болтовня
болтовня врезается в бумагу намертво, цепляет ее древесные волокна морскими крюками, оставляет тело автора в одиночестве и превращает его внутреннюю жизнь в гибкого, сильного натурщика – доходит его стопами до дальнего родственника через время, смены мод, предубежденность. доходит столь же бронзовой, что и дикарь, столь же громкой, что и труба Иерихона. не несет в себе спасения и ответов, но рассказывает, как всходило солнце над крыльцом сто сорок лет назад. пахнет почвой, удовой водой, песками, человечьим соком. болтовня. бумага. голос мертвого возлюбленного. юноши из Руана или девушки из пригорода Лондона. доходит до тебя номада через свои сто сорок лет, как заплутавшая почта, как проклявший свой народ Моисей. а тем временем твои живые возлюбленные только точат перья, только ищут слова, чтобы признаться тебе в любви - и заболтавшись любовным бредом, своими пылким шепотом, своим личным погружением в бытие, копят в себе изумрудную пыль, ярко-зеленый взрыв, который ударной волной отбросит все их сиюсекундное счастье далеко вперед, еще на сотню лет вперед, и тебе лишь останется завидовать своим внукам - и сочувствовать их несчастью, ведь они также не смогут обнять невесомый живой дух, а будут ютиться где-нибудь с гибким телом книжного переплета. литература - это памятник великой невстрече, но и единственное доказательство взаимности, которая и сейчас, я знаю, бьется где-то, как пульс, приводя в движение теплый суп кровяных жидкостей - и подогревая Божий интерес.
болтовня врезается в бумагу намертво, цепляет ее древесные волокна морскими крюками, оставляет тело автора в одиночестве и превращает его внутреннюю жизнь в гибкого, сильного натурщика – доходит его стопами до дальнего родственника через время, смены мод, предубежденность. доходит столь же бронзовой, что и дикарь, столь же громкой, что и труба Иерихона. не несет в себе спасения и ответов, но рассказывает, как всходило солнце над крыльцом сто сорок лет назад. пахнет почвой, удовой водой, песками, человечьим соком. болтовня. бумага. голос мертвого возлюбленного. юноши из Руана или девушки из пригорода Лондона. доходит до тебя номада через свои сто сорок лет, как заплутавшая почта, как проклявший свой народ Моисей. а тем временем твои живые возлюбленные только точат перья, только ищут слова, чтобы признаться тебе в любви - и заболтавшись любовным бредом, своими пылким шепотом, своим личным погружением в бытие, копят в себе изумрудную пыль, ярко-зеленый взрыв, который ударной волной отбросит все их сиюсекундное счастье далеко вперед, еще на сотню лет вперед, и тебе лишь останется завидовать своим внукам - и сочувствовать их несчастью, ведь они также не смогут обнять невесомый живой дух, а будут ютиться где-нибудь с гибким телом книжного переплета. литература - это памятник великой невстрече, но и единственное доказательство взаимности, которая и сейчас, я знаю, бьется где-то, как пульс, приводя в движение теплый суп кровяных жидкостей - и подогревая Божий интерес.
мысли похожи на мясо, слова – на цемент. мысли портятся так же, как мясо – и даже с той же примерно скоростью. не запишешь – через дня три протухнет. потемнеет, посереет. запахнет. драгоценный ресурс отправится в ведро.
но страшно писать. потому что слова напоминают быстро застывающий цемент – схватываются и твердеют сразу, как выльются из авторучки. выльешь на бумагу криво – и так и останется, и ничего потом с ними не сделаешь, не сдвинешь, не поправишь, не вставишь между ними исправления и синтаксические подпорки. будут смотреться отдельными бетонными кляксами. в голове мысли подвижные, органические, белковые, теплые, бесконечно переливающиеся и меняющие форму – но в переводе в слова их гибкая молекула сменяется жесткой решеткой неорганики. поэтому так страшно начать, особенно когда опыт пораждает вялость – знаешь, что горшок выйдет кривым, а значит – лживым. переводчика на мыло. а мысль – она же как человек из семени, в своем индивидуальном виде дана один раз, и другого шанса воплотиться у нее, именно такой, уже не будет. и кто-то, увидя этот неверный экзоскелет, оставшийся от нее на бумаге, неправильно ее поймет. не меня – ее. что довольно страшно.
вдохновение – это на самом деле обычный приступ смелости, подслеповатой бравады. когда кажется, что ляжет твой цемент как надо – ровно и ладно. и будет на нем когда-нибудь стоять дом, и будут в нем жить люди. но всё это – тщеславная уверенность в своем слухе у пьяного певца в ночном караоке. удивительно, что на ней всё и держится, из века в век.
на соплях и молитвах.
но страшно писать. потому что слова напоминают быстро застывающий цемент – схватываются и твердеют сразу, как выльются из авторучки. выльешь на бумагу криво – и так и останется, и ничего потом с ними не сделаешь, не сдвинешь, не поправишь, не вставишь между ними исправления и синтаксические подпорки. будут смотреться отдельными бетонными кляксами. в голове мысли подвижные, органические, белковые, теплые, бесконечно переливающиеся и меняющие форму – но в переводе в слова их гибкая молекула сменяется жесткой решеткой неорганики. поэтому так страшно начать, особенно когда опыт пораждает вялость – знаешь, что горшок выйдет кривым, а значит – лживым. переводчика на мыло. а мысль – она же как человек из семени, в своем индивидуальном виде дана один раз, и другого шанса воплотиться у нее, именно такой, уже не будет. и кто-то, увидя этот неверный экзоскелет, оставшийся от нее на бумаге, неправильно ее поймет. не меня – ее. что довольно страшно.
вдохновение – это на самом деле обычный приступ смелости, подслеповатой бравады. когда кажется, что ляжет твой цемент как надо – ровно и ладно. и будет на нем когда-нибудь стоять дом, и будут в нем жить люди. но всё это – тщеславная уверенность в своем слухе у пьяного певца в ночном караоке. удивительно, что на ней всё и держится, из века в век.
на соплях и молитвах.
грустный бен аффлек
стоит в полотенце
перед морской пустотой
на меня накатывает жар
небулайзер вспенивает пар
схлопнулся год
жизнь кажется маленькой
мама несет гранат
тот же список лекарств
тот же прозрачный октябрь
жизнь поражает своим повторением
аффлек снова с джей ло
ты говоришь: ну и что,
много воды утекло
вода увляжняет вечернюю комнату
течет в батареях ручей
надо доесть банку оливок,
чтобы купить банку оливок,
лечь, чтобы встать,
встать, чтобы спать
и так до ноябрьских дней
стоит в полотенце
перед морской пустотой
на меня накатывает жар
небулайзер вспенивает пар
схлопнулся год
жизнь кажется маленькой
мама несет гранат
тот же список лекарств
тот же прозрачный октябрь
жизнь поражает своим повторением
аффлек снова с джей ло
ты говоришь: ну и что,
много воды утекло
вода увляжняет вечернюю комнату
течет в батареях ручей
надо доесть банку оливок,
чтобы купить банку оливок,
лечь, чтобы встать,
встать, чтобы спать
и так до ноябрьских дней
органика не работает по законам механики. это я вроде бы уяснила, с трудом и через буераки.
наша логика - людей не с мозгами эры суперкомпьютера, а пока что все же паровоза с велосипедом - не очень легко перестраивается в суждении о мире с законов механики - однонаправленной, одновариантной и приятно предсказуемой - на что-то иное. орудия находятся на человеческом масштабе. орудия в центре нашего внимания. а органика - стала малознакома и загадочна. знакомство с ней и ее законами без границ, в легком размытии спорных вероятностей, как в разговоре с врачом, с удивительной, как будто ничем не поддерживаемой силой - это пока что самое захватывающее и долгое приключение в моей жизни, в моем суховатом логичном уме
наша логика - людей не с мозгами эры суперкомпьютера, а пока что все же паровоза с велосипедом - не очень легко перестраивается в суждении о мире с законов механики - однонаправленной, одновариантной и приятно предсказуемой - на что-то иное. орудия находятся на человеческом масштабе. орудия в центре нашего внимания. а органика - стала малознакома и загадочна. знакомство с ней и ее законами без границ, в легком размытии спорных вероятностей, как в разговоре с врачом, с удивительной, как будто ничем не поддерживаемой силой - это пока что самое захватывающее и долгое приключение в моей жизни, в моем суховатом логичном уме
самый сложный момент в ноябрьском обиходе - это утром набирать воду в чайник. стоять над краном, зажимая рукой рычаг крышки, упираясь лбом в фасад верхнего кухонного шкафа, животом - в столешницу. ждать, пока тоненькая струйка из фильтра нажурчит тебе на чай и кашу-минутку.
остановка в пасмурном дне, который ты только что начала туго заводить, приложив силы к подъему, к переходу от сна к бодрствованию, к тому, чтобы умыться и возможно даже посмотреть себе в лицо. только вовлекаешься в действие, в то, что цикл начался сначала - и тут это долгое журчание, позиция, которую толком не переменишь, словно ты снова в растянутой садиковской очереди, с тяжелой суповой тарелкой в слабых руках, среди электрического света ненаступившего утра.
мне почему-то кажется, что этот момент предлагает сомнение. сомнение то ли в том, что я осилю день, то ли в том, что он вообще имеет значение.
но самое загадочное - почему это так приятно?
сыр с плесенью среди сезонов. табачный парфюм среди месяцев. коньяк с клопами среди ид. месяц обязательной и обратимой смерти.
остановка в пасмурном дне, который ты только что начала туго заводить, приложив силы к подъему, к переходу от сна к бодрствованию, к тому, чтобы умыться и возможно даже посмотреть себе в лицо. только вовлекаешься в действие, в то, что цикл начался сначала - и тут это долгое журчание, позиция, которую толком не переменишь, словно ты снова в растянутой садиковской очереди, с тяжелой суповой тарелкой в слабых руках, среди электрического света ненаступившего утра.
мне почему-то кажется, что этот момент предлагает сомнение. сомнение то ли в том, что я осилю день, то ли в том, что он вообще имеет значение.
но самое загадочное - почему это так приятно?
сыр с плесенью среди сезонов. табачный парфюм среди месяцев. коньяк с клопами среди ид. месяц обязательной и обратимой смерти.
не обязательно итожить длину жизни годами - это не дает никакой свежести представления. можно измерить жизнь в ремонтах кухни (например, 4), можно - количеством вышедших при тебе экранизаций анны карениной (допустим, 6) или возвращениями моды на маленькую грудь (2). можно мерить прилетами кометы, реваншами консерватизма (происходят не реже, чем смена моды на грудь) и экономическими кризисами. кто-то измеряет жизнь собаками и котами, кто-то – браками, кто-то – олимпиадными циклами. все – исторической катастрофой (одна).
на нашем кладбище героев умер старый кипарис. упал во время урагана между могил и ступеней. наверное, он измерял свою жизнь нами. но от меня ему досталась половинка. он прожил, наверное, 3 с половиной человеческих жизни.
в мадриде по выходным я приходила в парк ретиро к дереву, которому почти 400 лет. этот таксодиум мексиканский (тоже, кстати, кипарис) пережил французскую оккупацию, потому что его стволы использовались для упора артиллерийских пушек. он измерил себя в французах и испанцах, в фашистах и коммунистах, в туристах и таксистах. он всё еще стоит там, за металлической оградой, и она защищает от елозящих детских ног, но не защитит от урагана, который тоже однажды придет, рано или поздно. и останется только цифра. только цифры остаются от измеряемого, изменяемого и проходящего, от существующего. торчат в пустоте. 4, 6, 2, 3.5, 11.
на нашем кладбище героев умер старый кипарис. упал во время урагана между могил и ступеней. наверное, он измерял свою жизнь нами. но от меня ему досталась половинка. он прожил, наверное, 3 с половиной человеческих жизни.
в мадриде по выходным я приходила в парк ретиро к дереву, которому почти 400 лет. этот таксодиум мексиканский (тоже, кстати, кипарис) пережил французскую оккупацию, потому что его стволы использовались для упора артиллерийских пушек. он измерил себя в французах и испанцах, в фашистах и коммунистах, в туристах и таксистах. он всё еще стоит там, за металлической оградой, и она защищает от елозящих детских ног, но не защитит от урагана, который тоже однажды придет, рано или поздно. и останется только цифра. только цифры остаются от измеряемого, изменяемого и проходящего, от существующего. торчат в пустоте. 4, 6, 2, 3.5, 11.
одна фрейлина сказала русскому царю, что рай - позади нас, а не впереди. что мы все уже были в раю - в детстве. а один мексиканский психоаналитик сказал, что детство - это судьба. все наши будущие линии и остановки открываются из рождественских даров детских увлечений и обстоятельств. детство - это потерянный рай и гадальная карта на рельефе ладоней. вся жизнь суть интерпретация своего начала. по-настоящему происходит только первый акт, всё остальное - литературоведческий трактат о нем, историческое изыскание, полицейский отчет, талмуд, толкующий пророчество, переписанная по памяти книга бытия.
ты в детстве написал детектив о сером мастихине, а я - роман о любовнице французского короля. ты написал рассказ о том, как в походе подросток увидел звездное небо, а я - о том, как аккуратная девушка сожгла свою идеально обжитую комнату. всё, что мы делаем с тех пор - не более чем следствия тех первичных событий. однажды ева съела яблоко - и началась история. однажды мы посмотрели поверх голов, осознали себя - и кончился исток, и началось течение, и падают доминошки одна за одной, и этого не остановить, пока не упадут все.
ты в детстве написал детектив о сером мастихине, а я - роман о любовнице французского короля. ты написал рассказ о том, как в походе подросток увидел звездное небо, а я - о том, как аккуратная девушка сожгла свою идеально обжитую комнату. всё, что мы делаем с тех пор - не более чем следствия тех первичных событий. однажды ева съела яблоко - и началась история. однажды мы посмотрели поверх голов, осознали себя - и кончился исток, и началось течение, и падают доминошки одна за одной, и этого не остановить, пока не упадут все.
еще хочется что-то почувствовать до перегиба календаря
кроме оранжевого маникюра, грустной музыки таривердиева и магазинных очередей
в этом году я узнала, что болонки пахнут лимоном
наконец полюбила умываться утром (чего не получалось всю жизнь)
наконец разрешила себе писать про себя правду в заметки (чего не получалось всю жизнь)
в общем, смешно как-то играть в жанр осмотра своего отрезка, когда вокруг сгущаются тучи, всё ближе, даже в светские разговоры, даже в маникюрный трёп просачивается слово на "в"
но я просто хотела успеть еще что-то почувствовать до перегиба календаря. а не выходило
только углублялась тошнота, и стыд, и желание никогда больше ничего не писать и не говорить. не читать и не видеть. и дома темно, неприбрано, а мы купили только две банки тунца, кукурузу и рис
но сегодня ночью мне приснилось, что все мои хард-диски умерли, и все мои сохраненные конспекты это абракадабра и джиббериш, и что мы ночуем большим поселением в чистом поле, и мне так хочется что-то дать моей семье - и на старом красном мп3-плеере, который один всё еще работает (это действительно вещь!) я нахожу песню, которую никогда не слышала. и она нравится моей сестре и моему мужу. и мы подпеваем ей вместе. я проснулась, но помню мелодию еще где-то сорок секунд. пока иду в туалет и умываюсь - теперь ведь люблю умываться и меня не пугает вода
и это моё последнее чувство до перегиба календаря. мы сидим в степи и поем забытую песню из нулевых
кроме оранжевого маникюра, грустной музыки таривердиева и магазинных очередей
в этом году я узнала, что болонки пахнут лимоном
наконец полюбила умываться утром (чего не получалось всю жизнь)
наконец разрешила себе писать про себя правду в заметки (чего не получалось всю жизнь)
в общем, смешно как-то играть в жанр осмотра своего отрезка, когда вокруг сгущаются тучи, всё ближе, даже в светские разговоры, даже в маникюрный трёп просачивается слово на "в"
но я просто хотела успеть еще что-то почувствовать до перегиба календаря. а не выходило
только углублялась тошнота, и стыд, и желание никогда больше ничего не писать и не говорить. не читать и не видеть. и дома темно, неприбрано, а мы купили только две банки тунца, кукурузу и рис
но сегодня ночью мне приснилось, что все мои хард-диски умерли, и все мои сохраненные конспекты это абракадабра и джиббериш, и что мы ночуем большим поселением в чистом поле, и мне так хочется что-то дать моей семье - и на старом красном мп3-плеере, который один всё еще работает (это действительно вещь!) я нахожу песню, которую никогда не слышала. и она нравится моей сестре и моему мужу. и мы подпеваем ей вместе. я проснулась, но помню мелодию еще где-то сорок секунд. пока иду в туалет и умываюсь - теперь ведь люблю умываться и меня не пугает вода
и это моё последнее чувство до перегиба календаря. мы сидим в степи и поем забытую песню из нулевых
впервые в жизни сделала кормушку для птиц. после метели поставила на подоконник жестяную крышку с кедровыми орехами, повесила за балкон пластиковую бутылку с сырым подсолнечником. сначала никого не было, а потом послышалось, как будто дождь за окном - а это птичьи лапы. постепенно стали прилетать - сойки, синицы. оказались ошарашивающе красивыми (читай: живыми) вблизи. случился детский восторг, который и должен был случиться в детстве, но тогда было некогда. каждый раз, когда открываю окно и вижу, что семена и орехи аккуратно подъедены - этот восторг повторяется с идентичной силой. они тут были!!! они ели!!! они красивые и живые, и я их покормила!
стали случаться такие "догоняющие" эпифании - кормление новогодней кашей с консервами опалиховских собак, одержимые наблюдения за белками в воронцовском парке, долгие объятия старых деревьев с кроваво-красной смолой. невыученные уроки сердечности, незаполненные дневники наблюдения за природой. сезонные явления, кисы и собачки, рыбки в море, травы в горах, несчастные горящие коалы в австралии и белые мишки на севере (один раз, года три назад, у меня случилась истерика с икотой от фотки в national geographic, и я отправила всё, что было на карте, в фонд дикой природы. и да, я знаю, как это жалко, автоматично, буржуазно и бесполезно).
все это стало нисходить на меня сравнительно недавно, а в детстве я не могла поверить в существование живого мира. звери, птицы, вода и листья оставляли меня абсолютно равнодушной. мягкая шерстка, бейби-фейсы и головы одуванчиков мне были по барабану, как бессмысленные фразы из диктанта, чего я стыдилась и старалась скрывать. я мимикрировала и врала другим детям, помешанным на песиках, крабиках и хомячках, что хочу стать ветеринаром. на самом деле, мое нутро трогали только человеческие малыши, особенно которые плакали. трогали до боли. мне хотелось спасти их и только их. всё остальное казалось мертвым. видимо, так моя защитная психокорка заклинала: важно сначала спасти себя, заёбанного и покинутого младенца, всё остальное - потом.
и по тому, как теперь мир становится всё живее и живее, я замеряю степень своего спасения. оживления, выздоровления, откармливания и регенерации. теперь я уже могу признать живыми и даже покормить других. людей, собак, птиц.
стали случаться такие "догоняющие" эпифании - кормление новогодней кашей с консервами опалиховских собак, одержимые наблюдения за белками в воронцовском парке, долгие объятия старых деревьев с кроваво-красной смолой. невыученные уроки сердечности, незаполненные дневники наблюдения за природой. сезонные явления, кисы и собачки, рыбки в море, травы в горах, несчастные горящие коалы в австралии и белые мишки на севере (один раз, года три назад, у меня случилась истерика с икотой от фотки в national geographic, и я отправила всё, что было на карте, в фонд дикой природы. и да, я знаю, как это жалко, автоматично, буржуазно и бесполезно).
все это стало нисходить на меня сравнительно недавно, а в детстве я не могла поверить в существование живого мира. звери, птицы, вода и листья оставляли меня абсолютно равнодушной. мягкая шерстка, бейби-фейсы и головы одуванчиков мне были по барабану, как бессмысленные фразы из диктанта, чего я стыдилась и старалась скрывать. я мимикрировала и врала другим детям, помешанным на песиках, крабиках и хомячках, что хочу стать ветеринаром. на самом деле, мое нутро трогали только человеческие малыши, особенно которые плакали. трогали до боли. мне хотелось спасти их и только их. всё остальное казалось мертвым. видимо, так моя защитная психокорка заклинала: важно сначала спасти себя, заёбанного и покинутого младенца, всё остальное - потом.
и по тому, как теперь мир становится всё живее и живее, я замеряю степень своего спасения. оживления, выздоровления, откармливания и регенерации. теперь я уже могу признать живыми и даже покормить других. людей, собак, птиц.
так-то брак может убить даже такая ерунда, как двойная раковина в ванной - их в фильмах часто показывают, чтобы намекнуть, какое говно эта ваша затяжная моногамия. стоят люди и зубы синхронно чистят вместо того, чтобы трахаться в подземке. что за жизнь, се террибль! не знаю про подземку, знаю, что людям приятнее умываться в одиночестве. вообще многое лучше делать в одиночестве, не обременяя собой взгляд другого и взглядом другого себя. это не про скрытность или неискренность. это про очищенность рутины - она прекрасна, когда только твоя. она - танец, который танцуют внутри. и делая маленькие дела наедине с собой можно не только чувствовать свою самодостаточность, но и иметь возможность нарушения границы - быть ненароком увиденной или, vice versa, подглядывать.
когда переодеваясь она поет дурацкую песню про геополитический конфликт из-за гречки, когда он задумчиво тянет собственный ус - они закрытые в себе объекты, замкнутые, наполненные шары, за которыми другой подглядывает, как шпион короля за магической ланью в лесной чаще. всегда, всегда на шаг позади.
когда переодеваясь она поет дурацкую песню про геополитический конфликт из-за гречки, когда он задумчиво тянет собственный ус - они закрытые в себе объекты, замкнутые, наполненные шары, за которыми другой подглядывает, как шпион короля за магической ланью в лесной чаще. всегда, всегда на шаг позади.
***
мне страшно одиноко без наглых девочек
без умных девочек
без азартных девочек
без чувственных девочек
без сдержанных девочек
и несдержанных девочек
без очень много работающих девочек
без танцующих девочек
без читающих девочек
без вещающих девочек
без внимательно молчащих девочек
без дрифтующих девочек
без колко шуткующих девочек
без скуку презирающих девочек
без всё понимающих девочек
без иногда ужасающих девочек
без всегда наблюдающих девочек
их всегда было много
на периферии взгляда
почти можно дотянуться
до старшей девочки Оли
до жежешной девочки Лены
до московской девочки Кати
до редактирующей строго Оксаны
до мыслящей как никто Маши
до пишущей как стеклом Любы
до рисующей на холстах из пеленок Ани
до нежно гладящей жуков Жени
до рассекающей на сноуборде в купальнике Алены
(мне пришлось тут зависнуть, потому что до сих пор не хочу связываться с родАми)
но никто не прижился,
не привился, на голову не свалился,
не выпил со мной фонтан ванильной водки
не набил со мной шутникам козлиные лица
не поехал со мной спасать чужую школьницу-дочку
не разделил со мной пулицеровскую премию
не спустился со мной на байдарке в валгаллу
не завязал мне плотно боксерские косы
не сел на коня и не втопил карьером
не провел 15-метровую яхту по южному океану
не полез со мной в гребаного робота
и в этом, конечно, я сама виновата
внутри что-то сидело шипом
шипело упсой, петухом торчало
нерастопленным углем молчало
внутри меня не хватало
внутри меня было обидно меня мало
спокойней по мужскому уставу
выполнять приказ, собрав волосы хвостом к затылку
среди негласных и несуществующих обещаний,
что когда-нибудь пустят в центр круга
среди привычки к неуязвимости
сидеть подмороженно и безопасно
отвечать только по делу
бить только по почкам
язвить только в затылок
плакать только по воскресеньям
и даже те девочки, кто были - на поворотах отпали
мучительно близкие
мучительно бОльные
нечаянно раненные
безнадежно двусмысленные
уже давно не такие веселые
не сообщницы
не оруженосицы
не полковницы
не пересмешницы
полуродственницы
полулюбовницы
два ведра стыда и раскаянний
одно ведро неопознанного убегания
но ощутив вполне себя не в своей тарелке
признав, как сыро живется без себе подобных
не совсем простых, не хороших, не удобоваримых
вспоминаешь, что вот же - есть же мама
она умеет опускать вожжи, как будто ей восемь,
и с седым ежиком на голове психолог Тамара,
она знает все свои грехи и смеется над смертью
и подруга Тамара, она кладет полы и хочет жить только как хочет и в этом пугающе непримирима
и подруга Лиза, она помнит, как мы делали розочки из бутылок, и выцарапывает себя из наследных заклятий, как птица-феникс
и подруга Таня, с которой не страшно потеряться в сельве или на марсе, потому что у нее мозоли балерины и мозги сигурни уивер,
и так смешно вспомнить, что мы не ладили в школе
и еще имена, и еще краснеющие, живые руки
и эти хрупкие корки наших границ,
которых я так робею
и эти спрятанные в подсущенном возрасте лиц
аполлониды, кассиопеи
слитки золота из отказов слиться с травой, отказов сдаться
и в кишках пчелиный зудеж, которому не перестать
и вслух не сказаться.
мне страшно одиноко без наглых девочек
без умных девочек
без азартных девочек
без чувственных девочек
без сдержанных девочек
и несдержанных девочек
без очень много работающих девочек
без танцующих девочек
без читающих девочек
без вещающих девочек
без внимательно молчащих девочек
без дрифтующих девочек
без колко шуткующих девочек
без скуку презирающих девочек
без всё понимающих девочек
без иногда ужасающих девочек
без всегда наблюдающих девочек
их всегда было много
на периферии взгляда
почти можно дотянуться
до старшей девочки Оли
до жежешной девочки Лены
до московской девочки Кати
до редактирующей строго Оксаны
до мыслящей как никто Маши
до пишущей как стеклом Любы
до рисующей на холстах из пеленок Ани
до нежно гладящей жуков Жени
до рассекающей на сноуборде в купальнике Алены
(мне пришлось тут зависнуть, потому что до сих пор не хочу связываться с родАми)
но никто не прижился,
не привился, на голову не свалился,
не выпил со мной фонтан ванильной водки
не набил со мной шутникам козлиные лица
не поехал со мной спасать чужую школьницу-дочку
не разделил со мной пулицеровскую премию
не спустился со мной на байдарке в валгаллу
не завязал мне плотно боксерские косы
не сел на коня и не втопил карьером
не провел 15-метровую яхту по южному океану
не полез со мной в гребаного робота
и в этом, конечно, я сама виновата
внутри что-то сидело шипом
шипело упсой, петухом торчало
нерастопленным углем молчало
внутри меня не хватало
внутри меня было обидно меня мало
спокойней по мужскому уставу
выполнять приказ, собрав волосы хвостом к затылку
среди негласных и несуществующих обещаний,
что когда-нибудь пустят в центр круга
среди привычки к неуязвимости
сидеть подмороженно и безопасно
отвечать только по делу
бить только по почкам
язвить только в затылок
плакать только по воскресеньям
и даже те девочки, кто были - на поворотах отпали
мучительно близкие
мучительно бОльные
нечаянно раненные
безнадежно двусмысленные
уже давно не такие веселые
не сообщницы
не оруженосицы
не полковницы
не пересмешницы
полуродственницы
полулюбовницы
два ведра стыда и раскаянний
одно ведро неопознанного убегания
но ощутив вполне себя не в своей тарелке
признав, как сыро живется без себе подобных
не совсем простых, не хороших, не удобоваримых
вспоминаешь, что вот же - есть же мама
она умеет опускать вожжи, как будто ей восемь,
и с седым ежиком на голове психолог Тамара,
она знает все свои грехи и смеется над смертью
и подруга Тамара, она кладет полы и хочет жить только как хочет и в этом пугающе непримирима
и подруга Лиза, она помнит, как мы делали розочки из бутылок, и выцарапывает себя из наследных заклятий, как птица-феникс
и подруга Таня, с которой не страшно потеряться в сельве или на марсе, потому что у нее мозоли балерины и мозги сигурни уивер,
и так смешно вспомнить, что мы не ладили в школе
и еще имена, и еще краснеющие, живые руки
и эти хрупкие корки наших границ,
которых я так робею
и эти спрятанные в подсущенном возрасте лиц
аполлониды, кассиопеи
слитки золота из отказов слиться с травой, отказов сдаться
и в кишках пчелиный зудеж, которому не перестать
и вслух не сказаться.
***
антимюллеров гормон
упал в два раза
за полтора года
личные часы судного дня
понесли галопом
пока я думаю, как себя исправить,
пока я собираю кусочки в целое,
пока отменяю команды по умолчанию,
разгораются эпидемии и войны,
проходят операции и карантины,
формируются камни в желчном,
появляются седые волосы на муже,
и падает, как птица в море,
какое-то неведомое,
со смешным антифашистским именем,
биологически активное вещество –
и все это за полтора года.
мы жили целую вечность,
равные себе средние люди,
уверенные в своем временном люфте,
в своих запасных аэродромах,
я иногда просыпалась в холодном поту,
ощущая приближение закатного перегиба
моего личного
и моего дурацкого мира,
ощущала струящийся песок времени
в шейных сосудах,
ошпаривалась чувством будущего,
вскакивала посреди комнаты и ходила,
изменяла нашу жизнь на какую-то десятую долю,
выглядела, как паникерша,
впереди были головы пятилеток.
инфантилизм – это когда время
кажется геологическим процессом,
достаточно медленным,
чтобы его обогнать
но оказалось,
что вирус передается быстро,
что вооружения передвигаются быстро,
что люди превращаются в безумцев быстро
и что моё тело умеет быстро
это чувствовать
и закрыться
от моего вечно занятого мозга,
который почти собрал свою головоломку,
и от тебя,
которого учили верить,
что ничего по-настоящему плохого
не бывает.
хорошо, что никого винить не надо,
если мы проиграем.
антимюллеров гормон
упал в два раза
за полтора года
личные часы судного дня
понесли галопом
пока я думаю, как себя исправить,
пока я собираю кусочки в целое,
пока отменяю команды по умолчанию,
разгораются эпидемии и войны,
проходят операции и карантины,
формируются камни в желчном,
появляются седые волосы на муже,
и падает, как птица в море,
какое-то неведомое,
со смешным антифашистским именем,
биологически активное вещество –
и все это за полтора года.
мы жили целую вечность,
равные себе средние люди,
уверенные в своем временном люфте,
в своих запасных аэродромах,
я иногда просыпалась в холодном поту,
ощущая приближение закатного перегиба
моего личного
и моего дурацкого мира,
ощущала струящийся песок времени
в шейных сосудах,
ошпаривалась чувством будущего,
вскакивала посреди комнаты и ходила,
изменяла нашу жизнь на какую-то десятую долю,
выглядела, как паникерша,
впереди были головы пятилеток.
инфантилизм – это когда время
кажется геологическим процессом,
достаточно медленным,
чтобы его обогнать
но оказалось,
что вирус передается быстро,
что вооружения передвигаются быстро,
что люди превращаются в безумцев быстро
и что моё тело умеет быстро
это чувствовать
и закрыться
от моего вечно занятого мозга,
который почти собрал свою головоломку,
и от тебя,
которого учили верить,
что ничего по-настоящему плохого
не бывает.
хорошо, что никого винить не надо,
если мы проиграем.
однажды ей приснился сон про поросенка:
она как будто постепенно рассыпалась на части и осталась в виде совсем небольшого поросеночка, нескладного и будто нарисованного Пикассо – состоящего, наверное, частично из ее таза и ног, совсем основа, де-кон-струк-ци-я. она бегала и хрюкала, взбудораженная и напуганная, пока сестра, мама и бабушка пытались оградить ее от посторонних людей и не дать сбежать, навредить себе или быть видимой. потом она собралась обратно в себя, и ее ошпарило стыдом: Господи, я разобралась до поросенка! у людей на глазах! как я себя распустила…
она как будто постепенно рассыпалась на части и осталась в виде совсем небольшого поросеночка, нескладного и будто нарисованного Пикассо – состоящего, наверное, частично из ее таза и ног, совсем основа, де-кон-струк-ци-я. она бегала и хрюкала, взбудораженная и напуганная, пока сестра, мама и бабушка пытались оградить ее от посторонних людей и не дать сбежать, навредить себе или быть видимой. потом она собралась обратно в себя, и ее ошпарило стыдом: Господи, я разобралась до поросенка! у людей на глазах! как я себя распустила…
Экспонат А 4.1-4.2
4.1 водные процедуры, сухая углекислая ванна и дыхательное лфк. экспонату А никогда не подходили медикаментозные психиатрические схемы. в кошельке спрятаны несколько таблеток азалептина на случай острого психоза – это всё. попробуем вправлять мозги тишиной, водой и дореволюционными трюками. попробуем не читать новости.
4.2 после дождей тут практически рай. в наполненных прудах раскрываются кувшинки и чавкают рыбы. кошки перемещаются в поросших клумбах, как львиный прайд, птицы поют в полный голос, на подсохшей террасе перед водолечебницей стучит пернатый воланчик. под розовыми кустами лежат отъятые ветром лепестки. на фонтане стоит нежная женщина-лебедь с широкими бедрами позапрошлого века. небо меняется каждый час. море – каждую минуту. мужчина в зеленом комбинезоне делает обход парковых урн. пенсионеры разгадывают в кроссворде реку коми-пермяцкого автономного округа. медленно ходят и изредка фотографируются женщины в белых бриджах, сидящих на них с утвердительной интонацией: да, она мать, она подарила жизнь своим детям. после того, как солнце скрылось за соседний гостиничный небоскреб, на пляже нет никого – кроме морских блох и спасателя, который плавает и собирает в черный пакет мусор вечернего прилива. по линии горизонта идет рейсовый катер.
это место было бы легко назвать раем. раем, который полтораста лет лечит умаянные нервные системы бурлящими ваннами и душем Шарко. но рая нет на земле. рай погиб – и погибает снова и снова. и сколько раз он погибал за эти полтораста лет. и сколько раз он погибает за эти дни. сто лет назад прямо здесь сидели люди, месяцами играли в карты, думали, что всё как-нибудь для них решится. каждую ночь ломали ворота, а утром их заново сколачивали. какой-то бред…
неизменность природы (и санаторных процедур) больше не утешает. адское пламя горит внутри – и даже воде, в которой А родилась, выросла и баловала свою блаженную женственность, белую, как крылья лебедя, – не потушить, не загасить, не обезболить.
все семьи, прогуливающиеся по санаторному парку, или сидящие у набегающей волны, вызывают жалость и ненависть. мужчины кажутся уродливыми, жены похожи на увядшие цветы, дети... дети не знают, что несут в себе терпкий плод их поражения. они все — с чего бы это — похожи на экспоната А с мамой и папой, на ее изначальное невывожение, и скуку, и гнусность.
только кошки тут все молоды и стройны. у столовой стоит аппарат, выдающий не жвачки или попрыгуны, а капсулы с кошачьим кормом. "кормите кошек правильно", – написано на стекле. экспонат А не любит кошек, но покорно идет менять банкноту на десятирублевые монеты, крупные и золотые, как сольдо Буратино.
только животные кажутся живыми. только птицы и рыбы кажутся живыми. только морские блохи кажутся живыми. хоть кто-то еще жив. кувшинки, жабы, ягодный тис. раздражающая книга оливии лэнг, где она тоже стесняется быть живой, раз горит высотка в Лондоне и нависает новый ядерный кризис. нет больше будущего, нет фронтира, нет линии горизонта. посмотришь вдаль – а лангольеры съели зазор между морем и нависшим грозовым фронтом, серо-сиреневой пасмурной грядой.
хороший пляж, только в гальке много зеленого бутылочного стекла.
экспонату А одиноко среди купающихся белокожих семей.
одиноко, как большой темно-красной гадюке, торчащей второй день у бордюра на смотровой, без движения и надежды.
одиноко, как обтесанному кусочку столового фарфора, валяющемуся на солнечном берегу после шторма.
сделай же что-нибудь. отрежь себе руку тупым швейцарским ножом. и беги. куда? к кому? как кто? что я такое? что я такое? имею ли я право жить?
4.1 водные процедуры, сухая углекислая ванна и дыхательное лфк. экспонату А никогда не подходили медикаментозные психиатрические схемы. в кошельке спрятаны несколько таблеток азалептина на случай острого психоза – это всё. попробуем вправлять мозги тишиной, водой и дореволюционными трюками. попробуем не читать новости.
4.2 после дождей тут практически рай. в наполненных прудах раскрываются кувшинки и чавкают рыбы. кошки перемещаются в поросших клумбах, как львиный прайд, птицы поют в полный голос, на подсохшей террасе перед водолечебницей стучит пернатый воланчик. под розовыми кустами лежат отъятые ветром лепестки. на фонтане стоит нежная женщина-лебедь с широкими бедрами позапрошлого века. небо меняется каждый час. море – каждую минуту. мужчина в зеленом комбинезоне делает обход парковых урн. пенсионеры разгадывают в кроссворде реку коми-пермяцкого автономного округа. медленно ходят и изредка фотографируются женщины в белых бриджах, сидящих на них с утвердительной интонацией: да, она мать, она подарила жизнь своим детям. после того, как солнце скрылось за соседний гостиничный небоскреб, на пляже нет никого – кроме морских блох и спасателя, который плавает и собирает в черный пакет мусор вечернего прилива. по линии горизонта идет рейсовый катер.
это место было бы легко назвать раем. раем, который полтораста лет лечит умаянные нервные системы бурлящими ваннами и душем Шарко. но рая нет на земле. рай погиб – и погибает снова и снова. и сколько раз он погибал за эти полтораста лет. и сколько раз он погибает за эти дни. сто лет назад прямо здесь сидели люди, месяцами играли в карты, думали, что всё как-нибудь для них решится. каждую ночь ломали ворота, а утром их заново сколачивали. какой-то бред…
неизменность природы (и санаторных процедур) больше не утешает. адское пламя горит внутри – и даже воде, в которой А родилась, выросла и баловала свою блаженную женственность, белую, как крылья лебедя, – не потушить, не загасить, не обезболить.
все семьи, прогуливающиеся по санаторному парку, или сидящие у набегающей волны, вызывают жалость и ненависть. мужчины кажутся уродливыми, жены похожи на увядшие цветы, дети... дети не знают, что несут в себе терпкий плод их поражения. они все — с чего бы это — похожи на экспоната А с мамой и папой, на ее изначальное невывожение, и скуку, и гнусность.
только кошки тут все молоды и стройны. у столовой стоит аппарат, выдающий не жвачки или попрыгуны, а капсулы с кошачьим кормом. "кормите кошек правильно", – написано на стекле. экспонат А не любит кошек, но покорно идет менять банкноту на десятирублевые монеты, крупные и золотые, как сольдо Буратино.
только животные кажутся живыми. только птицы и рыбы кажутся живыми. только морские блохи кажутся живыми. хоть кто-то еще жив. кувшинки, жабы, ягодный тис. раздражающая книга оливии лэнг, где она тоже стесняется быть живой, раз горит высотка в Лондоне и нависает новый ядерный кризис. нет больше будущего, нет фронтира, нет линии горизонта. посмотришь вдаль – а лангольеры съели зазор между морем и нависшим грозовым фронтом, серо-сиреневой пасмурной грядой.
хороший пляж, только в гальке много зеленого бутылочного стекла.
экспонату А одиноко среди купающихся белокожих семей.
одиноко, как большой темно-красной гадюке, торчащей второй день у бордюра на смотровой, без движения и надежды.
одиноко, как обтесанному кусочку столового фарфора, валяющемуся на солнечном берегу после шторма.
сделай же что-нибудь. отрежь себе руку тупым швейцарским ножом. и беги. куда? к кому? как кто? что я такое? что я такое? имею ли я право жить?
этим неприкаянным летом я вспомнила другое лето,
счастливое и обособленное от остальных времён.
там был матрас на широкой подкопченной лоджии и огромные летние звезды в квадратурах тонких голубых ставен.
там я спряталась от родителей и подростковых сутулых взглядов, от пьянства и паники – во всем наступил небольшой перерыв.
это был перерыв на раковины наушников, книжку в мятой постели, близость моря в дневных окнах и неба в ночных, вырезка, наклеенная на дверь кладовки: зеленый фольцваген-жук, который увезет меня когда-нибудь далеко.
это было убежище.
сколько страшного было впереди, но то было впереди. а тогда был спокойный кармашек воздуха. и как хорошо, что я ничего не знала о будущем. о разводе, о том, что меня не возьмут в семью, о тяготах жизни вдвоем со стариком в запущенной квартире напротив большого каштана.
летом десять лет спустя мы укрывались в ней, в полуразрушенной квартире моей юности – словно в сквоте на развалинах древнего города, в умирающем призраке, дорогом до боли. в комнате, которую я когда-то пыталась делать жилой. желтенькие обои, полочки лесенкой, старое трюмо. всё принадлежащее как будто другой, несуществующей единице.
там мы впервые отдыхали вдвоем, молодые, со впалыми щеками и животами, с выступающими хребтами, с соломенными солеными волосами, дрожащие и драматичные.
мы были как адам и ева, называли вещи. смотрели соловелыми глазами неандертальцев в любовь, тыкали в нее пальцами. ютились у огня торшера, как компактное племя.
и мы тоже не знали, сколько впереди будет боли. как тяжело будет взрослеть и вростать друг в друга, и как нас всё время будет опережать история.
также и прошлое лето, тоже укромное лето. мы радостно возились с новорожденными щенками, сидя в гнезде из коробок – я соорудила еще одно рукотворное убежище. внутри нашего нового дома.
у нас была процветающая, расширяющаяся семья, выгулы на пеленках, кормления по расписанию, сдавленный смех тихого часа.
как хорошо, что мы не знали, что скоро наступит для всех и для нас. что мы не заведем ребенка, а щенок, которого мы оставим, погибнет.
неужели жизнь – это буря с короткими затишьями, нужными лишь для того, чтобы перевести дух и не потерять веры?
неужели счастье – это только перебежки?
мне кажется, я могу чувствовать счастье хоть каждый день, от любой мелочи и вечных вещей,
если бы только отъебались люди, которые совершают глобальные ошибки.
или, как знать, может, умение ценить минуты счастья и рукотворные убежища – как раз следствие всех этих жестоких, жестоких ветров?
понятно одно: на каждом отрезке между скорлупками тишины можно было погибнуть. не выдержать, разбежаться, спиться, не дотерпеть до рассвета, не принять компромисс. но жизнь как-то пересобиралась. и через время возникала новая лагуна, новое карманное измерение. и возникал новый момент, когда звезды сходились в ряд, а враждебный мир отступал отливом.
когда-нибудь снова возникнет тропинка в буреломе, и мы пойдем по ней, касаясь мокрого песка. надо дождаться рождения мелодии из хаоса. она всегда неизбежно приходит – так говорит математика.
счастливое и обособленное от остальных времён.
там был матрас на широкой подкопченной лоджии и огромные летние звезды в квадратурах тонких голубых ставен.
там я спряталась от родителей и подростковых сутулых взглядов, от пьянства и паники – во всем наступил небольшой перерыв.
это был перерыв на раковины наушников, книжку в мятой постели, близость моря в дневных окнах и неба в ночных, вырезка, наклеенная на дверь кладовки: зеленый фольцваген-жук, который увезет меня когда-нибудь далеко.
это было убежище.
сколько страшного было впереди, но то было впереди. а тогда был спокойный кармашек воздуха. и как хорошо, что я ничего не знала о будущем. о разводе, о том, что меня не возьмут в семью, о тяготах жизни вдвоем со стариком в запущенной квартире напротив большого каштана.
летом десять лет спустя мы укрывались в ней, в полуразрушенной квартире моей юности – словно в сквоте на развалинах древнего города, в умирающем призраке, дорогом до боли. в комнате, которую я когда-то пыталась делать жилой. желтенькие обои, полочки лесенкой, старое трюмо. всё принадлежащее как будто другой, несуществующей единице.
там мы впервые отдыхали вдвоем, молодые, со впалыми щеками и животами, с выступающими хребтами, с соломенными солеными волосами, дрожащие и драматичные.
мы были как адам и ева, называли вещи. смотрели соловелыми глазами неандертальцев в любовь, тыкали в нее пальцами. ютились у огня торшера, как компактное племя.
и мы тоже не знали, сколько впереди будет боли. как тяжело будет взрослеть и вростать друг в друга, и как нас всё время будет опережать история.
также и прошлое лето, тоже укромное лето. мы радостно возились с новорожденными щенками, сидя в гнезде из коробок – я соорудила еще одно рукотворное убежище. внутри нашего нового дома.
у нас была процветающая, расширяющаяся семья, выгулы на пеленках, кормления по расписанию, сдавленный смех тихого часа.
как хорошо, что мы не знали, что скоро наступит для всех и для нас. что мы не заведем ребенка, а щенок, которого мы оставим, погибнет.
неужели жизнь – это буря с короткими затишьями, нужными лишь для того, чтобы перевести дух и не потерять веры?
неужели счастье – это только перебежки?
мне кажется, я могу чувствовать счастье хоть каждый день, от любой мелочи и вечных вещей,
если бы только отъебались люди, которые совершают глобальные ошибки.
или, как знать, может, умение ценить минуты счастья и рукотворные убежища – как раз следствие всех этих жестоких, жестоких ветров?
понятно одно: на каждом отрезке между скорлупками тишины можно было погибнуть. не выдержать, разбежаться, спиться, не дотерпеть до рассвета, не принять компромисс. но жизнь как-то пересобиралась. и через время возникала новая лагуна, новое карманное измерение. и возникал новый момент, когда звезды сходились в ряд, а враждебный мир отступал отливом.
когда-нибудь снова возникнет тропинка в буреломе, и мы пойдем по ней, касаясь мокрого песка. надо дождаться рождения мелодии из хаоса. она всегда неизбежно приходит – так говорит математика.
У дедушки над столом висела большая заламинированная табличка: «Познай себя».
Познал ли себя дедушка?
Послевоенная нищета, сплав на плоту по башкирской речке, комсомольская стройка, партийная школа, райком, два сына, гараж, бодибилдинг, эзотерика, телеконцерты, рак простаты.
Психотерапия тоже ставит эту смутную цель – познать себя, выстроить биографию, интегрировать в неё последовательность пережитого опыта. Только узнав себя, можно действовать из себя, то есть по-настоящему.
Познаю ли я себя?
Домашнее насилие, воображаемые друзья, филфак, тяжелый сепарационный брак, гипотериоз, глянцевый журнал, кинокритика, муж, собака, автофикшн, война.
Что из этого уложено в мой бельевой шкаф, что встроено в позвоночник, вставлено в свой сустав? Что я признала?
Ответ: ничего.
В пожаре горит прошлое, складываются и валятся балки, пузырится карта, плавится компас. Возможно, так умирают ложные представления. Попытки прихорошиться перед собой. Попытки добиться, чтобы внутренняя империя стала реальнее худого списка фактов. Компас, кажется, врал. Карта вела по кругу. Ни чувствовать, ни присутствовать, ни освоиться в своем голосе, ни касаться другого человека они не научили.
Научился ли дедушка?
Он хотел поговорить в самом конце, но я не знала, что это был конец (или знала, но как все живые, изощренным чутьем избегала мертвых). Возможно, он хотел сказать, что наконец-то познал себя? Что в последние дни жизни мучительная пелена обидчивости, болезненной тяги к идеологиям, смеси сентиментальности к далекому и холода к близким, покинули его? И он увидел себя – таким как он есть – и смог почувствовать что-то сложное, что-то конечное?
Возможно, так и было перед тем, как на него свалился огнепад боли, и он лежал с такими удивленными глазами – как будто его обманули, обманули Рерих, Блаватская и Луиза Хей. Не пропустили в короткую очередь к Богу, как уважаемого умного человека. Как он привык при жизни.
Его друзья-эзотерики сказали, что в прошлой жизни он был фараон. Они усаживали его на стул в темной комнате и фотографировали ауру – на фото силуэт окружал бледно-желтый засвет в форме куриного яйца.
Последние десять лет он писал книгу обо всем. Общую книгу всего. Вернее, он не начал писать ее на чистовую, а только собирал материал: остался огромный каталог карточек, борхесовский памятник размером в две полные полки. Но представить, что бы это была за книга — наверное, можно. Перечисления фактов мироздания, опоясанные всё более свободными кольцами абстракций, почти шизофазия, — к которой, кто знает, может и сводится любая радикальная попытка познания бытия. Я видела такие книги в библиотеках друзей, у которых пожилые родственники с высшим образованием тоже ударились под конец в духовность. Тоже почувствовали, что отдельность, в которой они прожили жизнь, от школы с номером до больничного крыла, их тяготила, что мир, кажется, устроен иначе, что он весь связан и соткан, и в нём есть всё, и всё едино.
В детстве мне не нравились эти дедушкины разговоры о едином пути всего сущего. Словно попытка получить корпоративный подарок – упакованную для всех одинаково божью любовь.
Теперь я бы тоже хотела соединиться с миром и взломать замки восприятия. Я плачу для этого две восемьсот каждую неделю популярному сервису «Ясно». Но, кажется, ни мой дедушка, ни дедушки друзей, ни я не придем к этой точке. Не так, как мы делаем это. Не между копченой курочкой, купленной втихаря от жены, крепленым портвейном, программой «Окна», бессмысленным стробоскопом телеконцерта и побегом от всего, что делает больно. Добровольным одиночеством, ранимой отдельностью, столь явной, что вместо круглой ауры вокруг тела – кабинет. Большой квадратный кабинет, который всегда с тобой. В который нельзя без стука.
Познал ли себя дедушка?
Послевоенная нищета, сплав на плоту по башкирской речке, комсомольская стройка, партийная школа, райком, два сына, гараж, бодибилдинг, эзотерика, телеконцерты, рак простаты.
Психотерапия тоже ставит эту смутную цель – познать себя, выстроить биографию, интегрировать в неё последовательность пережитого опыта. Только узнав себя, можно действовать из себя, то есть по-настоящему.
Познаю ли я себя?
Домашнее насилие, воображаемые друзья, филфак, тяжелый сепарационный брак, гипотериоз, глянцевый журнал, кинокритика, муж, собака, автофикшн, война.
Что из этого уложено в мой бельевой шкаф, что встроено в позвоночник, вставлено в свой сустав? Что я признала?
Ответ: ничего.
В пожаре горит прошлое, складываются и валятся балки, пузырится карта, плавится компас. Возможно, так умирают ложные представления. Попытки прихорошиться перед собой. Попытки добиться, чтобы внутренняя империя стала реальнее худого списка фактов. Компас, кажется, врал. Карта вела по кругу. Ни чувствовать, ни присутствовать, ни освоиться в своем голосе, ни касаться другого человека они не научили.
Научился ли дедушка?
Он хотел поговорить в самом конце, но я не знала, что это был конец (или знала, но как все живые, изощренным чутьем избегала мертвых). Возможно, он хотел сказать, что наконец-то познал себя? Что в последние дни жизни мучительная пелена обидчивости, болезненной тяги к идеологиям, смеси сентиментальности к далекому и холода к близким, покинули его? И он увидел себя – таким как он есть – и смог почувствовать что-то сложное, что-то конечное?
Возможно, так и было перед тем, как на него свалился огнепад боли, и он лежал с такими удивленными глазами – как будто его обманули, обманули Рерих, Блаватская и Луиза Хей. Не пропустили в короткую очередь к Богу, как уважаемого умного человека. Как он привык при жизни.
Его друзья-эзотерики сказали, что в прошлой жизни он был фараон. Они усаживали его на стул в темной комнате и фотографировали ауру – на фото силуэт окружал бледно-желтый засвет в форме куриного яйца.
Последние десять лет он писал книгу обо всем. Общую книгу всего. Вернее, он не начал писать ее на чистовую, а только собирал материал: остался огромный каталог карточек, борхесовский памятник размером в две полные полки. Но представить, что бы это была за книга — наверное, можно. Перечисления фактов мироздания, опоясанные всё более свободными кольцами абстракций, почти шизофазия, — к которой, кто знает, может и сводится любая радикальная попытка познания бытия. Я видела такие книги в библиотеках друзей, у которых пожилые родственники с высшим образованием тоже ударились под конец в духовность. Тоже почувствовали, что отдельность, в которой они прожили жизнь, от школы с номером до больничного крыла, их тяготила, что мир, кажется, устроен иначе, что он весь связан и соткан, и в нём есть всё, и всё едино.
В детстве мне не нравились эти дедушкины разговоры о едином пути всего сущего. Словно попытка получить корпоративный подарок – упакованную для всех одинаково божью любовь.
Теперь я бы тоже хотела соединиться с миром и взломать замки восприятия. Я плачу для этого две восемьсот каждую неделю популярному сервису «Ясно». Но, кажется, ни мой дедушка, ни дедушки друзей, ни я не придем к этой точке. Не так, как мы делаем это. Не между копченой курочкой, купленной втихаря от жены, крепленым портвейном, программой «Окна», бессмысленным стробоскопом телеконцерта и побегом от всего, что делает больно. Добровольным одиночеством, ранимой отдельностью, столь явной, что вместо круглой ауры вокруг тела – кабинет. Большой квадратный кабинет, который всегда с тобой. В который нельзя без стука.
рассказ из перепонки экрана
о горьком привкусе молока
о цветах в декабре,
о младшей внучке,
которая встречается с португальцем,
фото окотившейся тайской кошки,
послековидные уколы витаминов,
за плечом расставлена размытая хохлома
на лакированном столике для журналов.
а вообще ей часто стал сниться сон,
что она снова бегает по своему институту,
из планового отдела в научный,
между вторым и четвертым этажом,
она снова бегает по лестницам легкой походкой,
в босоножках на небольшом каблучке,
просто бегает с бумагами в научный отдел,
и это такое счастье.
и это такое счастье
возвращаться в этот бег
хотя бы во сне.
о горьком привкусе молока
о цветах в декабре,
о младшей внучке,
которая встречается с португальцем,
фото окотившейся тайской кошки,
послековидные уколы витаминов,
за плечом расставлена размытая хохлома
на лакированном столике для журналов.
а вообще ей часто стал сниться сон,
что она снова бегает по своему институту,
из планового отдела в научный,
между вторым и четвертым этажом,
она снова бегает по лестницам легкой походкой,
в босоножках на небольшом каблучке,
просто бегает с бумагами в научный отдел,
и это такое счастье.
и это такое счастье
возвращаться в этот бег
хотя бы во сне.
Литературоведы-компаративисты – люди, которые изучают древние сюжеты методом сравнения их более поздних вариантов, – выяснили, что самый-самый древний миф, которому более 40 тысяч лет, общий исток для огромного количества племен и традиций Евразии, Америки и Африки, в общем, самая-самая древняя история на свете – это история о прекрасном животном, маме-лосихе, которая убегает от охотника на небосвод и, благодаря магии заходящего солнца, становится звездой. Но вместе с ней на звездное небо "засасывает" и охотника.
Хотя этот сюжет, который исследователи называют "Космической охотой", в первую очередь повествует о неизбежности преследования, он говорит и о том, что первое, что человек решил облачить в историю, после того как научился памяти, речи и абстрактному мышлению, – было сострадание к своей жертве. Хомо, неплотоядный примат и собиратель, ставший охотником из-за нужды, очень рано почувствовал груз вины, неотделимый от насилия.
Много тысячелетий спустя человек стал самым страшным хищником на планете, и до сих пор продолжает неистово истреблять и мир вокруг, и самого себя. Но параллельно живет и растет осознание, что это фундаментально неправильно.
То, что наша первая история была именно об этом, вселяет в меня надежду, что когда-нибудь безумие закончится. Когда-нибудь мы научимся жить в мире. Тысячи историй слагались и слагаются поныне, чтобы помочь нам идти по такому пути. И однажды мы услышим свои истории, услышим самих себя.
В канун Нового года я от всей души желаю, чтобы это произошло как можно скорее.
Хотя этот сюжет, который исследователи называют "Космической охотой", в первую очередь повествует о неизбежности преследования, он говорит и о том, что первое, что человек решил облачить в историю, после того как научился памяти, речи и абстрактному мышлению, – было сострадание к своей жертве. Хомо, неплотоядный примат и собиратель, ставший охотником из-за нужды, очень рано почувствовал груз вины, неотделимый от насилия.
Много тысячелетий спустя человек стал самым страшным хищником на планете, и до сих пор продолжает неистово истреблять и мир вокруг, и самого себя. Но параллельно живет и растет осознание, что это фундаментально неправильно.
То, что наша первая история была именно об этом, вселяет в меня надежду, что когда-нибудь безумие закончится. Когда-нибудь мы научимся жить в мире. Тысячи историй слагались и слагаются поныне, чтобы помочь нам идти по такому пути. И однажды мы услышим свои истории, услышим самих себя.
В канун Нового года я от всей души желаю, чтобы это произошло как можно скорее.
мертвый лес
нос моторной лодки, белый свет и темно-синяя вода.
со мной сизый портфель на ослабших лямках и куртка из светлого джинса.
позади у правила – яхтсмен без возраста, борозды на лбу, как сушеная хурма.
так что там? мёртвый лес.
чем он страшен? ничем.
нет там призраков, ядовитых шипов, голосов предков, нет кошмаров совести, обретающих плоть, нет звука колокола, сводящего с ума, нет теней и холодной ночи. нет ничего.
я закидываю ногу за борт, становлюсь на белый уступ.
слабый прибой едва ворошит мелкую гальку.
до свидания, капитан.
до встречи, оля.
здесь я ночую сегодня.
небольшой остров с возвышенным плато, на котором стоят в шахматной разрядке кипарисы и кедры, секвойи и пихты, окаменевшие за версии времени, близкие, с точки зрения людей, к бесконечности. стволы как столпы. посеревшая хвоя, не опавшая, но потерявшая ток древесного сока. только воспоминания о маслянистых шипровых запахах.
я поднимаюсь по камням, и мои шаги слышны, как кашель солиста.
я встаю на мягкий ковер из отживших хвойных вилочек. вместо подлеска стоят крупные валуны с прожилками геологических драм, тихий сад, шершавый и теплый после солнечного полудня.
я прохожу сад камней, прохожу между стволов, разрезающих закатный свет, я прячусь в окружении могучих вертикалей, я спускаю с плеча рюкзак.
солнце, море, звуки и цвета проникают сюда с разбавленным тоном, приглушенной силой, и с каждым шагом они отступают, оставляя ровный выцветший фон, который ты увидишь и услышишь, только если обернешься, только если захочешь.
я сажусь под дерево и смотрю через ствольный частокол со склона вниз. где-то там вода в изломанной перспективе, горизонта не видно за кронами.
я сижу под деревом в тишине, которой никогда не слышали люди. даже те, кто обкладывал изолированные комнаты акустическим поролоном. здесь не поют птицы, не жужжат мухи, а если приложить ухо к хвойному настилу, то не услышишь мельтешения муравьиных и жучиных ног. мертвый лес, закончившийся лес, остановившийся лес.
сюда не достает боль. сюда не достает жизнь. сюда не достает неизбежная цепь невзаимности и невозможность справиться с необъятным. сюда не достают собственные желания, тугие канаты сожалений, миражи выдуманных нужд. сюда не достает недолюбленное сердце.
так свежо, свободно под деревом, и моё белое просторное лицо с закрытыми глазами словно сливается с сине-серым морским воздухом, а соломенные волосы – с кроной.
я сижу под деревом напротив падающей глубокой синевы, я выдыхаю закаменевшую тяжесть, и выдыхаю закаменевшую тяжесть, выдыхаю закаменевшую тяжесть, и в наступившем ничто безболезненно мелькают опаленные кусочки:
липкие скатерти, беленые подоконники, дрожащая от каждого шага люстра.
дорожка к мусорным бакам, через двор с шелестящими каштанами и общежитие, где живут опасные люди, а на первом этаже пельменный цех.
зимняя прогулка у дремлющей серой воды, фото на камне с запахом подгнившей водоросли.
картонный проездной на троллейбус. игры с газовым пистолетом, найденным в бельевом ящике. укромное место под столом, где можно писать в тетрадку /.../
нос моторной лодки, белый свет и темно-синяя вода.
со мной сизый портфель на ослабших лямках и куртка из светлого джинса.
позади у правила – яхтсмен без возраста, борозды на лбу, как сушеная хурма.
так что там? мёртвый лес.
чем он страшен? ничем.
нет там призраков, ядовитых шипов, голосов предков, нет кошмаров совести, обретающих плоть, нет звука колокола, сводящего с ума, нет теней и холодной ночи. нет ничего.
я закидываю ногу за борт, становлюсь на белый уступ.
слабый прибой едва ворошит мелкую гальку.
до свидания, капитан.
до встречи, оля.
здесь я ночую сегодня.
небольшой остров с возвышенным плато, на котором стоят в шахматной разрядке кипарисы и кедры, секвойи и пихты, окаменевшие за версии времени, близкие, с точки зрения людей, к бесконечности. стволы как столпы. посеревшая хвоя, не опавшая, но потерявшая ток древесного сока. только воспоминания о маслянистых шипровых запахах.
я поднимаюсь по камням, и мои шаги слышны, как кашель солиста.
я встаю на мягкий ковер из отживших хвойных вилочек. вместо подлеска стоят крупные валуны с прожилками геологических драм, тихий сад, шершавый и теплый после солнечного полудня.
я прохожу сад камней, прохожу между стволов, разрезающих закатный свет, я прячусь в окружении могучих вертикалей, я спускаю с плеча рюкзак.
солнце, море, звуки и цвета проникают сюда с разбавленным тоном, приглушенной силой, и с каждым шагом они отступают, оставляя ровный выцветший фон, который ты увидишь и услышишь, только если обернешься, только если захочешь.
я сажусь под дерево и смотрю через ствольный частокол со склона вниз. где-то там вода в изломанной перспективе, горизонта не видно за кронами.
я сижу под деревом в тишине, которой никогда не слышали люди. даже те, кто обкладывал изолированные комнаты акустическим поролоном. здесь не поют птицы, не жужжат мухи, а если приложить ухо к хвойному настилу, то не услышишь мельтешения муравьиных и жучиных ног. мертвый лес, закончившийся лес, остановившийся лес.
сюда не достает боль. сюда не достает жизнь. сюда не достает неизбежная цепь невзаимности и невозможность справиться с необъятным. сюда не достают собственные желания, тугие канаты сожалений, миражи выдуманных нужд. сюда не достает недолюбленное сердце.
так свежо, свободно под деревом, и моё белое просторное лицо с закрытыми глазами словно сливается с сине-серым морским воздухом, а соломенные волосы – с кроной.
я сижу под деревом напротив падающей глубокой синевы, я выдыхаю закаменевшую тяжесть, и выдыхаю закаменевшую тяжесть, выдыхаю закаменевшую тяжесть, и в наступившем ничто безболезненно мелькают опаленные кусочки:
липкие скатерти, беленые подоконники, дрожащая от каждого шага люстра.
дорожка к мусорным бакам, через двор с шелестящими каштанами и общежитие, где живут опасные люди, а на первом этаже пельменный цех.
зимняя прогулка у дремлющей серой воды, фото на камне с запахом подгнившей водоросли.
картонный проездной на троллейбус. игры с газовым пистолетом, найденным в бельевом ящике. укромное место под столом, где можно писать в тетрадку /.../
/продолжение/
матрас на лоджии под звездами. магический огонек беззвучного ночного телевидения. уютная школьная скука. холодный свет аудитории перед первой парой. поздний вечер в пустой редакции, когда все предметы отчищаются от дневной функциональности. пасхальные бдения, библиотечные лампы, день после температуры, рокот варящихся яиц, прогулка в туфлях по распутице после бессонной ночи. внезапное солнце на восьмое марта, внезапный выход на вершину горы после долгого серпантина. место в автобусе у окна. закуток слева от дверей в вагоне метро. низкий молочный потолок смога, не отличающий дня от ночи. снежные сосны, смотрящие в плошку крытого бассейна. разговор шепотом, пока подруга в другой комнате кормит младенца. синий отблеск экрана в окне напротив. усталость перед новогодними праздниками. тиканье поворотника в такси, застрявшем на перекрестке. беспамятные минуты пробуждения после наркоза. покой под ослепляющей лампой сцены. старая скамейка под ленкоранской акацией перед озерцом травы для выгула собак в обретенном и потерянном городе.
солнце совсем спряталось, тени стволов пропали, море отступило в темноту, и этот сумерек, который привыкли сравнивать со смертью, укрывает меня заботливее любой человеческой руки, которая когда-либо меня касалась.
я отказываюсь видеть жизнь борьбой, вытягивающей жилы, сиротской песней, терапевтической легендой. я отказываюсь видеть жизнь слезоточивой драмой на могильных камнях, балладой о разлетевшихся щепках под красным колесом истории.
о нет, теперь, в мертвом лесу, добром лесу, на разлинованных полях своего повествования, я вижу, что жизнь вернее проглядывает в моменты промежутка и случайной пустоты – как будто в этот момент расходятся углы временных декораций, крошится стеклянный купол, и проглядывает истинная любовь, не имеющая ни смысла, ни повода. и когда всё кончится, останется только она, и я наконец-то всех вас пойму.
/end/
матрас на лоджии под звездами. магический огонек беззвучного ночного телевидения. уютная школьная скука. холодный свет аудитории перед первой парой. поздний вечер в пустой редакции, когда все предметы отчищаются от дневной функциональности. пасхальные бдения, библиотечные лампы, день после температуры, рокот варящихся яиц, прогулка в туфлях по распутице после бессонной ночи. внезапное солнце на восьмое марта, внезапный выход на вершину горы после долгого серпантина. место в автобусе у окна. закуток слева от дверей в вагоне метро. низкий молочный потолок смога, не отличающий дня от ночи. снежные сосны, смотрящие в плошку крытого бассейна. разговор шепотом, пока подруга в другой комнате кормит младенца. синий отблеск экрана в окне напротив. усталость перед новогодними праздниками. тиканье поворотника в такси, застрявшем на перекрестке. беспамятные минуты пробуждения после наркоза. покой под ослепляющей лампой сцены. старая скамейка под ленкоранской акацией перед озерцом травы для выгула собак в обретенном и потерянном городе.
солнце совсем спряталось, тени стволов пропали, море отступило в темноту, и этот сумерек, который привыкли сравнивать со смертью, укрывает меня заботливее любой человеческой руки, которая когда-либо меня касалась.
я отказываюсь видеть жизнь борьбой, вытягивающей жилы, сиротской песней, терапевтической легендой. я отказываюсь видеть жизнь слезоточивой драмой на могильных камнях, балладой о разлетевшихся щепках под красным колесом истории.
о нет, теперь, в мертвом лесу, добром лесу, на разлинованных полях своего повествования, я вижу, что жизнь вернее проглядывает в моменты промежутка и случайной пустоты – как будто в этот момент расходятся углы временных декораций, крошится стеклянный купол, и проглядывает истинная любовь, не имеющая ни смысла, ни повода. и когда всё кончится, останется только она, и я наконец-то всех вас пойму.
/end/