"Делегация"
Солнце поутру горячим копытом лягается,
жалит тело, жарит Землю из каждого сопла,
пока та, пытаясь выжить, топит себя в девиациях:
бесконечная вереница дев сейчас смотрится как делегация –
делегация нами любовей, на которые мы в принципе не способны.
Планета оказалась нанизанной на шампур, не на ось,
прибавляя в себе сухости оборот за оборотом.
Мы рано сломались и с этой жизнью у нас не срослось,
хотя иные и старались до седьмого пота,
да только мало что зависит от его количества,
ведь лучи и так выжимают из нас всё нутро,
напоминая тем самым тентакли,
а, значит, к ночи мы подходим пустые фактически,
но тебе не хотелось бы задумываться об этом, не так ли?
Пусть этим занимаются специально обречённые люди
в специально отведённых местах,
наподобие, скажем, библиотеки или университета.
Город выглядит, как гнойник, может даже, ссохшаяся киста:
надрежь её — и тебя волной смрада смоет со света
на обочину. Вероятно, в оставшийся открытым люк,
где тебе и найдётся последнее пристанище,
равнодушное к чистым помыслам, грязному белью,
девственности и инцестам, капищам и ристалищам,
идеологии кровной мести, хождению по головам,
бреханью паршивой шавки, молчанию пирамид.
Мурчанью кота внутри дома, что обуглен и угловат,
прерывистому дыханию прекращающейся любви,
отсутствию за всё то, что выше, лишений или наград.
Солнце поутру горячим копытом лягается,
жалит тело, жарит Землю из каждого сопла,
пока та, пытаясь выжить, топит себя в девиациях:
бесконечная вереница дев сейчас смотрится как делегация –
делегация нами любовей, на которые мы в принципе не способны.
Планета оказалась нанизанной на шампур, не на ось,
прибавляя в себе сухости оборот за оборотом.
Мы рано сломались и с этой жизнью у нас не срослось,
хотя иные и старались до седьмого пота,
да только мало что зависит от его количества,
ведь лучи и так выжимают из нас всё нутро,
напоминая тем самым тентакли,
а, значит, к ночи мы подходим пустые фактически,
но тебе не хотелось бы задумываться об этом, не так ли?
Пусть этим занимаются специально обречённые люди
в специально отведённых местах,
наподобие, скажем, библиотеки или университета.
Город выглядит, как гнойник, может даже, ссохшаяся киста:
надрежь её — и тебя волной смрада смоет со света
на обочину. Вероятно, в оставшийся открытым люк,
где тебе и найдётся последнее пристанище,
равнодушное к чистым помыслам, грязному белью,
девственности и инцестам, капищам и ристалищам,
идеологии кровной мести, хождению по головам,
бреханью паршивой шавки, молчанию пирамид.
Мурчанью кота внутри дома, что обуглен и угловат,
прерывистому дыханию прекращающейся любви,
отсутствию за всё то, что выше, лишений или наград.
«Аквариум»
Полуночный скот, небосвода скат.
На балконе кит, за стеклом треска.
За стеклом и ты. Мутно. Невпопад
линзы двигает в глазах твой фотоаппарат.
Я безмерно рад, что сажусь не в ряд
тех, кто смотрит бенефис твой. Нервно
глажу циферблат. Это кибер-панк,
где каждый — кибер-блядь.
Из морского: сёрфинг, волны, сети, нейро-гладь.
Верно, не узнать, что сможет показать дисплей.
Мы перестаём играть в чужих, нажав на кнопку «Play»
и перестаём смотреть на них, забыв про кнопку «Watch».
Ты совсем как твой отец — и хмуришься точь-в-точь.
Пальцем в тебя тычь не тычь — твой силуэт не touch.
Тап за тапом трогает колени Евы плач:
дождь закапал, это папа каплет в унисон.
Ты не спишь, закрой глаза — и ты увидишь сон,
в нём останется твой путь, похожий на чалму.
Вынь всё из розетки, не внимая ничему.
Выпью ухнешь, выпьешь. Сморщась, ухнешь ещё раз,
пытаясь выпутать себя из редких рощ и трасс:
всё это водит за нос, вводит в ступор, вводит в транс.
У земли нет компаса — та песня не про нас.
Был аквариум наш голос, жизнь — сплошной залив.
Мы просыпались некстати, землю посолив.
Колумбийским галстуком, костями в горле ком:
опасаясь глубины, лишь ею и влеком:
докоснуться в одиночку, тут же проиграв:
лидер — диктор в пантомиме, не пришей рукав.
Так и тянутся хвосты — их тоже не пришил.
В чужих руках, как водится, не чахнул. Не души.
Утопшие — последнее, что я тащил бы в грот.
Для них есть глубина и гроб.
На этом кончен год.
Полуночный скот, небосвода скат.
На балконе кит, за стеклом треска.
За стеклом и ты. Мутно. Невпопад
линзы двигает в глазах твой фотоаппарат.
Я безмерно рад, что сажусь не в ряд
тех, кто смотрит бенефис твой. Нервно
глажу циферблат. Это кибер-панк,
где каждый — кибер-блядь.
Из морского: сёрфинг, волны, сети, нейро-гладь.
Верно, не узнать, что сможет показать дисплей.
Мы перестаём играть в чужих, нажав на кнопку «Play»
и перестаём смотреть на них, забыв про кнопку «Watch».
Ты совсем как твой отец — и хмуришься точь-в-точь.
Пальцем в тебя тычь не тычь — твой силуэт не touch.
Тап за тапом трогает колени Евы плач:
дождь закапал, это папа каплет в унисон.
Ты не спишь, закрой глаза — и ты увидишь сон,
в нём останется твой путь, похожий на чалму.
Вынь всё из розетки, не внимая ничему.
Выпью ухнешь, выпьешь. Сморщась, ухнешь ещё раз,
пытаясь выпутать себя из редких рощ и трасс:
всё это водит за нос, вводит в ступор, вводит в транс.
У земли нет компаса — та песня не про нас.
Был аквариум наш голос, жизнь — сплошной залив.
Мы просыпались некстати, землю посолив.
Колумбийским галстуком, костями в горле ком:
опасаясь глубины, лишь ею и влеком:
докоснуться в одиночку, тут же проиграв:
лидер — диктор в пантомиме, не пришей рукав.
Так и тянутся хвосты — их тоже не пришил.
В чужих руках, как водится, не чахнул. Не души.
Утопшие — последнее, что я тащил бы в грот.
Для них есть глубина и гроб.
На этом кончен год.
«Конечность»
Ты из углов, а я из линий, верно?
Ты зацепила этим, я тебя обвёл,
не представляя, что весь твой объём
в меня со временем будет введён
не мысленно, а внутривенно.
Так ленно вспоминать о том, что невредим.
Как бы назло другим, кто не желал тебе плохого,
пусть и делал. Ты же, как кретин,
этот багаж волòчишь за собою по приколу.
Нет ручек — нет конфет. И это
справедливо. Для любого инвалида,
c’est la vie. Так и устроены планеты
того вида,
где существуют зоопарки и корриды.
И потому — страдать не вариант.
Мы в будущем мираж. Садясь в Де Лориан,
не существуем. Разве что едва:
сил много под капотом, а сидений — два.
Дорога чертится быстрее, чем ты думал.
О, эта скорость заставляет трепетать!
Гляди в окно, неизменившийся придурок,
ногой случайно надавивший на педаль!
Там сзади отчий дом и едкий дым.
Всё утекает в здоровенном решете
зрачка. Деревьев машет тень,
своей рукой сдавившая кадык.
Не остаётся ни единого клочка.
Пусть чёрный кот, наверх пуская дымное колечко,
тебе расскажет, сколько кошек он за 9 жизней погубил.
Каждый из нас, в своей кровати говоря «конечно»,
конечно знает о конечности любви.
И это не рука, дающая награду.
Не губы, что по шее проскользят —
но зубы. Прикус, перепачканный помадой.
Два пальца, отпустившие косяк.
Как и его, тебя я отпустил.
К чему теперь слова, зачем строка?
Но моя память, к сожалению, строга.
Если твоя по недосмотру создающего такая же — прости.
Ты из углов, а я из линий, верно?
Ты зацепила этим, я тебя обвёл,
не представляя, что весь твой объём
в меня со временем будет введён
не мысленно, а внутривенно.
Так ленно вспоминать о том, что невредим.
Как бы назло другим, кто не желал тебе плохого,
пусть и делал. Ты же, как кретин,
этот багаж волòчишь за собою по приколу.
Нет ручек — нет конфет. И это
справедливо. Для любого инвалида,
c’est la vie. Так и устроены планеты
того вида,
где существуют зоопарки и корриды.
И потому — страдать не вариант.
Мы в будущем мираж. Садясь в Де Лориан,
не существуем. Разве что едва:
сил много под капотом, а сидений — два.
Дорога чертится быстрее, чем ты думал.
О, эта скорость заставляет трепетать!
Гляди в окно, неизменившийся придурок,
ногой случайно надавивший на педаль!
Там сзади отчий дом и едкий дым.
Всё утекает в здоровенном решете
зрачка. Деревьев машет тень,
своей рукой сдавившая кадык.
Не остаётся ни единого клочка.
Пусть чёрный кот, наверх пуская дымное колечко,
тебе расскажет, сколько кошек он за 9 жизней погубил.
Каждый из нас, в своей кровати говоря «конечно»,
конечно знает о конечности любви.
И это не рука, дающая награду.
Не губы, что по шее проскользят —
но зубы. Прикус, перепачканный помадой.
Два пальца, отпустившие косяк.
Как и его, тебя я отпустил.
К чему теперь слова, зачем строка?
Но моя память, к сожалению, строга.
Если твоя по недосмотру создающего такая же — прости.
«Ногти и дети»
Торчит, торчит небесная скрижаль.
Кивок наверх — и новый круг бежать,
подобно стрелке-призрачному псу
по полю, карте циферблата, злаку, сну.
Смешенье красок на расколотой стене.
Остановил зрачок — и молодости нет,
остановил себя — оставил остальных
между дверей вагонов едущих, стальных,
к сородичам — усталым и больным.
Твори бардак — мы все воссозданы не так,
как ожидалось предыдущим Галатеям,
по выслуге вдруг превратившимся в Пигмалионов.
И их тела по поймам рек безвольно холодея,
такой же холод позже предвещают нам,
как город, что во тьме сияюще-неонов.
Он не пугает нас, не путает нам карты.
Здесь люди Лондона. Сан-Паулу. Джакарты.
Каждый из них подобными вещами окружён.
Merci. Спасибо. Thank you. Danke schön.
Ногти растут быстрее,
чем чужие дети,
но ты, конечно,
вряд ли
будешь
удивлён
лишь этим
здесь,
где галереи
трогают тебя:
как папа в девять,
по живому,
но теперь значительно сильнее.
Смешав в себе, как в шейкере, коктейль
из горечи любви, кусочков льда и тем,
ты тем покажешь, кто следит издалека,
как тяжела ресница.
Как она легка,
когда ты видишь, что могло бы бы...
Всё притягательней чужие лица и гробы,
всё чаще хочется придти и просто полежать.
Чужие дети отличимы от ногтей тональностью,
в которой пропищат,
когда отросшие дотронутся зеркал.
Вот и моё транслирует оскал
на радиоволне «Один пресыщенный пескарь»,
да там и глохнет.
Вывеска близка,
но выйти нет ни сил, ни пороха.
Стой так. К чему всё это рушить?
Зачем? Рука девицы трогает за... горло.
Не за член.
Сжимается, как сердце,
по любви. И сладко душит.
Торчит, торчит небесная скрижаль.
Кивок наверх — и новый круг бежать,
подобно стрелке-призрачному псу
по полю, карте циферблата, злаку, сну.
Смешенье красок на расколотой стене.
Остановил зрачок — и молодости нет,
остановил себя — оставил остальных
между дверей вагонов едущих, стальных,
к сородичам — усталым и больным.
Твори бардак — мы все воссозданы не так,
как ожидалось предыдущим Галатеям,
по выслуге вдруг превратившимся в Пигмалионов.
И их тела по поймам рек безвольно холодея,
такой же холод позже предвещают нам,
как город, что во тьме сияюще-неонов.
Он не пугает нас, не путает нам карты.
Здесь люди Лондона. Сан-Паулу. Джакарты.
Каждый из них подобными вещами окружён.
Merci. Спасибо. Thank you. Danke schön.
Ногти растут быстрее,
чем чужие дети,
но ты, конечно,
вряд ли
будешь
удивлён
лишь этим
здесь,
где галереи
трогают тебя:
как папа в девять,
по живому,
но теперь значительно сильнее.
Смешав в себе, как в шейкере, коктейль
из горечи любви, кусочков льда и тем,
ты тем покажешь, кто следит издалека,
как тяжела ресница.
Как она легка,
когда ты видишь, что могло бы бы...
Всё притягательней чужие лица и гробы,
всё чаще хочется придти и просто полежать.
Чужие дети отличимы от ногтей тональностью,
в которой пропищат,
когда отросшие дотронутся зеркал.
Вот и моё транслирует оскал
на радиоволне «Один пресыщенный пескарь»,
да там и глохнет.
Вывеска близка,
но выйти нет ни сил, ни пороха.
Стой так. К чему всё это рушить?
Зачем? Рука девицы трогает за... горло.
Не за член.
Сжимается, как сердце,
по любви. И сладко душит.
«Прозреть» (MRMR MN MR II)
Из колоды тянется карта ко рту,
на затылке пророка змеёю чалма.
Я не скульптор, огранщик или штукатур,
mon amour, забирай все алмазы, резцы и слова.
Потому что мажется прошлого гарь,
осьминог сохранит в себе темень чернил.
Написав невечного багам-богам,
из сердец клокочет не Нил, только гниль,
что стекает вниз по ложбинке руки,
заливая вены червивою хной.
Вновь покой нерушим. Херувим
смотрит сверху на пену, но мимо него,
сквозь тебя, mon amour, и меня заодно.
Быть игрушкою чьей-то, всегда заводной,
не получится вечно — ведь им невдомёк,
как нам призрачен финиш и как он далёк.
Ты не femme fatale, расслабляйся.
И тай. В мире мистики, в ритмике вальса.
Вновь стаккато шагов — простоватый мотив,
подмастерье достаточно тих.
Мне дозволено видеть огранку твою.
Я глотаю всю пыль и, чихая, творю
сотый слепок. От яркости слепну.
Но не давят на плечи с декаду уже:
долото, руки мастера, известь и жесть,
поседевшие стены из пепла.
По-над небом у нёба зевает закат
и белёсый налёт на морских языках
отражается сверху, покуда темно,
жаль, что выжженным я не увижу его.
Мне останется трогать колени камней,
скалы скул
и искать свою форму
подобно песку —
забиваться в часы,
просыпа́ться на треть,
осознать, что ты мрамор.
Второй раз прозреть.
Из колоды тянется карта ко рту,
на затылке пророка змеёю чалма.
Я не скульптор, огранщик или штукатур,
mon amour, забирай все алмазы, резцы и слова.
Потому что мажется прошлого гарь,
осьминог сохранит в себе темень чернил.
Написав невечного багам-богам,
из сердец клокочет не Нил, только гниль,
что стекает вниз по ложбинке руки,
заливая вены червивою хной.
Вновь покой нерушим. Херувим
смотрит сверху на пену, но мимо него,
сквозь тебя, mon amour, и меня заодно.
Быть игрушкою чьей-то, всегда заводной,
не получится вечно — ведь им невдомёк,
как нам призрачен финиш и как он далёк.
Ты не femme fatale, расслабляйся.
И тай. В мире мистики, в ритмике вальса.
Вновь стаккато шагов — простоватый мотив,
подмастерье достаточно тих.
Мне дозволено видеть огранку твою.
Я глотаю всю пыль и, чихая, творю
сотый слепок. От яркости слепну.
Но не давят на плечи с декаду уже:
долото, руки мастера, известь и жесть,
поседевшие стены из пепла.
По-над небом у нёба зевает закат
и белёсый налёт на морских языках
отражается сверху, покуда темно,
жаль, что выжженным я не увижу его.
Мне останется трогать колени камней,
скалы скул
и искать свою форму
подобно песку —
забиваться в часы,
просыпа́ться на треть,
осознать, что ты мрамор.
Второй раз прозреть.
«Лето»
Волны клокочут.
Солнце,
взъерошившись,
будто бы кочет,
на миг воспаряет над ними,
повторяясь в замшелой воде,
как мать и отец повторяются в сыне.
С лучами о камни дробится вода,
что дробится всегда — и после и до,
в начале, в финале, в утробе —
от плода до гроба,
без лишних следов.
Мы их оставляем, увы,
оставляя себя
вместе с этим песком или пеплом,
заснеженным ветром,
монетой в фонтане,
частицей фрактала,
первичным бульоном,
живым и солёным.
Любовь не нашедши по методу тыка —
ты ищешь людей меж известных великих,
что выразить так же смогли бы хоть раз,
что чувствуешь ты прямо здесь и сейчас.
Но люди есть люди,
а птицы есть память
о даче,
там где ты,
с хмельным своим дедом
рыбачишь
и солнце,
что будет вас плавить,
восходит
и волны речные клокочут,
нагреты.
Тебе восемь лет —
это можно исправить,
взглянув на себя.
Начинается лето.
Волны клокочут.
Солнце,
взъерошившись,
будто бы кочет,
на миг воспаряет над ними,
повторяясь в замшелой воде,
как мать и отец повторяются в сыне.
С лучами о камни дробится вода,
что дробится всегда — и после и до,
в начале, в финале, в утробе —
от плода до гроба,
без лишних следов.
Мы их оставляем, увы,
оставляя себя
вместе с этим песком или пеплом,
заснеженным ветром,
монетой в фонтане,
частицей фрактала,
первичным бульоном,
живым и солёным.
Любовь не нашедши по методу тыка —
ты ищешь людей меж известных великих,
что выразить так же смогли бы хоть раз,
что чувствуешь ты прямо здесь и сейчас.
Но люди есть люди,
а птицы есть память
о даче,
там где ты,
с хмельным своим дедом
рыбачишь
и солнце,
что будет вас плавить,
восходит
и волны речные клокочут,
нагреты.
Тебе восемь лет —
это можно исправить,
взглянув на себя.
Начинается лето.
«Прости. Прощай.»
Скажи им незаметное «Прощай».
Так странно не увидеть ничего
за ширмой трёпа и не жаль
ни ностальгичных мыслей, ни часов,
раз все они когда-то отстают.
До отправления осталось несколько минут,
но кто-то, несмотря на крики, ходит.
Вагончик тронулся, но вряд ли ими тронут.
Как хорошо, когда еда приходит вместе с аппетитом.
Не нужно слов и лживых выкриков «Иди ты!»,
просто взмахни рукой, как палочкой волшебник,
и наблюдай — через секунду всё исчезнет.
Все якоря останутся на месте,
ты обратишься к морю, господу, невесте.
И невесть что вдруг станется с детьми —
они расстанутся безвестными людьми.
Ты спросишь: «Как ты?»
В странном, но порядке.
Это как в лагере с похмелья на зарядке:
для связи сильно не хватает проводов —
лишь проводы. Ты к этому готов.
Рывком хватай свой чемодан с паршивой ручкой,
ты больше не отличник, не заучка —
надень свой скальп на пыльный манекен,
позволь себе на время стать никем.
И возвращайся. В русло, в альма-матер.
На наизусть заученный фарватер.
Иди, куда ведут глаза — ко всем чертям,
неся в подкорке пищу для червя.
Я сотни раз писал, что мы идём по кругу.
О том, что буква «О» внутри слов
«Одиночество» и «Омут» не предполагает друга,
как и семья даже в своей семёрке «Я»
не отменяет её членам ям и забытья.
Так мальчик для битья становится тираном,
ведь зло всегда охотнее растёт на боли и на ранах
и раз любой нелёгкий путь для злобы плодовит —
стоит задуматься, насколько нереален царь Давид
или Сервантес. Рыцари стоят,
собой наполнив бабушкин сервант
до лучших дней. Правду не красит нагота —
их, как хрусталь, не выставят оттуда никогда.
А мы стоим, из окружения вырастая.
И по добыче нашей соразмерна стая,
что расширяется по принципу зрачка после таблеток,
дарующих эффект отмотанной кассеты.
Теперь не страшен прищур лунного бельма —
разве мы мало видели подобного дерьма?
Ведь для того, чтобы через себя всё это незаметно пропустить —
достаточно сказать некогда важным призракам из прошлого: «Прости»,
махнуть рукою, развернуться и бежать.
Так что прости меня.
И завсегда прощай.
Скажи им незаметное «Прощай».
Так странно не увидеть ничего
за ширмой трёпа и не жаль
ни ностальгичных мыслей, ни часов,
раз все они когда-то отстают.
До отправления осталось несколько минут,
но кто-то, несмотря на крики, ходит.
Вагончик тронулся, но вряд ли ими тронут.
Как хорошо, когда еда приходит вместе с аппетитом.
Не нужно слов и лживых выкриков «Иди ты!»,
просто взмахни рукой, как палочкой волшебник,
и наблюдай — через секунду всё исчезнет.
Все якоря останутся на месте,
ты обратишься к морю, господу, невесте.
И невесть что вдруг станется с детьми —
они расстанутся безвестными людьми.
Ты спросишь: «Как ты?»
В странном, но порядке.
Это как в лагере с похмелья на зарядке:
для связи сильно не хватает проводов —
лишь проводы. Ты к этому готов.
Рывком хватай свой чемодан с паршивой ручкой,
ты больше не отличник, не заучка —
надень свой скальп на пыльный манекен,
позволь себе на время стать никем.
И возвращайся. В русло, в альма-матер.
На наизусть заученный фарватер.
Иди, куда ведут глаза — ко всем чертям,
неся в подкорке пищу для червя.
Я сотни раз писал, что мы идём по кругу.
О том, что буква «О» внутри слов
«Одиночество» и «Омут» не предполагает друга,
как и семья даже в своей семёрке «Я»
не отменяет её членам ям и забытья.
Так мальчик для битья становится тираном,
ведь зло всегда охотнее растёт на боли и на ранах
и раз любой нелёгкий путь для злобы плодовит —
стоит задуматься, насколько нереален царь Давид
или Сервантес. Рыцари стоят,
собой наполнив бабушкин сервант
до лучших дней. Правду не красит нагота —
их, как хрусталь, не выставят оттуда никогда.
А мы стоим, из окружения вырастая.
И по добыче нашей соразмерна стая,
что расширяется по принципу зрачка после таблеток,
дарующих эффект отмотанной кассеты.
Теперь не страшен прищур лунного бельма —
разве мы мало видели подобного дерьма?
Ведь для того, чтобы через себя всё это незаметно пропустить —
достаточно сказать некогда важным призракам из прошлого: «Прости»,
махнуть рукою, развернуться и бежать.
Так что прости меня.
И завсегда прощай.
«Наклейка на комоде»
Порою кажется, что кончилось моё,
что мне несдобровать. Как тут не злиться?
Лицо наклейкой на комоде отстаёт,
и клеится всё хуже, и лоснится.
Я глажу своё кресло по затылку —
и вроде бы всё на своих местах,
но пробка вылетает из бутылки
по принципу ребёнка из гнезда.
И я качусь.
Так катятся с обрыва.
Сигают с него в воду голышом.
И в песне неоправданно сопливой,
всё кончится внезапно хорошо.
Её другая сменит в одночасье.
Ударишься в другое. Или об.
От общих женщин в холле дачи частной
воспоминаний ворох и отбитый лоб.
Но ссадины прошли, картины выцвели.
На съёмной хате упокоился мой хлам.
И как наклейками комод — чужими лицами
усыпаны места, где я бывал.
Я закажу знакомому открытку.
Он не подпишет. Да и не пришлёт.
Он спит где-то у ржавенькой калитки,
в глазах его открытых — самолёт.
Рейс мне неведом. Я в нём без билетов.
Багаж никто мой не осматривал дотошно.
В наушниках моих играет Летов.
И это значит — всё идёт как должно.
Порою кажется, что кончилось моё,
что мне несдобровать. Как тут не злиться?
Лицо наклейкой на комоде отстаёт,
и клеится всё хуже, и лоснится.
Я глажу своё кресло по затылку —
и вроде бы всё на своих местах,
но пробка вылетает из бутылки
по принципу ребёнка из гнезда.
И я качусь.
Так катятся с обрыва.
Сигают с него в воду голышом.
И в песне неоправданно сопливой,
всё кончится внезапно хорошо.
Её другая сменит в одночасье.
Ударишься в другое. Или об.
От общих женщин в холле дачи частной
воспоминаний ворох и отбитый лоб.
Но ссадины прошли, картины выцвели.
На съёмной хате упокоился мой хлам.
И как наклейками комод — чужими лицами
усыпаны места, где я бывал.
Я закажу знакомому открытку.
Он не подпишет. Да и не пришлёт.
Он спит где-то у ржавенькой калитки,
в глазах его открытых — самолёт.
Рейс мне неведом. Я в нём без билетов.
Багаж никто мой не осматривал дотошно.
В наушниках моих играет Летов.
И это значит — всё идёт как должно.
https://colta.ru/articles/literature/21843-protiv-vetra — презабавнейший текст о поэзии и феминизме
www.colta.ru
Против ветра
Заметки Дмитрия Кузьмина по следам дискуссии «Каково женщине в поэзии?»
«Муравей»
Похоже, я устал.
По коже муравей
ползёт на пьедестал
щетины, лба, бровей,
цепляясь за меня,
как люди за людей
не смогут, затеряв
к полудню свою тень.
Причинные места
нам причиняют боль.
Приличные всегда
в ней видят что-то боль-
шее, чем муравья,
чем пару сжатых жвал.
Но как их не равняй —
им, кажется, не жаль:
им кажется, что им
дозволено кусать.
Мы долго здесь стоим,
мы напере... косяк,
не кор. И не кори,
что мы не дикари.
Ведь нас и так и сяк
пытались покорить.
Похоже, я иссяк
и топотом коррид
бегут по мне друзья —
другие муравьи.
Похоже, я устал.
По коже муравей
ползёт на пьедестал
щетины, лба, бровей,
цепляясь за меня,
как люди за людей
не смогут, затеряв
к полудню свою тень.
Причинные места
нам причиняют боль.
Приличные всегда
в ней видят что-то боль-
шее, чем муравья,
чем пару сжатых жвал.
Но как их не равняй —
им, кажется, не жаль:
им кажется, что им
дозволено кусать.
Мы долго здесь стоим,
мы напере... косяк,
не кор. И не кори,
что мы не дикари.
Ведь нас и так и сяк
пытались покорить.
Похоже, я иссяк
и топотом коррид
бегут по мне друзья —
другие муравьи.
«Я вышел из дома не поздно, в субботу»
Я вышел из дома не поздно, в субботу —
расплыться дождём в водосточной яме,
раствориться в земле, стать куском анекдота,
не пойти на работу, укрыться слоями
суглинка и выспаться где-то к рассвету
под финиш никчёмного мокрого лета.
Очнувшись у бара, я всё ещё верил,
что дождь находился не только в стакане
и где-то в глубинах червивого чрева
теплилась решимость в ночлеге под камнем,
но лёд растопился, во мне расструился,
толпа расступилась и я растворился
на досках танцпола. Растаявши, стёк по
грядушке скамейки, последний раз выпив,
уснул. По мне шли в гимнастёрках
угрюмые люди из бежевых фильмов,
держа свою руку в перчатке на пульсе.
Я крикнул им: «Стойте!» — да так и проснулся.
(а небо казалось беспомощно серым,
на нём отпечаталась дымка кальяна,
накрытая мутной пустой полусферой
рукой огромадной, чужой, обезьяньей,
чесавшей колпак, как огромный затылок,
гудевший от эха допитых бутылок)
Я вышел из дома не поздно, в субботу —
расплыться дождём в водосточной яме,
раствориться в земле, стать куском анекдота,
не пойти на работу, укрыться слоями
суглинка и выспаться где-то к рассвету
под финиш никчёмного мокрого лета.
Очнувшись у бара, я всё ещё верил,
что дождь находился не только в стакане
и где-то в глубинах червивого чрева
теплилась решимость в ночлеге под камнем,
но лёд растопился, во мне расструился,
толпа расступилась и я растворился
на досках танцпола. Растаявши, стёк по
грядушке скамейки, последний раз выпив,
уснул. По мне шли в гимнастёрках
угрюмые люди из бежевых фильмов,
держа свою руку в перчатке на пульсе.
Я крикнул им: «Стойте!» — да так и проснулся.
(а небо казалось беспомощно серым,
на нём отпечаталась дымка кальяна,
накрытая мутной пустой полусферой
рукой огромадной, чужой, обезьяньей,
чесавшей колпак, как огромный затылок,
гудевший от эха допитых бутылок)
«Глаголить»
Отказаться от тебя и меня,
от нашей суммы,
подобия человечности,
чтобы оставаться безумием,
ведь лишь оно прикасается к вечности.
Терять тебя в поле экспериментов(зачеркнуто) зрения,
терять себя в чужой колоде,
не существовать в принципе и в природе,
не расти, но вести себя будто растение.
Кричать ради крика: в колодцы и пустоту.
Кричать ради звона в ушах,
чтобы глохнуть на доли секунд.
Кричать, дабы ты не услышала что-то иное,
скребущееся, будто узник за пыльной стеною.
Молчать твои имена: общие и моё.
Молчать при проводнике,
чтобы прилюдно не выпотрошил бельё.
Молчать, чтобы слышать, что рядом никто не поёт.
Забывать себя в залах ожидания
на подлокотнике в стакане с чаем.
Забивать твою речь из динамиков криками чаек,
зачитать тебя книгой,
завалявшейся в рюкзаке за плечами,
забыть и не успокоиться,
окончательно сникнуть.
Годами целовать образа и подушки,
скуластые щёки, догадываясь, что не твои.
Целовать кисть руки, исповедуясь, что ты тогда натворил,
целыми днями смотреть в окно и на что-то сетовать.
Родиться заново и не заметить этого.
Понять, что всё проходит,
наблюдая за телодвижениями пешеходов,
принять на веру абсолютно все подвиги дон Кихота,
не сковывая их в кавычки.
Пронимать на кухне друзей нытьём,
но скорее уже по привычке.
Покорять Эверест и Марс — буквально и фигурально,
после годами не вылезать из панциря, ванны и спальни,
повторять это, соблюдая одному тебе видимый цикл,
сторониться, как в старой сказке, незнакомцев и смазанных игл.
Верить в мощь слов:
терпких, вязких, по вкусу лиловой ирги.
Верить в конечность, как перст,
и в конечность отмеренных лет и пурги.
Помнить, что даже публичный дом,
как и ты,
может тоже держать в себе
поровну жриц и богинь.
Глаголить не прекращая
и помнить моменты.
Аминь.
Отказаться от тебя и меня,
от нашей суммы,
подобия человечности,
чтобы оставаться безумием,
ведь лишь оно прикасается к вечности.
Терять тебя в поле экспериментов(зачеркнуто) зрения,
терять себя в чужой колоде,
не существовать в принципе и в природе,
не расти, но вести себя будто растение.
Кричать ради крика: в колодцы и пустоту.
Кричать ради звона в ушах,
чтобы глохнуть на доли секунд.
Кричать, дабы ты не услышала что-то иное,
скребущееся, будто узник за пыльной стеною.
Молчать твои имена: общие и моё.
Молчать при проводнике,
чтобы прилюдно не выпотрошил бельё.
Молчать, чтобы слышать, что рядом никто не поёт.
Забывать себя в залах ожидания
на подлокотнике в стакане с чаем.
Забивать твою речь из динамиков криками чаек,
зачитать тебя книгой,
завалявшейся в рюкзаке за плечами,
забыть и не успокоиться,
окончательно сникнуть.
Годами целовать образа и подушки,
скуластые щёки, догадываясь, что не твои.
Целовать кисть руки, исповедуясь, что ты тогда натворил,
целыми днями смотреть в окно и на что-то сетовать.
Родиться заново и не заметить этого.
Понять, что всё проходит,
наблюдая за телодвижениями пешеходов,
принять на веру абсолютно все подвиги дон Кихота,
не сковывая их в кавычки.
Пронимать на кухне друзей нытьём,
но скорее уже по привычке.
Покорять Эверест и Марс — буквально и фигурально,
после годами не вылезать из панциря, ванны и спальни,
повторять это, соблюдая одному тебе видимый цикл,
сторониться, как в старой сказке, незнакомцев и смазанных игл.
Верить в мощь слов:
терпких, вязких, по вкусу лиловой ирги.
Верить в конечность, как перст,
и в конечность отмеренных лет и пурги.
Помнить, что даже публичный дом,
как и ты,
может тоже держать в себе
поровну жриц и богинь.
Глаголить не прекращая
и помнить моменты.
Аминь.
«На крова...»
Моё тело
всё вспотело,
потерялось на крова...
И внезапно
на сетчатке
появилась бахрома.
Я хромаю за любовь.
Я пишу на кой вообще?!
Всё, что было — заебок,
сорт баланса на ноже.
Твоё тело в паранже
где-то в тройке по ранжиру,
дело в том, что я уже
непомерно опаршивел:
я гуляю неглиже,
и внутри настолько живо —
ничего не совершилось,
ничего не соверше...
(К чёрту вирши, где твой нерв?
Здесь воды, как будто верфь!)
Не в кого с досады плюнуть —
заседание Минерв,
обожаемых мной стерв.
Уступал и тем и этим,
на досуге пел — как выл.
И в овальном кабинете,
средь квадратной головы,
сам с собою, с пиететом,
недоверчиво, «на Вы».
Мне мерещится к утру,
что кишки не по нутру.
Извиваются по рёбрам,
на своём змеином трут.
Этот Слизерин во мне
так и тянется вовне.
И ужасно остоёбло
собирание камней.
Я хочу бросать их ввысь,
я хочу бросаться сам.
Весь цимес во фразе «Брысь»,
да в монетках на весах.
Нависает горизонт,
зависает монитор.
Я пишу в чужой постели
сотый свой самоповтор.
Мне новинки невдомёк,
мне неведом их намёк.
Я не знаю, что мне нужно,
знать — ворую сухпаёк.
Мне заведомо каюк,
я и так живой едва.
Моё тело
всё вспотело,
потерялось на крова...
Моё тело
всё вспотело,
потерялось на крова...
И внезапно
на сетчатке
появилась бахрома.
Я хромаю за любовь.
Я пишу на кой вообще?!
Всё, что было — заебок,
сорт баланса на ноже.
Твоё тело в паранже
где-то в тройке по ранжиру,
дело в том, что я уже
непомерно опаршивел:
я гуляю неглиже,
и внутри настолько живо —
ничего не совершилось,
ничего не соверше...
(К чёрту вирши, где твой нерв?
Здесь воды, как будто верфь!)
Не в кого с досады плюнуть —
заседание Минерв,
обожаемых мной стерв.
Уступал и тем и этим,
на досуге пел — как выл.
И в овальном кабинете,
средь квадратной головы,
сам с собою, с пиететом,
недоверчиво, «на Вы».
Мне мерещится к утру,
что кишки не по нутру.
Извиваются по рёбрам,
на своём змеином трут.
Этот Слизерин во мне
так и тянется вовне.
И ужасно остоёбло
собирание камней.
Я хочу бросать их ввысь,
я хочу бросаться сам.
Весь цимес во фразе «Брысь»,
да в монетках на весах.
Нависает горизонт,
зависает монитор.
Я пишу в чужой постели
сотый свой самоповтор.
Мне новинки невдомёк,
мне неведом их намёк.
Я не знаю, что мне нужно,
знать — ворую сухпаёк.
Мне заведомо каюк,
я и так живой едва.
Моё тело
всё вспотело,
потерялось на крова...
«Водоворот»
И цирк уехал прочь, и шут невесел.
На месте поцелуя выцветает плесень:
дотронься до неё неосторожно —
и ты почувствуешь пустую грусть о прошлом.
Всё это тень, которой каждый угол тесен.
Что станет с тем, кому не слышать новых песен?
Ты недовольна, но довольно старых тайн.
Тень, улыбнувшись, на закате убегает вдаль.
Ей зеркало кричит, вода горчит.
А веки утром словно из парчи —
их тяжело поднять — порвётся нить
повествования о том, куда нам плыть.
Греби к водовороту — там заляжем
на самом дне, на смеси ила с сажей,
на новом месте — это старый трюк,
как пить без остановки, есть без рук,
ругаться одному, играть со стенкой в теннис.
Не соблюдать ни ритма, ни размерность,
не выходить из комы в комнату, раз про неё написан стих.
Не находить искомого в ответе и в других.
Не быть в ответе за того, кто вовсе не просил.
Не задавать вопросов им, не тратить своих сил.
Не строить из себя, как в Вавилоне, черт-те что.
Понять, что путь к мечте уже является мечтой.
И цирк уехал прочь, и шут невесел.
На месте поцелуя выцветает плесень:
дотронься до неё неосторожно —
и ты почувствуешь пустую грусть о прошлом.
Всё это тень, которой каждый угол тесен.
Что станет с тем, кому не слышать новых песен?
Ты недовольна, но довольно старых тайн.
Тень, улыбнувшись, на закате убегает вдаль.
Ей зеркало кричит, вода горчит.
А веки утром словно из парчи —
их тяжело поднять — порвётся нить
повествования о том, куда нам плыть.
Греби к водовороту — там заляжем
на самом дне, на смеси ила с сажей,
на новом месте — это старый трюк,
как пить без остановки, есть без рук,
ругаться одному, играть со стенкой в теннис.
Не соблюдать ни ритма, ни размерность,
не выходить из комы в комнату, раз про неё написан стих.
Не находить искомого в ответе и в других.
Не быть в ответе за того, кто вовсе не просил.
Не задавать вопросов им, не тратить своих сил.
Не строить из себя, как в Вавилоне, черт-те что.
Понять, что путь к мечте уже является мечтой.
«Мыльный пузырь»
Тебе протянет руку мародёр
или цыган,
в зависимости —
мёртвый или пьяный.
Всё это там, где публика домой идёт,
не удобряя мелочью фонтанов.
Там спрячешься под куполом зонта
от перепачканного лезвия ножа,
от острых, разрезающих нас струй,
от человеческих удавок, то есть, сбруй.
Автобус кренится к утопшему причалу,
всё тонет в гаме абордажа и печали,
но отплывает за галерою галера,
тебя не слыша — сколько не кричала б.
На карте города дрейфует красный невод,
если смотреть в дисплей. Он радостно отмерит
остатки батареи и отрезки песен.
Ты любишь осень, что же ты невесел?
Вслед за тобою голову сгибают фонари,
принюхиваясь к мокрому асфальту.
Ты любишь этот запах? Я любил.
Как запах свежей книги, выигрышной карты,
когда, взглянув, подносишь её к носу, сразу пряча —
не то от глаз соперника, не то вообще от сглаза.
Троллейбус мучается как больная кляча
при терминальной стадии проказы:
мотает влево-вправо головой,
кнута не слушает, но клонится к воде.
И сзади люди-волки. Вой, не вой —
быстрей не тронется потрёпанная тень.
Не объяснить на пальцах, кулака не сжав,
как капли бьют по спинам горожан и
колкий шпиль, делящий тучу надвое, по ржавой
худой игле в неё всю дождевую воду возвращает.
Здесь если что-то выгорит — так это ты,
бессмысленны зонты в таких пожарах.
На фотографиях у маминой плиты
ты был ещё весёлым и поджарым.
Теперь ты раздобрел (в одном из двух
возможных с этим словом вариантов). И из рук
не выпускаешь никакого провианта.
Сейчас ты так же держишься за зонт
(как за соломинку вдали от суши).
Но волны размывают горизонт,
а улицы становятся всё уже.
Всё хуже видно берег, зелень, свет.
И кажется, что если шпиль ещё хоть раз уколет —
то город лопнет в мыльном пузыре.
Но караван плывёт и сзади воют.
Тебе протянет руку мародёр
или цыган,
в зависимости —
мёртвый или пьяный.
Всё это там, где публика домой идёт,
не удобряя мелочью фонтанов.
Там спрячешься под куполом зонта
от перепачканного лезвия ножа,
от острых, разрезающих нас струй,
от человеческих удавок, то есть, сбруй.
Автобус кренится к утопшему причалу,
всё тонет в гаме абордажа и печали,
но отплывает за галерою галера,
тебя не слыша — сколько не кричала б.
На карте города дрейфует красный невод,
если смотреть в дисплей. Он радостно отмерит
остатки батареи и отрезки песен.
Ты любишь осень, что же ты невесел?
Вслед за тобою голову сгибают фонари,
принюхиваясь к мокрому асфальту.
Ты любишь этот запах? Я любил.
Как запах свежей книги, выигрышной карты,
когда, взглянув, подносишь её к носу, сразу пряча —
не то от глаз соперника, не то вообще от сглаза.
Троллейбус мучается как больная кляча
при терминальной стадии проказы:
мотает влево-вправо головой,
кнута не слушает, но клонится к воде.
И сзади люди-волки. Вой, не вой —
быстрей не тронется потрёпанная тень.
Не объяснить на пальцах, кулака не сжав,
как капли бьют по спинам горожан и
колкий шпиль, делящий тучу надвое, по ржавой
худой игле в неё всю дождевую воду возвращает.
Здесь если что-то выгорит — так это ты,
бессмысленны зонты в таких пожарах.
На фотографиях у маминой плиты
ты был ещё весёлым и поджарым.
Теперь ты раздобрел (в одном из двух
возможных с этим словом вариантов). И из рук
не выпускаешь никакого провианта.
Сейчас ты так же держишься за зонт
(как за соломинку вдали от суши).
Но волны размывают горизонт,
а улицы становятся всё уже.
Всё хуже видно берег, зелень, свет.
И кажется, что если шпиль ещё хоть раз уколет —
то город лопнет в мыльном пузыре.
Но караван плывёт и сзади воют.
«Конечность II»
Модель расклеена — кораблик не взлетел.
Модель растрогана кистями, что не красят.
Зачем лежать бесформенной амёбой возле тел,
когда стоять без них приходится лишь в вазе.
Круг фонаря выхватывает камень в перспективе,
ведро для мусора, песочницу для де...
Но зеркало трещит по шву грудины,
в нём наблюдать совсем не хочется людей.
И наплевать, что пыжится вода.
Что кипятится сеть,
что рыба в ней хватает слухи ртом.
Карманы мелочны, хоть мелочь и не та.
Градус беседы повышается на тон.
А я на два, и то — едва-едва.
В подобном свете
можно сотворить лишь тварь,
да недосуг.
Я нетопырь,
когда-то в юности
напрасно отвлекавшийся
на недосук.
Но крыльев больше нет,
они на вешалке паршивого театра.
С утра на блюде проступает завтра...
На лбу испарина, в воображеньи — исполины.
Это сродни утру сурка Кормильцевской Полины.
На паре ног два шага — оба мимо.
Я парень-промах,
парень-в-омут,
парень-снова.
Раньше так и было.
Теперь я — парень,
слишком твёрдо знающий,
что слово
«любой»
рифмуется
с «любовь»
лишь у невротиков нетерпеливых.
И потому страдать — не вариант.
Мы в форме игроков. Садясь за стол без карт,
мы не пасуем — забираем банк.
Мест много в партии, зато призёров — два.
Как и её — тебя я выиграл без шансов.
К чему теперь слова, зачем строка?
Тропа с горы к отаре поразительно сладка.
Если твоя по провидению создателя
такая же — то наслаждайся.
Модель расклеена — кораблик не взлетел.
Модель растрогана кистями, что не красят.
Зачем лежать бесформенной амёбой возле тел,
когда стоять без них приходится лишь в вазе.
Круг фонаря выхватывает камень в перспективе,
ведро для мусора, песочницу для де...
Но зеркало трещит по шву грудины,
в нём наблюдать совсем не хочется людей.
И наплевать, что пыжится вода.
Что кипятится сеть,
что рыба в ней хватает слухи ртом.
Карманы мелочны, хоть мелочь и не та.
Градус беседы повышается на тон.
А я на два, и то — едва-едва.
В подобном свете
можно сотворить лишь тварь,
да недосуг.
Я нетопырь,
когда-то в юности
напрасно отвлекавшийся
на недосук.
Но крыльев больше нет,
они на вешалке паршивого театра.
С утра на блюде проступает завтра...
На лбу испарина, в воображеньи — исполины.
Это сродни утру сурка Кормильцевской Полины.
На паре ног два шага — оба мимо.
Я парень-промах,
парень-в-омут,
парень-снова.
Раньше так и было.
Теперь я — парень,
слишком твёрдо знающий,
что слово
«любой»
рифмуется
с «любовь»
лишь у невротиков нетерпеливых.
И потому страдать — не вариант.
Мы в форме игроков. Садясь за стол без карт,
мы не пасуем — забираем банк.
Мест много в партии, зато призёров — два.
Как и её — тебя я выиграл без шансов.
К чему теперь слова, зачем строка?
Тропа с горы к отаре поразительно сладка.
Если твоя по провидению создателя
такая же — то наслаждайся.
«Марафон, фехтование, скачки»
Мне не нравятся три вида спорта:
марафон, фехтование, скачки.
Ноябрь стирает простынь горизонта
размеренней опытней прачки.
Как забориста пыль за окном —
огорожен любой ветхий дом,
будто есть вероятность набега
снаружи; внутри — человека.
Я сижу, мной помыта посуда.
Я был счастлив. Что главное — буду.
Не считая слова за руду,
я кидаю их в пруд; в пустоту.
Я люблю отголоски, отсылки.
В этом веке попроще со ссылками —
и не щёлкнувши пальцем о палец,
можно верить: «Я точно останусь!»
Мне не нравятся три вида спорта:
марафон, фехтование, скачки.
Ноябрь стирает простынь горизонта
размеренней опытней прачки.
Как забориста пыль за окном —
огорожен любой ветхий дом,
будто есть вероятность набега
снаружи; внутри — человека.
Я сижу, мной помыта посуда.
Я был счастлив. Что главное — буду.
Не считая слова за руду,
я кидаю их в пруд; в пустоту.
Я люблю отголоски, отсылки.
В этом веке попроще со ссылками —
и не щёлкнувши пальцем о палец,
можно верить: «Я точно останусь!»
«СОЦ, СОЦ»
В деталях часов есть особенный дьявол,
что не любит пустых разговоров и правил.
Я держу на руке его, руку — на пульсе
людей, что не помнят, как спать без иллюзий
и я, как они, постоянно молюсь им,
забывая о том, что я где...
...нервы — просто какая-то группа,
слёзы — это ненужная слабость.
Память без фоток и логов абсурдна,
ты помнишь? Опомнись, тебе показалось —
нет никого за запятнанной шторой,
утро снимает с тебя твои шоры,
и твой потолок, так похожий на пол,
вместо душа в затылок готовит напор.
И жизнь так похожа на дешевое пор...
но:
я смотрю на часы и под стрелки встаю.
Они быстро идут — даже я отстаю.
Отстояв за спокойствием лет этак пять —
разучаешься видеть, что есть что терять.
И снова становишься в этот же ряд
скованных одной цепью,
связанных одной целью,
собранных...
перед забегом
утираешь нос
туфлям
после другим
просыпаешься
утром
дальше ползёшь
на вершину холма
а он всё
рассыпается
будто халва
и делится с тобой
содержимым
на два
но ты держишь
равновесие
едва-едва
хоть и
В деталях часов есть особенный дьявол,
что не любит пустых разговоров и правил.
Я держу на руке его, руку — на пульсе
людей, что не помнят, как спать без иллюзий
и я, как они, постоянно молюсь им,
забывая о том, что я где...
...нервы — просто какая-то группа,
слёзы — это ненужная слабость.
Память без фоток и логов абсурдна,
ты помнишь? Опомнись, тебе показалось —
нет никого за запятнанной шторой,
утро снимает с тебя твои шоры,
и твой потолок, так похожий на пол,
вместо душа в затылок готовит напор.
И жизнь так похожа на дешевое пор...
но:
я смотрю на часы и под стрелки встаю.
Они быстро идут — даже я отстаю.
Отстояв за спокойствием лет этак пять —
разучаешься видеть, что есть что терять.
И снова становишься в этот же ряд
скованных одной цепью,
связанных одной целью,
собранных...
перед забегом
утираешь нос
туфлям
после другим
просыпаешься
утром
дальше ползёшь
на вершину холма
а он всё
рассыпается
будто халва
и делится с тобой
содержимым
на два
но ты держишь
равновесие
едва-едва
хоть и
MMXX
Стоит такая тишь, стекает тушь.
Завесил штору — будто утонул.
Год мимо вжух — как чиж.
Ты снова чужд:
и торе, и аяту, и псалму.
Со мною, знаешь, вот что происходит:
бывает, лихорадит и колотит.
И дело не в болезни, не в погоде —
то масть моя закончилась в колоде.
Я добираю карты в центре гурта:
тринадцать бубен есть у каракурта
и хорошо, что друг мой очервлён,
жаль, мне не остаётся ничего,
кроме попыток вытащить себя
из лап крупье,
схватиться за соломинку в болоте:
не так хотелось ставок покрупней,
как быть среди несорванных полотен
в обличье трещины,
чем и являюсь ныне.
Как мусор, прогорающий в камине,
оставит запах вперемешку с пеплом,
так я краду все направления у ветра,
так я краду слова у места,
где я не был.
Стоит такая тишь, стекает тушь.
Завесил штору — будто утонул.
Год мимо вжух — как чиж.
Ты снова чужд:
и торе, и аяту, и псалму.
Со мною, знаешь, вот что происходит:
бывает, лихорадит и колотит.
И дело не в болезни, не в погоде —
то масть моя закончилась в колоде.
Я добираю карты в центре гурта:
тринадцать бубен есть у каракурта
и хорошо, что друг мой очервлён,
жаль, мне не остаётся ничего,
кроме попыток вытащить себя
из лап крупье,
схватиться за соломинку в болоте:
не так хотелось ставок покрупней,
как быть среди несорванных полотен
в обличье трещины,
чем и являюсь ныне.
Как мусор, прогорающий в камине,
оставит запах вперемешку с пеплом,
так я краду все направления у ветра,
так я краду слова у места,
где я не был.
«Февраль»
Февраль. Зима вымирает.
Грачи вылетают в аут.
Кривая выводит из спячки,
но вводит в уныние. Прячет
в себе профиль снега и пачки
от горьких ночных сигарет,
в спешке скуренных в январе.
Людям чудится крест на горе.
А мне скалятся люди под ней —
совы видят картину полней:
они вертят шарнирною шеей,
как умами девиц ворожея.
Возьмёт оторопь, р-раз — кинет в дрожь:
утром — снег, подождёшь — вот он дождь.
Даже волнам присуще волнение,
пусть не более. Но и не менее.
Плюс один, если ввериться ртути —
путь недолог. Но всё-таки труден.
Всюду залежи грязи, в ней — лужи
(вечный спор океана и суши).
Для того и придумана слякоть:
сушить обувь, мочить её, плакать,
вытирать запоздало слезу,
дожидаться тепла. Спать в грозу.
Дождь рисует привычное маслом:
гроб машины, гараж — всё завязло.
На парковке запуталась стая
и по прежнему не попадает
зуб на зуб, за окном — всё одно.
Твой будильник, и тот — заводной
уж куда посильнее, чем ты:
у часов человечней черты.
Еле дышишь, но не насидишься.
Заклевал. Захрапел. И затишье...
Возле нёба почувствуешь нож,
забоишься. А после — вдохнёшь.
Засмеёшься, поймёшь ненароком,
что в костре, от норы недалёком,
слишком белая тлеет зола.
Так во сне видит зиму сова.
Остальным не приснится и этого —
серой жизни все сны фиолетовы;
ты искал бы в них чьи-то черты,
но беспамятство больше, чем ты.
Откопать бы свой труп из кровати
и как вкопанный молча стоять
на балконе, где, вперившись вдаль,
знать, что скоро умрёт и февраль.
Февраль. Зима вымирает.
Грачи вылетают в аут.
Кривая выводит из спячки,
но вводит в уныние. Прячет
в себе профиль снега и пачки
от горьких ночных сигарет,
в спешке скуренных в январе.
Людям чудится крест на горе.
А мне скалятся люди под ней —
совы видят картину полней:
они вертят шарнирною шеей,
как умами девиц ворожея.
Возьмёт оторопь, р-раз — кинет в дрожь:
утром — снег, подождёшь — вот он дождь.
Даже волнам присуще волнение,
пусть не более. Но и не менее.
Плюс один, если ввериться ртути —
путь недолог. Но всё-таки труден.
Всюду залежи грязи, в ней — лужи
(вечный спор океана и суши).
Для того и придумана слякоть:
сушить обувь, мочить её, плакать,
вытирать запоздало слезу,
дожидаться тепла. Спать в грозу.
Дождь рисует привычное маслом:
гроб машины, гараж — всё завязло.
На парковке запуталась стая
и по прежнему не попадает
зуб на зуб, за окном — всё одно.
Твой будильник, и тот — заводной
уж куда посильнее, чем ты:
у часов человечней черты.
Еле дышишь, но не насидишься.
Заклевал. Захрапел. И затишье...
Возле нёба почувствуешь нож,
забоишься. А после — вдохнёшь.
Засмеёшься, поймёшь ненароком,
что в костре, от норы недалёком,
слишком белая тлеет зола.
Так во сне видит зиму сова.
Остальным не приснится и этого —
серой жизни все сны фиолетовы;
ты искал бы в них чьи-то черты,
но беспамятство больше, чем ты.
Откопать бы свой труп из кровати
и как вкопанный молча стоять
на балконе, где, вперившись вдаль,
знать, что скоро умрёт и февраль.