыслимом прежде уровне, ибо, пожалуй, является самой удачной попыткой возродить, воспроизвести мышление древних — то есть самих авторов мифа. Если мы взглянем на философию Батая, Фуко, Делёза, а затем обратимся к древним, мы увидим немного различий, скорее нам может показаться, что это сами древние к нам вернулись, воскресли, преодолев, наконец, тысячелетнее новоевропейское скотство.

Структурализм, в отличие от предшественников, не остановился, установив, что да, есть некий единый миф, этот шаблон, единообразный «скелет», на который в каждых отдельных случаях наращивается разное «мясо»: он решил установить, как и почему так случилось, и преуспел в этом. До этого структурализм много внимания посвящал изучению маргинальных сообществ внутри древних культур, в частности, античных, но также и, шире, индоевропейских в целом. Если приглядеться внимательнее к практикам, которые бытовали у наших предков, когда их молодёжь, юноши, проходили ритуалы становления, ранней инициации, дабы стать полноценными статусными мужчинами, мы видим много знакомого. А именно тот самый мономиф.

Д.ф.н. В.Ю. Михайлин пишет, что в Античности «человек рождался лишенным каких бы то ни было гражданских прав и обязанностей и большую часть жизни тратил на то, чтобы в полной мере оные обрести … юноша должен был сперва сдать целый ряд экзаменов на взрослость, семейных и публичных»; «Путь героя» и был цепью таких экзаменов.

Греческие эфебы, которым однажды суждено было стать взрослыми воинами-гоплитами, спервоначалу пребывали в области профанного, то есть обычного, городского, в пределах родного полиса, где жили до 16 лет самой обычной и простой жизнью, после чего слышали Зов призывались в армию в роли периполов-пограничников, по вполне стандартной процедуре отправляясь проявить себя в место сакрального, приграничную область, дикую и необжитую, называемую фронтиром или же лиминальной зоной — от лат. limes, «рубеж» или «граница».

#monomif
«Тот самый мономиф: как античные ритуалы взросления породили знаменитый „Путь героя“», 1/10 ⤴️➡️
Впрочем, выверенным стандартом это стало уже после «гоплитской революции» VIII в., сам же принцип куда древнее. Издревле греческие юноши искали способа проявить себя, и для этого шли в герои — к слову, ничем таким, что сейчас называют «героическим», они в дикой области фронтира не занимались. Совсем даже напротив.

Как пишет дорев. проф. Р. Виппер (1916), «пиратские набеги … составляет стихию греков от начала и до конца их истории», издревле они отправлялись на промысел, во всём подобный тому, который осуществляли позднее родственные им, такие же индоевропейцы, викинги. Проф.-клас. Р. Онианс (1935) сообщает, что у греков «пристойным ремеслом считается пиратство, охота за рабами и прочей добычей», а вопрос о том, «купец он или пират» не обидный, но вполне стандартный; далее, у греков «удачливый вор и мошенник вызывает восхищение».

Вот и Фукидид сообщает, что «уже с древнего времени … эллины … обратились к морскому разбою … причем такое занятие вовсе не считалось тогда постыдным, но напротив, даже славным делом», поход на Трою он относит к самому грандиозному из таких набегов; итак, величайшее произведение греков строится вокруг того, что сейчас одобрят только в очень определённой среде, где назовут «пойти на дело», а большинством воспримется как уголовное преступление.

Таким образом, в дикой зоне фронтира древние занимались тем, что сейчас бы окрестили совсем противоположным героизму: жуткими злодействами. Ибо боги маргинальной зоны от них требовали вести себя на войне именно так: грабить направо и налево, безжалостно убивать младенцев, сексуально насиловать всех, до кого могут дотянуться, осквернять трупы; так вели себя все индоевропейцы, а кто не делал подобного, весьма удивлял: скажем, викингов так впечатлил один из них, кто не любил накалывать детей на копья, «как это было принято у викингов», что «его прозвали Детолюб».

Но лишь немногие отходили от принятых во фронтире норм: такой нонконформист, моральный повстанец всерьёз рисковал погибнуть от гнева богов: Афина, Арес и Аполлон пришли бы в ярость от неосуществлённой трансгресии и покарали бы того, кто пытается остаться «нормальным человеком» в новом мире, как это случилось в Илиаде с Аяксом Большим, которого богиня Паллада безжалостно довела героя до суицида.

Мы видим, что примитивное, даже убогое новоевропейское разделение на «хороших» героев и «плохих» злодеев было бы бессмыслицей для древних; собственно, как верно показал Ницше, слово «зло» когда-то означало любой новый принцип, стремление к тому, чего ещё не бывало — а эфебы всегда имели к этому особую склонность, новые открытия вообще, как правило, дело молодых; соответственно, герой и злодей у греков — это одно и то же, буквально синонимы, а противоположен им убогий обыватель, серая масса.

Как сообщает к.ф.н. М.А. Корецкая (2014), «нарушение на вражеской территории всех табу, старательно соблюдающихся дома, является одним из способов приращения магической эффективности», там все такие действия «имеют знаковый, ритуальный смысл … проходят по части сакрального», и, значит, богоугодны. Поэтому отказ накалывать детей на копья был безбожным актом.

Казалось бы, такие «цивилизованные» греки вели себя вполне «по-варварски»; всё потому, что под этим они также понимали совсем не то, что в наш слабый век. «Цивилизованный человек», согласно древним — это вовсе не трусливый невротик, безвольно пасущий перед любой агрессией и силой, дабы не «опускаться до уровня» «варваров», но вполне себе такой же безжалостный, суровый варвар, или даже способный перещеголять в своей прекрасной первобытной жестокости и безжалостности любого варвара.

Отцы европейской цивилизации, древние греки, вовсе не отличались пацифизмом или там гуманизмом. То, что они любили при этом высокую культуру сказительства, — литературы и поэзии, которые, собственно, и воспроизвели затем оный мономиф, мешало им не больше, чем тем же викингам.

#monomif
⬅️ «Тот самый мономиф: как античные ритуалы взросления породили знаменитый „Путь героя“», 2/10 ⤴️➡️
Своего воровского начала греки не стыдились, но считали нужным ограничивать эту грань своей жизни, укладывать её в известные рамки, определять уместность; бандитские похождения они полагали маргинальной деятельностью, от лат. marginalis — «пребывающий с краю». Для живущих в полисе почтенных жителей, которые подчинялись домашним богам вроде Зевса, такое поведение было недопустимо, — и обязательно для юношей, которые пересекли лиминальную черту, оказались там, за гранью.

Для архаического мышления, пишет Михайлин, крайне характерно подобное «выделение четко отграниченных друг от друга пространственных зон, к которым привязываются … несовместимые между собой поведенческие стратегии», а значит, и «системное представление о границах … в рамках которых осуществляется переход».

Юноше, который хочет стать мужчиной, предстояло покинуть родную зону и оказаться в месте, где царят совсем иные законы. Для этого он вступал на путь, или, если хотите, Путь. Он, однако, может его избежать, так сказать, проигнорировать Зов — никто не может заставить эфеба быть героем, у него всегда есть выбор отказаться заниматься своей центробежной деятельностью и остаться дома; например, на эту тему характерно рефлексирует тот же Ахилл, которого мать умоляет не ехать под Трою, обещая счастье, семью и почтенную смерть от старости, а ценой тому «всего лишь» безвестие. Отрава цивилизации заставляет героя воспринимать эту альтернативу вполне допустимой, всерьёз обдумывать её, и он, прежде чем всё-таки отдаться своей судьбе, принять её, отвергает свою суть, так сказать «ломается», кокетничает.

Но вот он уже решился — и ему предстоят великие дела. Подвиги героя, однако, не могут начаться на месте, в области профанного, ибо там они проходит по категории «уголовная деятельность»; ему сперва необходимо попасть во фронтир, пересечь границу миров. И тут ему не обойтись без сверхъестественной помощи, — ибо незаконная трансгрессия является тягочайшим, самым страшным преступлением из всех, оно называется хюбрис (ὕβρις), — от известного предлога ὕπέρ (он же uber), «выше», «над», «по ту сторону».

Переход охраняет Аполлон, ревностно следящий за тем, чтобы он могу осуществиться только правильным, положенным образом, за что отвечает Афина — тот самый женский архетип, что приходит на помощь герою мономифа. Это богиня трансгрессии, рубежей, в частности, городских стен, которая покровительствует тем, кто через эти рубежи часто прыгает, таким, как Одиссей, или же тем, кто очень удачно приземлился в маргинальную зону и чувствует себя там, как рыба в воде, например, Диомеду.

Наконец, герой ступает в неизведанные, дикие земли. Там он, согласно мономифу, теряет былого себя, готовится преобразиться. Древние видели в этом больше, чем просто аллегорию — взросление, на их взгляд, осуществлялось во всём подобно метаморфоз(ис)у насекомых, с соответствующим окукливанием и затем превращению в имаго, взрослую особь, а предшествующую ей уже греки называли нимфой (νύμφη), что означает «невеста». Аналогия чрезвычайно удачная, поскольку только в стадии имаго насекомые могут размножаться и переселяться, не ранее — и то же верно здесь: только уже пройдя свой Путь, вернувшийся герой получал возможность завести семью и законных детей, перестав быть личной собственностью главы своей семьи, патриарха.

В маргинальной зоне юноша-герой как бы выращивает внутри себя новую личность, а потом высвобождается из прежней, подобно тому, как насекомое сбрасывает старую, отжившую свою форму, по В.Ю. «речь должна идти о полной и принципиальной перемене природы „вернувшегося к жизни“, „воскресшего“ персонажа». Итак, он отрицает себя прежнего, впрочем, первое отрицание случилось уже при вступлении во фронтир, второе же происходит уже при возвращении. Два отрицания, в точности по Гегелю, возвращают героя в прежнее состояние, но в то же время иное; говоря словами Борхеса, он «другой, всё тот же».

#monomif
⬅️⬆️ «Тот самый мономиф: как античные ритуалы взросления породили знаменитый „Путь героя“», 3/10 ⤴️➡️
Это метафизическая смерть; герой всегда гибнет в лиминальной зоне, это неизбежность. В общем-то, он считается трупом уже с того момента, как покинул область цивилизованного: теперь он словно ходячий мертвец. Вот почему тогда, когда он благополучно возвращается, он всегда как бы воскресает — никто его не ждёт домой, он заочно оплакан и похоронен, да и сам принял свою смерть, в любой момент готов заплатить окончательную цену, и потому появление его воспринимается как чудо, возрождение.

«С точки зрения „нормального человеческого“ пространства любой человек, вышедший за пределы окраинной хозяйственной зоны … является магически мертвым», пишет Михайлин. «Его возвращение равносильно воскрешению из мертвых … Уходящая в набег дружина есть с этой точки зрения не что иное, как „мертвая охота“ … Даже с чисто бытовой точки зрения возвращение ушедших в поход, то есть „умерших“ соплеменников и их магическое „воскрешение“ … должно было быть практикой если и не рутинной, то по крайней мере достаточно привычной». Осенью индоевропейцы отмечали празднество в честь такого «воскрешения» из мёртвых — например, таковым являлся кельтский Самайн, он же Хэллоуин.

Всё это можно назвать разрушением, гибелью эго, пользуясь терминами юнгианского анализа: герой претерпевает и психологические изменения, даже в первую очередь именно их. У Пути героя, к слову, есть и альтернативная форма, осуществляющаяся исключительно в голове — речь идёт о применении некоторых сильнодействующих веществ, вызывающих то, что также называется «путь», или trip. Там также порой, в случае особых препаратов наблюдается потеря, а затем и новое обретение «себя», — но также есть возможность никогда не вернуться из иного мира, навсегда заблудиться в неизведанных глубинах своего разума.

Фронтир — место, где происходит перерождение. Как пишет Михайлин, «только здесь сдают экзамен на высокий мужской статус, и только здесь можно по-настоящему „испытать судьбу“, сыграть в игру, ставкой в которой выступает твоя собственная жизнь», тогда как «выигрыш может серьезно поспособствовать повышению ... статуса». Действительно, сама жизнь здесь стоит на кону, с ней следует уже заранее распрощаться, и герой, как правило, гибнет — в финале или на пути к нему; смерть ему синонимична, расхожее выражение «стать героем» не зря означает «умереть».

Однако это то, что называется всё теми же структуралистами, в частности, Ж. Батаем, престижной тратой. Ведь жизнью в данном случае жертвуют не ради благого, всем понятного дела, например, умерев за родину, — это-то как раз всем понятно, и потому малоинтересно, но, впрочем, также почётно, — однако далеко не настолько, как умереть на Пути героя просто так. Смысл именно в том, чтобы герой показал, пишет Корецкая, «не … готовность умереть в ситуации неизбежности, а тогда, когда в этом даже нет очевидной необходимости»; именно поэтому «Гектор … почитаем и авторитетен, но Ахилл … божественен». Примитивному же уму, далёкому от аристократизму, понятнее, конечно же, Гектор — нередко в наши дни, во времена господства мнения обывателя, можно услышать, что-де «в наши дни героем считается скорее Гектор, а не Ахилл».

Пожертвовать самым сокровенным, жизнью, при этом не ради какой-то осмысленной, ясной цели, но, по сути, просто так? Как это? Некоторым, нет, — многим, абсолютному большинству — такое может и несомненно покажется немыслимым; но только лишь потому, что это часть чужеродного для них мышления, которое Ницше называл herrenmoral — мораль господ.

Эти самые господа, высокая аристократия, совсем не боятся смерти, они давно её приняли и настолько спокойно к ней относятся, что используют как валюту для обмена: речь идёт о том, что Ж. Бодрийяр называл символической экономикой.

#monomif
⬅️⬆️ «Тот самый мономиф: как античные ритуалы взросления породили знаменитый „Путь героя“», 4/10 ⤴️➡️
Применима ли история в контексте философских штудий? М. Фуко, например, активно на неё опирался, это была немаловажная часть его творчества; таков же, как нетрудно заметить, и ваш покорный слуга. Однако чтобы провернуть такое, эту самую историю для начала надо бы изучить — а это сделать не так-то просто, ведь к ней крайне царит несерьёзное, попустительское отношение, особенно у нас в стране.

Честному люду кажется, что нет никакой сложности в том, чтобы разбираться в «преданьях старины глубокой», что это доступно едва ли не каждому… что, конечно, есть заблуждение: это весьма сложная дисциплина, сплошь состоящая из множества противоречивых ангажированных концептов, построений, мнений, в которых невероятно трудно ориентироваться, ибо это весьма тонкое искусство. Профанам там не место.

Я всё это к чему — философ М. Велецкий в очередном своём посте снова попытался сделать историческую ремарку, и вновь, по своему обыкновению, сел в лужу, опростоволосился, в общем, написал нечто, мало имеющее отношение к действительности.

Так, он полагает, что неким властям «всю историю … от людей было что-то нужно». Чудное обобщение; уже само по себе такое прокрустово ложе является ошибкой. Согласно (пост)структурализму того же Фуко, подобные жёсткие модели следует оставить в XIX в., сейчас же время предпочесть «поток — единствам, подвижные сборки — системам», вернуться к мысли Гераклита о вечном изменении.

При этом, конечно, любое знание это обобщение, стремление очистить общее от частностей, обрести платоновский εἶδος — однако всё тот же структурализм полагает, что ни к каким эйдосам стремиться как раз не надо, это ошибка и тупиковый вариант развития мышления; то, что к нему была обращена вся философия после греков и до Ницше, говорит только о том, что весь этот её период можно попросту выбросить. Целиком.

Когда сочиняешь тезисы, подобные тому, что у Велецкого, велик соблазн начать просто игнорировать противоречия, прямо как учил Гегель, у которого если «теории противоречат факты — тем хуже для фактов». Так поступает и Максим — в очередной, надо заметить, раз.

Я утверждаю, что его обобщение вообще не к месту. Ведь далее Максим говорит о Греции, а она, как известно, никаких таких «властей», которым от людей что-то было «нужно», не имела, государственность там была в зачаточном состоянии, полис был совокупностью семей, ойкосов, которых соединял в подобие единства общественный договор, не более; законы полиса защищали ойкос, были нужны для его процветания, не наоборот.

Никаких чётко оформленных, явных институтов власти в тех же Афинах не имелось. Г-ну Велецкому хочется верить, что гнёт государства существовал всегда, — и в древности, значит, тоже, но он попросту заблуждается, по своей привычке подчиняет факты модели.

Также там вовсе не «требовалось работать и умирать на войне» от мужчин, как воображает Максим. Война была не обязанностью, а правом, которое первоначально, как пишет проф.-классик Ф. Виан, «принадлежало, наряду с другими привилегиями, знати; затем, в том числе в демократических режимах, эта задача была постепенно разделена между всеми гражданами».

То есть мужчин не просто не принуждали нести военную обязанность, но они ещё и сами вырвали, выстрадали для себя возможность этого (это, к слову, бьётся с тезисом небезызвестного К. Крылова, что «национализм возводит весь народ в аристократическое достоинство»: мы, выходит, можем говорить о греческой нации), — и в любой момент легко могли от него отказаться вместе с гражданством.

О принудительной военной службе у греков не может идти и речи: Виламовиц как-то отметил, что «для того, кто перед лицом такого института сразу же не покачает головой, афинские жизнь и мышление остались совершенно чуждыми, даже если он написал на эту тему толстые тома».

От женщин, думает Максим, в Греции «требовалось рожать», — на деле это от них лишь ожидалось, но никакой принудиловки не было, конечно, и здесь, биоинкубаторами, как в Азии, они вовсе не были, и могли уклониться от этой судьбы: замуж выходили всегда по согласию, могли легко развестись.

«Ростбиф мурзилки», 1/2 ➡️
Работа же была не обязанностью, но наказанием для греков, которое они пытались спихнуть на тех же приезжих или же рабов. Г-н Велецкий, очевидно, из тех, кто отравлен чисто пролетарским, точнее, протестантским представлением о труде как о чём-то достойном. Однако греки, как пишет Ницше, «не нуждаются в подобных понятийных галлюцинациях, они высказываются с пугающей откровенностью, что труд есть позор»; впрочем, об этом сказано уже достаточно, в том числе и moi.

Далее Максим воображает, будто у древних не было «индивидуальных свобод (в нашем понимании)», поскольку «свобода воспринималась как свобода коллектива, как суверенитет группы». Опять ерунда XIX в.? Именно: как раз тогда Б. Констан, сообщает д.ф.н. А.И. Зайцев, «писал об отсутствии в Древней Греции и Риме личных свобод». Верно отмечал Галковский: везде в таких случаях вы «увидите искажённую злобой гримасу низколобого невротика XIX в. Которого взрослые дяди накрутили как щенка и он теперь кидается».

Утверждаемое Велецким возможно для дополисного периода, но уже с VIII в., пишет А.И., мы без труда придём «к выводу об огромном шаге вперед, который сделала Греция именно в развитии личных свобод … реальной возможности гражданина свободно выбирать образ жизни»; по его мнению, «разрушение жестких традиционных норм поведения индивидуума началось с крушением микенского мира и продолжилось в ходе полисной революции»; тогда «мораль, ставившая превыше всего интересы коллектива … отступает перед натиском новых этических представлений, ставящих в центр внимания индивида».

Греческая παρρησία и вовсе была свободой слова такого уровня, о котором мы можем только мечтать. Предлагаю Максиму всё-таки не недооценивать ἐλευθερία: быть может, это у нас нет личных свобод (в греческом понимании)?

Затем он сообщает, что греческий «гражданин, в отличие от раба или иммигранта, должен был платить больше налогов». Это откровенный бред — буквально чёрное названо белым. Всё наоборот: это приезжие и рабы обирались как следует, а обложение граждан считалось оскорблением и грабежом; памятуя, что у греков толком не было и государства, мы теперь можем назвать их в известном смысле воплощением либертарианской мечты, — ну о каком принуждении со стороны государства тут можно говорить?

Лишь во время Пелопоннесской войны Афины впервые ввели налог на богатых (εἰσφορά), и это вызвало возмущение, инициатор даже заранее обеспечил себе неприкосновенность от уголовного преследования.

Древние знали лишь непрямые сборы, таможенные/с продаж, но в Афинах не было и этого. Полисы не имели бюджета, поэтому-то Фемистоклу и пришлось попотеть в поисках финансов, когда он задумал соорудить афинский флот; позднее афиняне, чтобы содержать его, обложили податью (φόρος) своих соратников по морскому союзу, — сами же и далее ничего не платили.

Максим также думает, что грекам «было важно, что у людей в головах — отсюда внимание к воспитанию добродетелей и благочестия»; однако, как мы знаем, книгой, по которой греческие дети учились читать, была Илиада, в которой автор над богами откровенно потешается — какое тут благочестие? Это понимал Платон, желавший запретить Илиаду: вот его утопия и правда напоминает то, какой навыдумывал себе Грецию Максим.

Итак, Максим воображает античную Грецию эдакой разновидностью совка… похоже, что можно удалить русского националиста из Совдепии, но не Совдепию из оного. Он вновь и вновь профанирует исторический дискурс, крайне поверхностно и недалёко описывая классическую древность: всё это уже порядком утомило!

Впрочем, может, всё не так просто? Ведь бывает не только, так сказать, явная лажа, но и тайная ложа, а склонность очернять Античность, даже если для этого приходится нагло искажать факты, марксисты унаследовали у своих лучших друзей, злокозненных les rosbifs, которые всегда ненавидели древность, где, по Д.Е., «все действия стремятся представить в самом невыгодном ракурсе». Может, г-н Велецкий попросту под присмотров кураторов с острова посажен «русским националистом», но также отрабатывает и другие мотивы? Как же всё-таки выдаёт modus operandi!

⬅️ «Ростбиф мурзилки», 2/2
Большинству людей присущ способ мыслить, именуемый sklavenmoral, или же мораль рабов — и эти sklaven, эти рабы, так привыкли бояться смерти, что и представить себя не могут без оного страха — его-то рабами они в первую очередь и являются, из него и проистекает сама суть их рабства.

Именно страх смерти их порабощает, ведь не бывает никакого другого рабства, кроме того, что допустил сам невольник — он в любом случае мог бы попросту перестать дышать и тем освободиться. Как писал Р. Кайуа, соратник Батая, «какого бы рода ни была власть … она существует лишь как следствие согласия с нею … рабство бывает только добровольным: у тирана для надзора за людьми есть только их же глаза и уши, а для их угнетения — только их же руки».

Рабу не стать господином потому, что у него нет смелости, господину же никогда бы не опуститься до состояния раба, поскольку он готов погибнуть в любой момент, защищая свою свободу; в сериале «Рим» от HBO Клеопатра, которую рабыня уговаривает принять поражение, потеряв власть в обмен на жизнь — в ответ последняя дщерь Птолемеев сквозь слёзы проговаривает: «But that's a slave talk!» Затем Антоний убивает себя, не желая оказаться во власти соперника — «That is how nobility dies», говорит Клеопатра.

Игра, ставкой в которой служит жизнь — это нечто за пределами понимания простолюдина и всяческого человеческого скота, уровень мышления высших представителей рода человеческого. Это верно и для отечественной культуры: русский офицер, хрестоматийный представитель нации, какой-нибудь Лермонтов, — это тип, который откровенно скучает «под черкесскими пулями», а затем преспокойно гибнет на дуэли за здорово живёшь.

Как писал Ницше, прекрасно, наиболее глубоко из всех понявший древних, «людям заурядным все благородные и великодушные чувства кажутся нецелесообразными, а потому и невероятными; такие люди только глазами хлопают, когда слышат о подобных чувствах … вот-вот они скажут: „И тут кроется какая-нибудь выгода, всего ведь не углядишь“, — они недоверчиво относятся к каждому благородному человеку, как будто бы тот ищет себе выгод на каком-нибудь запретном пути. Если же вам удастся вполне их убедить, что лицу этому чужды какие бы то ни было эгоистические побуждения и преследования каких-либо выгод, то благородство они сочтут одним из видов глупости … „Как может он радоваться, когда ему грозит убыток, как можно с открытыми глазами искать себе вреда?!“»

В обмен на свою жизнь герой получает гораздо более важное и существенное для того, кого Ницше называет «высшими натурами» и «аристократией духа»; наградой ему служит то, собственно, ради чего он и отправился погибать в маргинальную зону, — а именно символический капитал, i.e. κλέος, то есть немеркнущая слава, также κῦδος, честь, при обилии которой становишься «честны́м молодцем», и ευχος, что примерно соответствует понятию «респект и уважуха».

Совокупность накопленного престижа у греков называлась χάρισμα, слово, схожее по смыслу и имеющее единое происхождением с иранским понятием «фарн» — и то, и другое в первую очередь есть золотистое сияние, дарованное богами, ореолом сверкающее вокруг головы (от которого происходят также христианские нимбы), символизирующее символическое достояние индивида и всего его рода.

#monomif
⬅️⬆️ «Тот самый мономиф: как античные ритуалы взросления породили знаменитый „Путь героя“», 5/10 ⤴️➡️
Харизма/фарн — одна из важнейших валют индоевропейской аристократии, её накоплением она в основном и занималась, а лучшим для этого способом был тот самый Путь героя; в этом смысле герои, можно сказать, гастарбайтеры, отправившиеся на заработки символического.

Для высших сословий, по М. Моссу, пишет Корецкая, «движущим мотивом оказывается отнюдь не выживание и экономическое благополучие, а борьба за престиж»; для приобретения оного эффективнее всего сделать дар, лучше всего такой, аналога которому и не подберёшь, и отдариться запросто не получится; таковым является жизнь, приподнесённая богам — ведь те не в силах отплатить тем же, ибо не способны умереть. И потому в ответ не жалеют для человека клеос, одаривая его с избытком.

Однако герой может и не погибнуть, выжить, как бы отыграв свою ставку; тогда он осуществляет последнюю стадию мономифа: возвращение домой, νόστος, как это делает Одиссей. Это непростое дело, которое может быть ещё и труднее всего предшествовавшего; ведь Одиссея настолько же осуществляется в глубинах разума героя, сколько и в подлинном мире — ностос всегда глубоко рефлективен и психологичен, здесь снова уместно припомнить сравнение с наркотическим трипом; именно его напоминает вторая половина одноимённого фильма Кубрика, являющейся наилучшей экранизацией явления.

Не всегда, впрочем, счастливчик, который пережил все злоключения на своём Пути, желает возвращения, иной раз он думает избежать ностоса: такое мономиф тоже предусматривает. Мир профанного уже не привлекает такого героя, и он хочет остаться здесь, став вечным маргиналом. Такой случай описан П. Видалем-Накэ, он назвал явление «чёрным охотником» — то был юноша Меланий, отказавшийся менять модель поведения на более взрослую, этакий Питер Пэн.

Одиссей во время своего путешествия назад на Итаку встречает множество искушений, пытающихся его отвратить от цели, сделать невозвращенцем: то нимфа Калипсо ему предлагает вознестись, совершить ascension, став богом, то волшебница Кирка соблазняет возможностью впасть в животное состояние. Оба предлагают варианты развития не человека, но того хтонического существа, которым стал герой в тот же миг, что оказался во фронтире. Видаль-Накэ пишет, что «выбраться из „мифического“ мира для Одиссея означает выйти из мира „нечеловеческого“ … вся Одиссея …представляет собой рассказ о возвращении Одиссея к „нормальности“, о согласии его принять участь человека».

Сами греки, как требует и Путь героя, свой страх перед ностосом преодолевали, нечасто от него отказывались, поскольку для этого просто не видели причин: очень уж многое им сулило возвращение, великая награда была скрыта в нём самом, ничем оно не было у них омрачено. Напротив: только тогда они достигали, наконец, статуса полноценного человека, глава семьи признавал их за равного себе статусом, они могли и сами теперь создать семейную единицу, а также заняться политикой.

Вернувшись, герой становится владыкой обоих миров — сакральное и профанное отныне равно подчинены ему, он теперь совершенно гармоничен, он завершён. Две крайности, дихотомии сливались в нём, он находил их σωφροσύνη, их aurea mediocritas; так греки решали великую, одну из величайших проблем бытия, суть которой в противостоянии между цивилизованностью, которая даёт высокое, двигает вперёд, развивает, но также и подчиняет, выхолащивает и доместифицирует, и варварской вольницей, i.e. свободой и независимостью, а также традиционностью, но при этом примитивностью и застоем, тупиком без развития; это, если хотите, конфликт «аполлонического» и «дионисийского», и нет здесь верного выбора; именно поэтому, как считается сейчас, Дионис был ипостастью, одним из ликов Аполлона.

Позднее римлянин Витрувий отмечал, что народы севернее древних обречены на варварство, поскольку смелы, но глупы, тогда как те, что южнее — на деспотию, ибо умны, но трусливы. Грек же, прошедший Путь героя, приобретал оба этих полезных качества, и совмещал лучшее из обоих миров.

#monomif
⬅️⬆️ «Тот самый мономиф: как античные ритуалы взросления породили знаменитый „Путь героя“», 6/10 ⤴️➡️
Во многих, если не большинстве более современных сюжетов результат ностоса откровенно раздражает, — и потому он кажется ненужной, излишней частью, которую на месте героя как-то и не хочется реализовывать.

Ибо подобное возвращение домой лишь отнимает, но ничего не даёт, тогда как по идее должно делать героя повелителем обоих миров. Ностос в фэнтези обычно превращают пережитое в нечто вроде сна, того, чего на самом деле вовсе и не бывало, но только казалось. А это профанирует всё начинание, лишает его всякого смысла. Да и возвращение из мира, где тебя считают полубогом, через посредство волшебного шкафа назад, под немецкие бомбёжки, не кажется привлекательной долей.

Право создать семью, которое грек получал только лишь по итогу ностоса, также не прельщает современника, в том числе потому, что он и представить не может, что такое может быть нужно заслужить — увы, гуманизм и «Декларация прав человека» ввели народонаселение в заблуждение, что это всё неотъемлемое право и последнего из нашего вида. Сейчас любой во всякий момент может это устроить, никаких особенных достижений уже не требуется. Да и сама семья также, как правило, скорее внушает мужчине ужас — потому что ничем не напоминает греческую. Такой ностос не способен привлечь, он ничтожен, его хочется избегнуть.

Да не осуществляется он сейчас полноценно, герой ныне не способен полноценно вернуться, часть его так и оседает обрывками на терновом кусте фронтира, а то неполноценное существо, которое всё же добирается до дому, часто страдает от т.н. ПТСРа — болезненных воспоминаний о пережитом. Первые случаи такого расстройства можно обнаружить уже у римских легионеров, — именно тогда война впервые по-настоящему стала массовой, а её участниками не только кастовые, прирождённые воины, живущие духом смертоубийства, в пропитанной кровью атмосфере чувствующие себя как рыба в воле, но простолюдины, обычные мальчики из деревни, люди уже не сакрального, но профанного, которым страшно и боязно видеть ужасы войны.

«Отсутствие инициационных практик, практик очищения и включения приводит … к неумению общества должным образом „переключить“ и адаптировать человека, пережившего лиминальный опыт», пишет Михайлин (2006): «Великая война 1914-1918 годов, первая „мобилизационная“ война в истории Европы, породила первое „потерянное поколение“. С тех пор история культур европейского круга добросовестно ведет потерянным поколениям счет, именуя их по названиям войн: „алжирцы“, „вьетнамцы“, „афганцы“, „чеченцы“».

Так был профанировано всё действо, в него проникла мораль рабов, а с ней и страх смерти как неотъемлемая черта реальности. Тогда как герой этот страх должен преодолеть, растоптать и уничтожить, утвердив в своём разуме мораль господ. Примитивный же разум обывателя на войне способен увидеть только кошмар, единственная его мысль в отношении неё — это желание, чтобы всё поскорее закончилось, чтобы войны в принципе перестали быть; в наши дни только таких людей, как можно легко заметить, и слышно, тогда как тот же Гераклит учил, что «война отец всего, мать всего».

#monomif
⬅️⬆️ «Тот самый мономиф: как античные ритуалы взросления породили знаменитый „Путь героя“», 7/10 ⤴️➡️
В конечном итоге ностос обывателя превращается в ложь, в cauchemar, в (night)mare — хрестоматийный пример можно увидеть в «Лестнице Иакова», где всё обман, да и престижной траты не получилась, но только напрасная. Грек же никакого ПТСР испытать не мог, как нет его и сейчас у тех, кто с детства привык к тому, что насилие — это нормальность.

Однако дело не только и не столько в том, что место кшатриев заняли шудры; также виноват монотеизм, с которым Путь героя попросту несовместим. Ведь юноша-эфеб должен был уметь осуществлять то, что называется «револьверным мышлением», которое, по Михайлину, подразумевает «автоматическое „переключение“ базисных, зачастую взаимоисключающих моделей поведения при переходе из одной культурной (пространственно-магистической) зоны в другую».

Совершив трансгрессию в область маргинального, герой полностью менял прошивку мышления на иную, и начинал творить смертоубийство и самое страшное насилие с абсолютно лёгким сердцем; Корецкая пишет, что «при политеизме все эти практики происходят под прямым надзором богов войны», i.e. Ареса, Афины и Аполлона, которым по нраву именно такое поведение. «Нельзя во владениях Афины вести себя так, как будто ты до сих пор сидишь в собственном доме, неподалеку от отеческих могил», продолжает В.Ю., там «„правильность“ хюбристична … [она] нарушает права „здешних“ богов».

Древние не знали некоего единого свода правил на все случаи жизни, всегда и везде верной манеры поведения; вместо этого они практиковали несколько моделей, между которыми переключались. Ничего подобного, однако, не может быть, если Бог только один, требующий всегда подчиняться одному и тому же, когда вместо револьвера однозарядный мушкет.

Поэтому при монотеизме неизбежны тяжёлые душевные болезни, в частности, расщепление личности, раскол разума a.k.a. σχίζωφρήνία, и, разумеется, пресловутый ПТСР, которое во многом, если не в основном вызвано как раз неспособностью смириться с пережитым за лиминальной чертой, где совершалось нечто, противное заповеди «не убий», а также лозунгу «подставь другу щёку», которые верны всегда и везде.

Христианин на войне вынужден лгать сам себе и изворачиваться, сочинять интерпретации и находить метафоры, и всё равно неизбежно находиться в противоречии сам с собой — отсюда и его душевные проблемы. Итак, монотеизм свёл героя с ума, и с тех пор он безумен, неспособен на свершения, слаб и стерилен, и только тогда это не так, когда в герое нет ничего христианского, когда он отвергает монотеизм и возвращается к корням.

#monomif
⬅️⬆️ «Тот самый мономиф: как античные ритуалы взросления породили знаменитый „Путь героя“», 8/10 ⤴️➡️
Итак, Путь героя — это воспроизведение письменной традицией ритуалов возмужания, которые когда-то были типичными для индоевропейца.

Собственно, литература как явление и возникла, чтобы делать именно это; Михайлин полагает, что «базисной структурой литературного текста является … сюжетный эпизод … вовлекающий … читателя … в судьбу персонажа с одновременным усвоением некой суммы социально значимого опыта … под „судьбой“ понимается „моментальное“ изменение статуса персонажа, переводящее его из одного пространственно-магистического контекста в другой».

Таким образом, она описывала ситуации трансгрессивного характера, перехода из полиса во фронтир, и назад. Туда и обратно.

«Первичные текстуальные практики, породившие в дальнейшем повествовательную традицию, существовали в контексте сугубо ритуальном и являли собой не что иное, как вербальный план ритуального действа», продолжает В.Ю., и нужны были для «модификации … смены действующей модели поведения: забвение одних поведенческих модусов и моментальная подстановка на их место других, „умирание“ … в одном качестве и моментальное „рождение“ в ином». Итак, литература служила как бы инструкцией для юноши, который задумал стать мужчиной, описанием способов сделать это.

Со временем в обществе появилась специализация, и это всё изменило: «вследствие развития в примитивных сообществах стратовой специализации и сегрегации, то есть обособления тех или иных социальных … практик в отдельные „способы существования“, — будущие варны, касты, профессии, классы и т.д. … происходит сам по себе отрыв нарратива от базисного ритуала».

Престижная трата, согласно Бодрийяру, возможна только для общества, пишет Корецкая, «в котором отсутствует жесткая стабильная иерархия, поскольку ее смысл — в периодическом перераспределении статусов и благ, в их обратимости, что не дает односторонне накапливать и сосредотачивать богатства в одних и тех же руках … [а это] будет удачным регулятивным принципом только в довольно компактных и сравнительно просто устроенных социальных организмах», лишь в глубоко архаичном обществе.

По В.Ю., «чем больше обосабливаются те или иные социальные практики, постепенно превращаясь в специализированный способ существования … воинский, „хозяйственный“, жреческий и т.д.», тем более обессмысливался сюжет. В мире, где воин — это профессия немногих, трудно понять общество, устроенное по принципу, когда каждый проходит боевое крещение; пожалуй, даже если и останется атавизм подобного, то он будет чудовищно извращён, подобно тому, как устроен современный армейский призыв — тоже, казалось бы, для всех и каждого, но в нём нет и следа древнего величия.

С другой стороны, именно к этому способу жить, к Пути героя бесконечно влечёт всех нас — ибо то принцип, по которому существовали наши предки, и пока существует наша культура, нам не забыть его обаяния, мы обречены жаждать приобщиться к сакральному.

У греков, как мы знаем, специализация, которую они называли τέχνη (что также, к слову, значит «подлость»), так и осталась в зачаточном состоянии. Высоко они ценили идеал самодостаточности, или автаркии (αὐτάρκεια): ни жрецов, ни воинов как отдельного класса и уж тем более касты у них так и не появилось, если не считать Спарту, — однако она отнюдь не зря считается анклавом Азии; сверхспециализация и азиатская деспотия оказываются тесно между собой связаны, — и, напротив, свободы тем более, чем ближе мы к многозадачности предков.

В общем, поэтому сюжет о становлении, о Пути героя продолжил для греков иметь вполне постигаемый смысл, и, как следствие, Илиада с Одиссеей не только не утратили своего значения, но и преумножили его.

(К слову, это также означает, что греки куда больше сохранили из той самой традиции, чем те же индусы, и, ergo, подлинный традиционализм должен отвергать касты и варны как модерн, предпочитая чисто греческую склонность к полиматии… но где вы видели таких традиционалистов, которые бы, вместо этого, не облизывали всё индийское?)

#monomif
⬅️⬆️ «Тот самый мономиф: как античные ритуалы взросления породили знаменитый „Путь героя“», 9/10 ⤴️➡️
Однако и сами греки ощущали некоторую неактуальность своей мифологии. В.Ю. отмечает, что «причину того, почему сами греки никак не могли разобраться с разношерстным багажом своих историй, и то выкапывали их любовно, образили и выставляли на публичное обозрение, то ругали ругательски и сами истории, и тех, кто их рассказывает» следует видеть в том, что «тот набор историй и те техники, которые были заточены под их рассказывание, оказались мало совместимы с той социальной реальностью, которую мы застаем в Греции в начале т.н. „исторической“ эпохи. „Гоплитская революция“ VII в. до н.э. и фаланга … приводят к „обществу равных“ … хотя бы номинально … Нужно только попытаться представить себе, каким культурным шоком должна была стать для целых поколений греков эта радикальная смена основных способов кодирования всего на свете».

Миф, «видимо, просто не был заточен под полисную реальность … греки долго вертели его так и эдак, пытаясь приспособить к делу»; и тогда «в Афинах придумали театр. И … радовались тому, как смогли встроить в фундамент своего города этот допотопный хлам … [который] обслуживал … социальные институты, построенные на совершенно ином со структурной точки зрения сочетании базовых моделей кодирования». Итак, миф устарел уже тогда, в самом начале архаической Греции; к счастью, уже Аристотель знал рецепт решения проблемы: он говорил, что новые мифы ничем не уступают старым, а иной раз могут и превзойти их… впрочем, в наши дни, как ни стараются, не могут переплюнуть «допотопный хлам», скорее пробивают всё новое дно.

С другой стороны, воспевание мифом аристократическая самоутрата, гибель в погоне за фарном/харизмой актуальность не потеряет никогда, всегда оно на вооружении у властьимущих. Корецкая сообщает, что «неотразимо-смертельное обаяние принципа престижных трат … подводит нас к вопросу о манипулятивном потенциале героического энтузиазма … эта мифологическая схема извлечения престижа из избыточности позволяла „запасным“» сыновьям бодро и весело умирать с чувством выполненного долга и собственного достоинства».

Греки полагали нежелательным наличие более одного сына; уже Гесиод желал, чтобы сын «еди­но­род­ным да будет», и сам он «одно­го лишь оста­вит». Прочие же были лишними — в итоге им промывали мозги на тему того, как же уважаемо и почётно поехать непонятно и там умереть.

Итак, миф приучает к мысли, что mori — это dulce et decorum est. Более современные мифы этого не забывают, также поют о том, как это славно, когда умираешь pro patria. Дают они и иные установки: скажем, в американских комиксах негры очень часто, непропорционально реальности, изображаются, например, учёными — это и пресловутая «повесточка», но также и мотивация для тех из них, кто ещё обитает в гетто, соответствовать, поспешать.

Миф, если вкратце, это comme il faut: «то, как надо»; дидактическая функция ему имманентна, и верно это даже для Гомера, про которого на контрасте с Гесиодом, учившего даже как правильно мочиться, это забывают. С тех пор ничего не изменилось; тот же, скажем, знаменитый фильм «300» служил конкретной цели, он готовил общественное мнение американцев к несостоявшейся войне с Ираном, вполне прозрачно повествуя о борьбе — и победе — красивой, мужественной и братской демократии над дегенеративными деспотичными персами.

Мы видим, что престижная трата есть продукт научения, установки; немного в ней проявления свободного выбора, и, ergo, как сказал бы Батай, суверенности.

Сейчас с ней всё стало ещё хуже — сколько людей сейчас проявляют альтруизм только потому, что в Совдепии их воспитали законченными наивняками! их добродетель основана на дорефлективной установке «так надо», «ну а как же, а как же ещё иначе?», она механична, не выросла в борьбе, на контрасте с пороком, нет в них преодоления эгоизма, — и потому бессмысленна и уродливее самого чёрного греха.

#monomif
⬅️⬆️ «Тот самый мономиф: как античные ритуалы взросления породили знаменитый „Путь героя“», 10/10 ⤴️
ТОТ САМЫЙ МОНОМИФ: КАК АНТИЧНЫЕ РИТУАЛЫ ВЗРОСЛЕНИЯ ПОРОДИЛИ ЗНАМЕНИТЫЙ «ПУТЬ ГЕРОЯ»

Мономиф, или «Путь героя» — это система, единый шаблон, к которому восходит львиная доля когда-либо рассказанных сюжетов; всегда един там «скелет», лишь наращиваемое на его кости «мясо» каждый раз иное. Восходит же она, как и почти всё на свете, к классической древности, являясь воспроизведением действительно бытовавших подвигов греческих героев.

Те, чтобы получить аттестат зрелости, отправлялись проявить себя в дикие, ещё не тронутые античной цивилизацией земли, где творили по современным меркам страшное смертоубийство переживали великолепные приключения, позднее воспетые сказителями и сложенные оными в величайшие памятники европейской письменной культуры.

Чтобы направить новых героев на верный путь, или же, если хотите, Путь, была создана литература, ставшая чем-то вроде инструкции по эксплуатации дикой маргинальной зоны фронтира: она обучала и давала советы, предлагала примеры для подражания. Если мы проследим за тем, что переживали греческие герои, то увидим все основные вехи того самого мономифа — Зов, Отказ, Смерть и Перерождение, Возвращение, и т.д.

Итак, можно со всей основательностью сказать, что основа для «Пути героя», которым, в свою очередь, вдохновлены такие именитые сюжеты, как Star Wars, обнаружена, и причины этой ярко прослеживающейся системности прочно установлены. Подробнее читайте в новой статье «Эллинистики».
Словосочетание «религиозное поклонение» в случае, когда мы говорим о греках, перестаёт иметь какой-либо буквальный смысл, сохраняя лишь иносказательный — ведь греки никогда и ни перед кем не преклоняли колени (γονυπετής, лат. genuflexio), и даже боги не являлись исключением.

(Столь же, к слову, мало подходит понятие «богослужения», ибо отнюдь не служили древние богам, но заключали с ними взаимовыгодную сделку.)

Эллины были народом невероятно гордым и свободолюбивым, глубоко презиравшим любое раболепие. За свою свободу они сражались до последнего, готовы были ради неё на всё, даже, как описывает Геродот, всем составом сняться с родных мест и уплыть в поисках лучшей доли: так после покорения Ионии персами советовал землякам поступить Биант, а Фемистокл угрожал тем же союзникам в случае, если те не согласятся прийти афинянам на помощь.

Религия древних соответствовала этим установкам, отражая столь далеко зашедшую приверженность свободе. Выражалось это и в ритуалистике: греки, когда почитали своих богов, как правило, стояли прямо с поднятыми над головой руками, слегка наклонёнными ладонями, смотрящими вверх и прямо (χεῖρας ἀνατείνειν). Они не то, что не становились на колени — но даже не склоняли и головы, не знали и не уважали поклона, как сообщает проф.-класс. К. Кларк. Плутарх полагал поклон низким суеверием, Аристотель относил его к способам высказывания почтения, присущим варварам.

Более того, древним казалось, что все прочие народы тоже справляют ритуалы аналогичным образом; так, Псевдо-Аристотель в трактате «О космосе» без задней мысли пишет, что «все мы, молясь, простираем руки к небу».

Трудно было грекам понять азиатских варваров, которые готовы лежать в прострации даже не перед богами, а и просто земными владыками, эта мысль оказалась недоступной для древних; с другой стороны, поклонение богам эллины ещё понять могли — и потому-то они, глядя на то, как преклоняются персы перед своим царём, и вообразили, что того обожествляют, считают богом на земле — сами персы ничего подобного, конечно, не думали (до абсурда апофеоза эта ошибка греков доведена в кинофильме «300», где и сам Ксеркс полагает себя богом-царём).

С другой стороны, речь идёт исключительно о греческих свободных мужчинах — женщины и рабы как раз-таки преспокойно склоняли колени, молясь богам; для этих социальных классов такое было естественно, — но позорно для гражданина. «Преклонение прежде всего было символом подчинения», пишет Кларк, «допустимым для женщин, непозволительным в большинстве случаев для мужчин».

Сам акт молитвы унизителен: негоже гражданину выпрашивать что-либо, он всё должен брать сам, ибо гражданин и воин — понятия тождественные. Потому оные нечасто молились, предоставляя это другим слоям населения, — и напротив, женщины, дети, рабы и иностранцы делали это постоянно.

«Мы не преклоняем коленей», 1/3 ➡️
Изобразительные свидетельства практически не демонстрируют коленопреклонных в молитве мужчин. В греческой трагедии также только женщины склоняют колени, в комедии — одни лишь рабы.

Исключений немного. Так, Теофраст в «Характерах» упоминает суеверного человека, верящего во все приметы и подряд, который, «опустившись на колени, падает ниц» перед освящёнными камнями; им описана крайность, которую он высмеивает.

Аякс Большой, или же Теламонид, в предсмертные мгновения нередко изображался молящимся на коленях; смысл тут прост — герой, уступивший своему безумию, утратил контроль над собой, что было недопустимо для грека; как следствие, он опустился до уровня варвара или, быть может, женщины, которые, по мнению греков, также плохо держали себя в руках, не знали σωφροσύνη, самоконтроля; его действия «уничтожили равно его славу и его маскулинность», что выражается также и в коленопреклонении.

Впрочем, в случае женщин дело было не в их якобы униженном положении — в отличие от остальных категорий лиц, которые стоят на коленях как раз поэтому; древние полагали, указывает проф. ист. Р. Паркер, что женщины «как группа оказывают на богов больше воздействия, нежели мужчины», поскольку тела женские от природы более проницаемы и восприимчивы для чего угодно — в том числе и нечеловеческого, божественного. Таким образом, женщины становились как бы ответственными за то, чтобы устанавливать связь, наводить мосты с потусторонним миром — они общались с богами от лица всего ойкоса, а то и полиса.

После успешного завоевания Персии победоносный Александр, как считается, оказался и сам в известном смысле покорён обычаями того края, который подчинил, и по Арриану, «потребовал, чтобы ему кланялись в землю» — i.e., задумал ввести среди греков персидский обычай проскинезы (προσκύνησις, лат. adoratio) — припадения всем телом к земле с последующим лобызанием ног государя.

Нововведение нового царя всей Азии не вызвало, и это ещё мягко говоря, понимания у эллинов — напротив, они пришли в ярость; в особенности возмущался придворный историк Каллисфен, племянник и/или ученик Аристотеля, который утверждал, что «люди … провели строгую границу между почестями, которые воздаются людям, и теми, которые воздают богам … неподобает все это перемешать и привести в полный беспорядок»; за эти взгляды, быть может, в конечном итоге Каллисфен и поплатился жизнью.

Характерно также, что и сам Арриан «согласен с Каллисфеном», того же мнения были и прочие македонцы; «заметив это, Александр послал сказать, чтобы о земных поклонах не было больше и речи».

Случай этот, впрочем, был лишь предзнаменованием грядущих дегенеративных изменений в античной культуре, верным признаком зачинавшегося в ней гниения изнутри. В наступившую после гибели Александра и распада его империи эпоху эллинизма отношения древних с богами становятся менее, так сказать, родственными, пишет Кларк, сердечными, эмоциональными, трансформируясь по восточному образцу: теперь они проще, иерархия там куда характернее, куда более подобны они отношениям азиатского деспота и его подчинённых, и со временем эта тенденция только усиливается, достигнув логического завершения в азиатских религиях авраамического толку.

Что касается римлян, то подобного греческому пунктика на коленопреклонение у них не имелось, они к этому относились спокойнее, молились по-разному — и стоя, и сидя, и на коленях, и даже лёжа в прострации. Однако и они не понимали, как можно склониться перед смертным, отказывались делать так; всё изменилось в эпоху домината, когда Диоклетиан порвал с прежними традициями, впрочем, неформальный проскинезис был в ходу уже при дворе Септимия Севера.

⬅️ «Мы не преклоняем коленей», 2/3 ➡️