Для русской поэзии романтизм закончился на Бродском. Бродский в определенных отношениях довел его до предела и сумел заново оживить в уже далеко не романтическую эпоху романтическое самоощущение, потому что он делает следующее: на уровне всех деклараций — он антиромантик, певец заурядности: «я — один из всех, пепел, пыль, папоротник»; а на уровне, так сказать, операторской работы он все время в центре экрана.
Его поэтика, мне кажется, очень сильно определялась именно киновпечатлениями, тем соединением заурядности и исключительности, которое идеально получается именно в кино. Кино может направить наш взгляд на человека, который ничем не отличается от других и сам ничего не делает, чтобы привлечь наше внимание. Такие кадры особенно действуют на подростков: не действие, не реплики, а пустые проходы. Кто-то — не важно, Джеймс Дин или Бельмондо у Годара — идет себе: внешне он такой же, как все, он рассеян, он думает о своем — но заданная камерой направленность нашего взгляда именно на него задевает те самые струны собственной исключительности в душе зрителя.
Вот для той стадии этого романтического чувства, когда внутри человек все еще сознает себя исключением, но уже знает, что эту исключительность нельзя выразить вовне, Бродский нашел идеально резонирующую форму: на поверхностном уровне у него собственное Я тождественно всем остальным, а на уровне структуры — оно остается исключением. Все разговоры о том, что «после него нет поэтов», означают на самом деле, что после него нет романтических поэтов. Он довел романтическую линию до максимальной скрытности на поверхностном уровне и до максимальной резкости на глубинном уровне, и человеку, который захотел бы эту линию продолжать, ее продолжать просто некуда. Это совершенно не значит, что поэзия после Бродского обязательно должна быть антиромантической: она просто другая. Она уже вне романтического уговора.
Григорий Дашевский. Из текста «Как читать современную поэзию»
Его поэтика, мне кажется, очень сильно определялась именно киновпечатлениями, тем соединением заурядности и исключительности, которое идеально получается именно в кино. Кино может направить наш взгляд на человека, который ничем не отличается от других и сам ничего не делает, чтобы привлечь наше внимание. Такие кадры особенно действуют на подростков: не действие, не реплики, а пустые проходы. Кто-то — не важно, Джеймс Дин или Бельмондо у Годара — идет себе: внешне он такой же, как все, он рассеян, он думает о своем — но заданная камерой направленность нашего взгляда именно на него задевает те самые струны собственной исключительности в душе зрителя.
Вот для той стадии этого романтического чувства, когда внутри человек все еще сознает себя исключением, но уже знает, что эту исключительность нельзя выразить вовне, Бродский нашел идеально резонирующую форму: на поверхностном уровне у него собственное Я тождественно всем остальным, а на уровне структуры — оно остается исключением. Все разговоры о том, что «после него нет поэтов», означают на самом деле, что после него нет романтических поэтов. Он довел романтическую линию до максимальной скрытности на поверхностном уровне и до максимальной резкости на глубинном уровне, и человеку, который захотел бы эту линию продолжать, ее продолжать просто некуда. Это совершенно не значит, что поэзия после Бродского обязательно должна быть антиромантической: она просто другая. Она уже вне романтического уговора.
Григорий Дашевский. Из текста «Как читать современную поэзию»
❤66👍7🔥7💔3
Media is too big
VIEW IN TELEGRAM
Андрей Монастырский. Выставка Окрестности галереи «Риджина».
Галерея «Риджина», Москва. 1–25 августа 1991 года.
Куратор — Олег Кулик.
Галерея «Риджина», Москва. 1–25 августа 1991 года.
Куратор — Олег Кулик.
❤27🎉2
Эрик Булатов — про картину «Иду» 1975 года:
Понятие пространства как таковое, конечно, связано для меня с духовной жизнью, с освобождением. Отсутствие пространства — тюрьма. Это понятно, я думаю, каждому. В этом есть такая элементарная отчетливость. Еще для меня очень важен свет. Это решающий момент — свет. В картине свет все моделирует. В сущности, он все как бы создает — он создает все в какой-то подлинности. Получается, что этот ложный мир тем не менее имеет отношение к подлинной реальности, потому что он освещен, и сам свет есть как бы надежда. Он, этот свет, становится аналогом чего-то подлинно живого.
Вот эти облака, например. Они не просто делаются светом. Я очень хорошо помню, как я их делал. У меня было ощущение, что я делаю настоящие облака. Я точно знал, что я вижу свет, как он идет, и прямо получается облако. В сущности, Я ведь предметов не делаю никогда. Все дело в том, что я никогда их не делаю. Поэтому я с удовольствием их делаю. Мне очень приятно, что я ничего не рисую предметно. Я всегда свет рисую, и получается предмет. И когда он получается, мне всегда бывает очень неожиданно: надо же, предмет получился! Но в этом и есть радость без этого как-то скучно делается. Такая тоска. Я просто нарисовать ничего не могу. Решительно ничего.
Понятие пространства как таковое, конечно, связано для меня с духовной жизнью, с освобождением. Отсутствие пространства — тюрьма. Это понятно, я думаю, каждому. В этом есть такая элементарная отчетливость. Еще для меня очень важен свет. Это решающий момент — свет. В картине свет все моделирует. В сущности, он все как бы создает — он создает все в какой-то подлинности. Получается, что этот ложный мир тем не менее имеет отношение к подлинной реальности, потому что он освещен, и сам свет есть как бы надежда. Он, этот свет, становится аналогом чего-то подлинно живого.
Вот эти облака, например. Они не просто делаются светом. Я очень хорошо помню, как я их делал. У меня было ощущение, что я делаю настоящие облака. Я точно знал, что я вижу свет, как он идет, и прямо получается облако. В сущности, Я ведь предметов не делаю никогда. Все дело в том, что я никогда их не делаю. Поэтому я с удовольствием их делаю. Мне очень приятно, что я ничего не рисую предметно. Я всегда свет рисую, и получается предмет. И когда он получается, мне всегда бывает очень неожиданно: надо же, предмет получился! Но в этом и есть радость без этого как-то скучно делается. Такая тоска. Я просто нарисовать ничего не могу. Решительно ничего.
❤98🕊35🔥28😁2
Forwarded from Митин журнал
В последние годы Эрик Булатов работал над серией картин «Насрать», комбинируя это слово с надписью EXIT. То есть насрать на смерть.
Я был в его студии, когда он заканчивал финальную работу из этого цикла. Кажется, я весь цикл и запечатлел. Мне нравится последняя картина, с утренней зарей вместо экзита. В ней больше всего оптимизма.
Я был в его студии, когда он заканчивал финальную работу из этого цикла. Кажется, я весь цикл и запечатлел. Мне нравится последняя картина, с утренней зарей вместо экзита. В ней больше всего оптимизма.
❤105💔36🔥3
Forwarded from Митин журнал
Я спросил Эрика Булатова, почему он пишет на своих полотнах «насрать», и он мне рассказал такую историю, напоминающую монолог героя «Кисета» Сорокина:
С этим словом связана целая история из моей молодости. Это был 1957 год. В Самарканде, я еще был студентом, я познакомился с удивительным человеком, графом Сергеем Николаевичем Юреневым. Он был в лагере, после лагеря не стал возвращаться в Россию, работал археологом в Средней Азии. Это был удивительный человек, такой Дон Кихот, длинный, худющий, с бороденкой, как полагается, с палкой всегда ходил. Смешной и величественный одновременно. Он был абсолютный бессребреник, чистый человек, в нем не было ни озлобленности, ни обиды, очень открыто к людям относился. Его все уважали. Жил он в Бухаре, пригласил меня к себе. У него была маленькая комнатка, выходила на улицу, ключ лежал под дверью. Как-то мы с ним подружились, хотя разница в возрасте была огромная. Какова была его жизнь до лагеря, я не спрашивал, но мои друзья, археологи, реставраторы, рассказывали, что он до войны был директором художественного музея в Твери, Калинине тогда. Когда немцы стали подходить, начальство не вывезло музей, но потребовало от директора все уничтожить, чтобы немцам ничего не досталось, чего он, конечно, сделать, как человек культурный, не мог. В результате, когда вернулись наши, все было целым, немцы ничего не тронули, он сумел как-то договориться. Он полностью вернул музей в том виде, в котором получил, и тут же отправился в карагандинский лагерь. Это был человек чрезвычайно интеллигентный, чтобы он сказал грубое слово, чтобы он повысил голос – это просто невозможно было. Он мне разрешил у себя в доме пользоваться всем, чем угодно, только там был такой простенок, на нем на двух гвоздиках на веревке висела занавеска, открывать эту занавеску нельзя. "Это мое святое место, когда моя жизнь делается совсем невыносимой, я становлюсь на колени, здесь молюсь, и это мне помогает". Там коврик лежал, чтобы можно было встать на колени. Я дал слово, что не буду лазить за занавеску. Действительно честно выдержал, хотя безумно было любопытно. Но в последний вечер, когда надо было мне уезжать, как-то мы с ним так сердечно сидели, всю ночь разговаривали, я попросил: "Сергей Николаевич, ну покажите мне вашу молельню, ваше святое место". Он отдернул занавеску, и там на стене карандашом было написано "Насрать". Для меня это был шок невероятный, на всю жизнь просто. Вот так это слово для меня осталось. И теперь я в такой же ситуации, как он тогда.
С этим словом связана целая история из моей молодости. Это был 1957 год. В Самарканде, я еще был студентом, я познакомился с удивительным человеком, графом Сергеем Николаевичем Юреневым. Он был в лагере, после лагеря не стал возвращаться в Россию, работал археологом в Средней Азии. Это был удивительный человек, такой Дон Кихот, длинный, худющий, с бороденкой, как полагается, с палкой всегда ходил. Смешной и величественный одновременно. Он был абсолютный бессребреник, чистый человек, в нем не было ни озлобленности, ни обиды, очень открыто к людям относился. Его все уважали. Жил он в Бухаре, пригласил меня к себе. У него была маленькая комнатка, выходила на улицу, ключ лежал под дверью. Как-то мы с ним подружились, хотя разница в возрасте была огромная. Какова была его жизнь до лагеря, я не спрашивал, но мои друзья, археологи, реставраторы, рассказывали, что он до войны был директором художественного музея в Твери, Калинине тогда. Когда немцы стали подходить, начальство не вывезло музей, но потребовало от директора все уничтожить, чтобы немцам ничего не досталось, чего он, конечно, сделать, как человек культурный, не мог. В результате, когда вернулись наши, все было целым, немцы ничего не тронули, он сумел как-то договориться. Он полностью вернул музей в том виде, в котором получил, и тут же отправился в карагандинский лагерь. Это был человек чрезвычайно интеллигентный, чтобы он сказал грубое слово, чтобы он повысил голос – это просто невозможно было. Он мне разрешил у себя в доме пользоваться всем, чем угодно, только там был такой простенок, на нем на двух гвоздиках на веревке висела занавеска, открывать эту занавеску нельзя. "Это мое святое место, когда моя жизнь делается совсем невыносимой, я становлюсь на колени, здесь молюсь, и это мне помогает". Там коврик лежал, чтобы можно было встать на колени. Я дал слово, что не буду лазить за занавеску. Действительно честно выдержал, хотя безумно было любопытно. Но в последний вечер, когда надо было мне уезжать, как-то мы с ним так сердечно сидели, всю ночь разговаривали, я попросил: "Сергей Николаевич, ну покажите мне вашу молельню, ваше святое место". Он отдернул занавеску, и там на стене карандашом было написано "Насрать". Для меня это был шок невероятный, на всю жизнь просто. Вот так это слово для меня осталось. И теперь я в такой же ситуации, как он тогда.
2❤192💔45🕊18🔥13👍3