«Незнакомке».
Мы не знакомы. И не будем никогда.
Я наблюдал тебя в иллюминаторе машины.
В чудачествах Лабафа, новых людях, городах.
Во взгляде марафонца, растирающего жилы
перед стартом. В его одышке после белой ленты.
И в непоколебимости простой константы
перед давлением, планетой и моментом.
В шомполе поезда, вбивающего порох
света фонарей вглубь дула сквозь тоннели.
И взмах твоих ресниц порой сдувал весь ворох
писанины со стола, едва скрипя моей балконной дверью.
В любом из дней во мне изгой шептал,
что ты вот-вот покажешься за поворотом.
И я искал тебя в афишах. В их шрифтах.
Во мгле подводной глубины, подобно эхолоту,
но океан так клокотал, что это, как и раньше, было тщетно.
И я нашёл тебя тогда в густых лесах,
сквозь тернии и бьющие в лицо наотмашь ветви.
На склоне гор ты мне служила кислородом.
Вдыхала жизнь внизу и уходила по подножью вверх.
А после, не мигая, звёздами смотрела с края небосвода,
служа мне самой главной изо всех возможных вех.
Я пил тебя Мерло, кагором, Совиньоном.
Христовой кровью. Звал тебя вода.
Звал первым словом. Позову предсмертным стоном.
Чертовски жаль, что мы с тобою так и не были знакомы.
И что с тобою вместе не случимся никогда.
Мы не знакомы. И не будем никогда.
Я наблюдал тебя в иллюминаторе машины.
В чудачествах Лабафа, новых людях, городах.
Во взгляде марафонца, растирающего жилы
перед стартом. В его одышке после белой ленты.
И в непоколебимости простой константы
перед давлением, планетой и моментом.
В шомполе поезда, вбивающего порох
света фонарей вглубь дула сквозь тоннели.
И взмах твоих ресниц порой сдувал весь ворох
писанины со стола, едва скрипя моей балконной дверью.
В любом из дней во мне изгой шептал,
что ты вот-вот покажешься за поворотом.
И я искал тебя в афишах. В их шрифтах.
Во мгле подводной глубины, подобно эхолоту,
но океан так клокотал, что это, как и раньше, было тщетно.
И я нашёл тебя тогда в густых лесах,
сквозь тернии и бьющие в лицо наотмашь ветви.
На склоне гор ты мне служила кислородом.
Вдыхала жизнь внизу и уходила по подножью вверх.
А после, не мигая, звёздами смотрела с края небосвода,
служа мне самой главной изо всех возможных вех.
Я пил тебя Мерло, кагором, Совиньоном.
Христовой кровью. Звал тебя вода.
Звал первым словом. Позову предсмертным стоном.
Чертовски жаль, что мы с тобою так и не были знакомы.
И что с тобою вместе не случимся никогда.
«Прятки»
Я не вижу колпака светящих фар —
за глазами волочусь в соседний бар.
Там ищу их, побираясь по стене,
только глаз моих здесь не было и нет.
Слепота моя — не главная беда.
Знаешь, что бы я не делал — всё не так.
Потеряться в баре и найтись в сети?
Ты считай как хочешь, я — до десяти.
Первым делом влип по первое число:
для двоих теперь не нахожу я слов,
чтобы третьим лицам было невдомёк,
как сменить свой четвертак на чёрт-те что.
Я попятился за шестерню часов,
семеня на всеми позабытый зов.
На ноге моей восьмёркой выбит путь —
нам с него не сбиться, не свернуть.
Девяностые уменьшив на порядок,
десять лет стучу ногой по крышке ада —
не пускают, черти, в чёрный батискаф...
Я, прозрев, ушёл тебя искать.
Я не вижу колпака светящих фар —
за глазами волочусь в соседний бар.
Там ищу их, побираясь по стене,
только глаз моих здесь не было и нет.
Слепота моя — не главная беда.
Знаешь, что бы я не делал — всё не так.
Потеряться в баре и найтись в сети?
Ты считай как хочешь, я — до десяти.
Первым делом влип по первое число:
для двоих теперь не нахожу я слов,
чтобы третьим лицам было невдомёк,
как сменить свой четвертак на чёрт-те что.
Я попятился за шестерню часов,
семеня на всеми позабытый зов.
На ноге моей восьмёркой выбит путь —
нам с него не сбиться, не свернуть.
Девяностые уменьшив на порядок,
десять лет стучу ногой по крышке ада —
не пускают, черти, в чёрный батискаф...
Я, прозрев, ушёл тебя искать.
«Уроборос, подающий голос».
Свет выхватил из рук початую бутыль.
Залитый стол, дрожащее запястье.
Мелко подёргивающийся в такт глоткам кадык.
Лежащее пальто. На нём — вконец затёртый хлястик.
Лампа качалась дальше, вытирая терпкий дым,
как карандашные следы собою ластик.
Стул изредка скрипел, стесняясь немоты.
Измятые листы, словно зажёванные в чьей-то пасти,
скрывались из виду на несколько секунд,
чтобы вернуться не туда, где ждут, но в мусорку.
И там уже забыться и остаться.
Окно дышало ненамного чаще, чем другие те,
кто находился одним взглядом в алкоголе,
но, непонятно почему, испытывало пиетет
и потому, само собой боялось хлопать,
чтоб не увидеть ничего, что оно не смогло бы
вынести, к примеру, алый панцирь гроба.
Снаружи не пекло, хотя мукой
обсыпало всё без малейшего разбору.
Лишь кто-то дряхлый (не понять, на кой)
тихо мешал её своей клюкой у ног нависшего над ним,
как смерть над всякой ветхостью, дощатого забора.
Хвост улицы вдали смыкался с её ртом.
Полученный тем самым уроборос
перед вселенной пресмыкался только в том,
что самоедством занятый, не мог
подать писателю столь нужный ему голос.
Свет выхватил из рук початую бутыль.
Залитый стол, дрожащее запястье.
Мелко подёргивающийся в такт глоткам кадык.
Лежащее пальто. На нём — вконец затёртый хлястик.
Лампа качалась дальше, вытирая терпкий дым,
как карандашные следы собою ластик.
Стул изредка скрипел, стесняясь немоты.
Измятые листы, словно зажёванные в чьей-то пасти,
скрывались из виду на несколько секунд,
чтобы вернуться не туда, где ждут, но в мусорку.
И там уже забыться и остаться.
Окно дышало ненамного чаще, чем другие те,
кто находился одним взглядом в алкоголе,
но, непонятно почему, испытывало пиетет
и потому, само собой боялось хлопать,
чтоб не увидеть ничего, что оно не смогло бы
вынести, к примеру, алый панцирь гроба.
Снаружи не пекло, хотя мукой
обсыпало всё без малейшего разбору.
Лишь кто-то дряхлый (не понять, на кой)
тихо мешал её своей клюкой у ног нависшего над ним,
как смерть над всякой ветхостью, дощатого забора.
Хвост улицы вдали смыкался с её ртом.
Полученный тем самым уроборос
перед вселенной пресмыкался только в том,
что самоедством занятый, не мог
подать писателю столь нужный ему голос.
Мой робот-пылесос очень похож на меня ночью субботы: весь в чёрном, несколько металлических побрякушек, не может сказать ни слова, периодически тыкается в стены и всё время пытается что-то убрать, уезжает не пойми куда, а после всего этого еле-еле добирается до места подзарядки на автопилоте.
«Трагедия рыбы».
Привет, прохудившийся маленький город,
проживший трагедию рыбы на блюде:
надутый живот твой небрежно распорот
в районе вокзала, где вилки и люди
спешат, копошатся, но не остаются:
икре в требуху невозможно вернуться.
Ты больше икры. Не тяни, выметайся
(за рамки).
На сталь внутри глаз не завоет детектор и
губы, вчера целовавшие пальцы,
уже не обласканы. Просто обветрены.
Это тут короли, потеряв королеву,
отныне не знают, где право и лево,
вяло ходят остаток игры наугад.
Если вдруг их руки докоснётся рука,
то впотьмах они видят в руках паука:
сумрак прошлого неимоверно лукав.
Так и ты, пару лет тому как переехав,
невольно пугаешься тени и эха.
На обочине жизни. В район опиатов
(закопанных трупами в полиэтилене,
разложенных между домов-фолиантов
на плесень и липовый мёд своей лени).
А держится это извечно на том,
что жизнь разукрашена в серый пантон,
в ней хмурое небо и мокрый асфальт,
облезшие стены и хлорка в воде.
Любой либо лыс, либо дик и космат,
от вечного пьянства. Довольно потерь.
Стрелки синих часов перевесились за борт,
монтёр оставляет вокзал в темноте
и растерянный свет ищет выход из залы,
плескаясь в глазах, будто рыба в воде.
Привет, прохудившийся маленький город,
проживший трагедию рыбы на блюде:
надутый живот твой небрежно распорот
в районе вокзала, где вилки и люди
спешат, копошатся, но не остаются:
икре в требуху невозможно вернуться.
Ты больше икры. Не тяни, выметайся
(за рамки).
На сталь внутри глаз не завоет детектор и
губы, вчера целовавшие пальцы,
уже не обласканы. Просто обветрены.
Это тут короли, потеряв королеву,
отныне не знают, где право и лево,
вяло ходят остаток игры наугад.
Если вдруг их руки докоснётся рука,
то впотьмах они видят в руках паука:
сумрак прошлого неимоверно лукав.
Так и ты, пару лет тому как переехав,
невольно пугаешься тени и эха.
На обочине жизни. В район опиатов
(закопанных трупами в полиэтилене,
разложенных между домов-фолиантов
на плесень и липовый мёд своей лени).
А держится это извечно на том,
что жизнь разукрашена в серый пантон,
в ней хмурое небо и мокрый асфальт,
облезшие стены и хлорка в воде.
Любой либо лыс, либо дик и космат,
от вечного пьянства. Довольно потерь.
Стрелки синих часов перевесились за борт,
монтёр оставляет вокзал в темноте
и растерянный свет ищет выход из залы,
плескаясь в глазах, будто рыба в воде.
«Январь».
Клавиша заела, я не стал.
Су́кровица до того густа,
что не сковырнуть её, не смыть.
Пусть себе стекает до весны
по спине от самого плеча.
Пары рассыпаются, крича
от невыносимой маеты
между стен, что зажимают их
(между стен, что отделяют нас
от буравящих соседских глаз).
Как сильна позиция ферзя
(одному рассыпаться нельзя)!
Знай ходи себе из угла в угол
по давно проверенным подругам.
Каждый, словно муха в янтаре,
человек, завязший в январе,
об этом думает. Ночами видит сны.
Он языком касается десны,
нащупывая, где она. На месте ль?..
Язык только с хозяином и честен.
И потому январь, как всякий музыкант,
всё говорит всегда без языка.
Клавиша заела, я не стал.
Су́кровица до того густа,
что не сковырнуть её, не смыть.
Пусть себе стекает до весны
по спине от самого плеча.
Пары рассыпаются, крича
от невыносимой маеты
между стен, что зажимают их
(между стен, что отделяют нас
от буравящих соседских глаз).
Как сильна позиция ферзя
(одному рассыпаться нельзя)!
Знай ходи себе из угла в угол
по давно проверенным подругам.
Каждый, словно муха в янтаре,
человек, завязший в январе,
об этом думает. Ночами видит сны.
Он языком касается десны,
нащупывая, где она. На месте ль?..
Язык только с хозяином и честен.
И потому январь, как всякий музыкант,
всё говорит всегда без языка.
«Дорогая Никто».
Дорогая... Никто.
Я искал тебя взглядом
по бескрайним полям
и шершавым полам пальто,
там и там — по нулям.
Я ощущаю себя ночным метро —
пустым, где-то полым и голым.
Наверху — мириады
частиц мелкого, яркого,
гаснущего фейерверка,
не привязанного
ко временным меркам
рая или ада.
Испытываешь ли ты ко мне
сострадание Торквемады,
поцелуй камней или
расхлябанность колен?
Первая январьская декада
берет меня в плен,
в стальные объятия казематов,
пишет меня в полотнах Иеронима.
Я — подпил.
Мне комфортнее в роли омонима,
не без тремора я держу марку.
Я могу жить без боли, но
это — конечно,
что тоже омоним (ремарка).
Дорогая Никто,
твоя кожа блестит
на туфлях моих глянцевым лаком.
Кто придумал носить их
по образам По,
всяким барам и прочим клоакам?
Серое небо упирается
в моё онемелое нёбо,
захватывая мой дух.
Рот лифта жадно открывается
наподобие глотки воблы,
заглатывая в плен двух.
В голове стучит кардан,
мигрень открывает свои филиалы,
лучшее время для бесед — никогда,
ведь беседы — для неудачников.
С одинаковыми интервалами
моя кровь капает на провода,
сворачивается и лениво лежит
калачиком.
Дорогая... Никто.
Я искал тебя взглядом
по бескрайним полям
и шершавым полам пальто,
там и там — по нулям.
Я ощущаю себя ночным метро —
пустым, где-то полым и голым.
Наверху — мириады
частиц мелкого, яркого,
гаснущего фейерверка,
не привязанного
ко временным меркам
рая или ада.
Испытываешь ли ты ко мне
сострадание Торквемады,
поцелуй камней или
расхлябанность колен?
Первая январьская декада
берет меня в плен,
в стальные объятия казематов,
пишет меня в полотнах Иеронима.
Я — подпил.
Мне комфортнее в роли омонима,
не без тремора я держу марку.
Я могу жить без боли, но
это — конечно,
что тоже омоним (ремарка).
Дорогая Никто,
твоя кожа блестит
на туфлях моих глянцевым лаком.
Кто придумал носить их
по образам По,
всяким барам и прочим клоакам?
Серое небо упирается
в моё онемелое нёбо,
захватывая мой дух.
Рот лифта жадно открывается
наподобие глотки воблы,
заглатывая в плен двух.
В голове стучит кардан,
мигрень открывает свои филиалы,
лучшее время для бесед — никогда,
ведь беседы — для неудачников.
С одинаковыми интервалами
моя кровь капает на провода,
сворачивается и лениво лежит
калачиком.
«Клавиши держат слова».
Клавиши держат слова
за засечки и лапки литер,
когда не происходит событий,
заполняющих вновь котлован
и рождающих новый эпитет.
Я живу, не кусая людей
на листе.
Если труп, как я слышу
рыдания стен?
Я не Васко да Гама,
я лишь маска тирана,
век пылящаяся на гвозде.
Монотонная ветвь метро,
да завядшая роза ветров
нам дают безнадёжный гербарий.
Они гонят по карте дорог
легион из блаженных и парий,
а на карте той нет ничего,
кроме стула, кровати и бара.
И на завтра убогую тень
в нас вновь бросят подобия стен
Сквозь бетонный лаз кухонных окон.
через сон снова вижу твой взор
волооких бездонных глаз,
чуть подёрнутых поволокой.
К чёрту правила, ты ли не знаешь,
кто кого до утра изнурит?
Прикасаюсь до рёбер, суть — клавиш.
Тех, что держат слова изнутри.
Клавиши держат слова
за засечки и лапки литер,
когда не происходит событий,
заполняющих вновь котлован
и рождающих новый эпитет.
Я живу, не кусая людей
на листе.
Если труп, как я слышу
рыдания стен?
Я не Васко да Гама,
я лишь маска тирана,
век пылящаяся на гвозде.
Монотонная ветвь метро,
да завядшая роза ветров
нам дают безнадёжный гербарий.
Они гонят по карте дорог
легион из блаженных и парий,
а на карте той нет ничего,
кроме стула, кровати и бара.
И на завтра убогую тень
в нас вновь бросят подобия стен
Сквозь бетонный лаз кухонных окон.
через сон снова вижу твой взор
волооких бездонных глаз,
чуть подёрнутых поволокой.
К чёрту правила, ты ли не знаешь,
кто кого до утра изнурит?
Прикасаюсь до рёбер, суть — клавиш.
Тех, что держат слова изнутри.
«Про толстую кишку».
Жизнь приходится плести,
голь на выдумки и трах.
Принтер выдал первый стих и стих.
Твоё тело бродит в тех мирах,
чьи любому богу не спасти.
В чём проблема?
Найденное потеряют.
Обнаружат. Снова не найдут.
Кабы ты, дружок, поменьше блеял,
жизнь не походила б на батут.
Но десерт попробовать не вышло,
потому что ложек дефицит.
И смеётся оттого Всевышний,
что прекрасно умещается в шприцы.
Там ему комфортно.
Он как морфий.
Знаешь, что молитвы тоже жгут?
Ты чего молчишь такой аморфный?
Вновь уподобляешься мешку?
И когда такое хвалят — больно,
как же тут не вырваться смешку?
«Так глубок! Бурлишь! Чем-то наполнен!»
Будто, блядь, про толстую кишку.
Всё не ново — и распятья и распутье.
Сможем выше? Да, который год!
Меряешься хуем, как Распутин.
Ползаешь, как чёртов луноход.
У моей любви на шее лапка кроля,
в междуножье — заячья губа.
И когда я упиваюсь этой ролью —
вытираю чей-то пот с лица и лба.
Жизнь — клещи, но смерть — клише.
Ты в курсе.
Лёг в кровать — как дурака свалял.
Да, никто не ждал, но мы вернулись.
Мы вернулись на круги своя.
Жизнь приходится плести,
голь на выдумки и трах.
Принтер выдал первый стих и стих.
Твоё тело бродит в тех мирах,
чьи любому богу не спасти.
В чём проблема?
Найденное потеряют.
Обнаружат. Снова не найдут.
Кабы ты, дружок, поменьше блеял,
жизнь не походила б на батут.
Но десерт попробовать не вышло,
потому что ложек дефицит.
И смеётся оттого Всевышний,
что прекрасно умещается в шприцы.
Там ему комфортно.
Он как морфий.
Знаешь, что молитвы тоже жгут?
Ты чего молчишь такой аморфный?
Вновь уподобляешься мешку?
И когда такое хвалят — больно,
как же тут не вырваться смешку?
«Так глубок! Бурлишь! Чем-то наполнен!»
Будто, блядь, про толстую кишку.
Всё не ново — и распятья и распутье.
Сможем выше? Да, который год!
Меряешься хуем, как Распутин.
Ползаешь, как чёртов луноход.
У моей любви на шее лапка кроля,
в междуножье — заячья губа.
И когда я упиваюсь этой ролью —
вытираю чей-то пот с лица и лба.
Жизнь — клещи, но смерть — клише.
Ты в курсе.
Лёг в кровать — как дурака свалял.
Да, никто не ждал, но мы вернулись.
Мы вернулись на круги своя.
"Делегация"
Солнце поутру горячим копытом лягается,
жалит тело, жарит Землю из каждого сопла,
пока та, пытаясь выжить, топит себя в девиациях:
бесконечная вереница дев сейчас смотрится как делегация –
делегация нами любовей, на которые мы в принципе не способны.
Планета оказалась нанизанной на шампур, не на ось,
прибавляя в себе сухости оборот за оборотом.
Мы рано сломались и с этой жизнью у нас не срослось,
хотя иные и старались до седьмого пота,
да только мало что зависит от его количества,
ведь лучи и так выжимают из нас всё нутро,
напоминая тем самым тентакли,
а, значит, к ночи мы подходим пустые фактически,
но тебе не хотелось бы задумываться об этом, не так ли?
Пусть этим занимаются специально обречённые люди
в специально отведённых местах,
наподобие, скажем, библиотеки или университета.
Город выглядит, как гнойник, может даже, ссохшаяся киста:
надрежь её — и тебя волной смрада смоет со света
на обочину. Вероятно, в оставшийся открытым люк,
где тебе и найдётся последнее пристанище,
равнодушное к чистым помыслам, грязному белью,
девственности и инцестам, капищам и ристалищам,
идеологии кровной мести, хождению по головам,
бреханью паршивой шавки, молчанию пирамид.
Мурчанью кота внутри дома, что обуглен и угловат,
прерывистому дыханию прекращающейся любви,
отсутствию за всё то, что выше, лишений или наград.
Солнце поутру горячим копытом лягается,
жалит тело, жарит Землю из каждого сопла,
пока та, пытаясь выжить, топит себя в девиациях:
бесконечная вереница дев сейчас смотрится как делегация –
делегация нами любовей, на которые мы в принципе не способны.
Планета оказалась нанизанной на шампур, не на ось,
прибавляя в себе сухости оборот за оборотом.
Мы рано сломались и с этой жизнью у нас не срослось,
хотя иные и старались до седьмого пота,
да только мало что зависит от его количества,
ведь лучи и так выжимают из нас всё нутро,
напоминая тем самым тентакли,
а, значит, к ночи мы подходим пустые фактически,
но тебе не хотелось бы задумываться об этом, не так ли?
Пусть этим занимаются специально обречённые люди
в специально отведённых местах,
наподобие, скажем, библиотеки или университета.
Город выглядит, как гнойник, может даже, ссохшаяся киста:
надрежь её — и тебя волной смрада смоет со света
на обочину. Вероятно, в оставшийся открытым люк,
где тебе и найдётся последнее пристанище,
равнодушное к чистым помыслам, грязному белью,
девственности и инцестам, капищам и ристалищам,
идеологии кровной мести, хождению по головам,
бреханью паршивой шавки, молчанию пирамид.
Мурчанью кота внутри дома, что обуглен и угловат,
прерывистому дыханию прекращающейся любви,
отсутствию за всё то, что выше, лишений или наград.
«Аквариум»
Полуночный скот, небосвода скат.
На балконе кит, за стеклом треска.
За стеклом и ты. Мутно. Невпопад
линзы двигает в глазах твой фотоаппарат.
Я безмерно рад, что сажусь не в ряд
тех, кто смотрит бенефис твой. Нервно
глажу циферблат. Это кибер-панк,
где каждый — кибер-блядь.
Из морского: сёрфинг, волны, сети, нейро-гладь.
Верно, не узнать, что сможет показать дисплей.
Мы перестаём играть в чужих, нажав на кнопку «Play»
и перестаём смотреть на них, забыв про кнопку «Watch».
Ты совсем как твой отец — и хмуришься точь-в-точь.
Пальцем в тебя тычь не тычь — твой силуэт не touch.
Тап за тапом трогает колени Евы плач:
дождь закапал, это папа каплет в унисон.
Ты не спишь, закрой глаза — и ты увидишь сон,
в нём останется твой путь, похожий на чалму.
Вынь всё из розетки, не внимая ничему.
Выпью ухнешь, выпьешь. Сморщась, ухнешь ещё раз,
пытаясь выпутать себя из редких рощ и трасс:
всё это водит за нос, вводит в ступор, вводит в транс.
У земли нет компаса — та песня не про нас.
Был аквариум наш голос, жизнь — сплошной залив.
Мы просыпались некстати, землю посолив.
Колумбийским галстуком, костями в горле ком:
опасаясь глубины, лишь ею и влеком:
докоснуться в одиночку, тут же проиграв:
лидер — диктор в пантомиме, не пришей рукав.
Так и тянутся хвосты — их тоже не пришил.
В чужих руках, как водится, не чахнул. Не души.
Утопшие — последнее, что я тащил бы в грот.
Для них есть глубина и гроб.
На этом кончен год.
Полуночный скот, небосвода скат.
На балконе кит, за стеклом треска.
За стеклом и ты. Мутно. Невпопад
линзы двигает в глазах твой фотоаппарат.
Я безмерно рад, что сажусь не в ряд
тех, кто смотрит бенефис твой. Нервно
глажу циферблат. Это кибер-панк,
где каждый — кибер-блядь.
Из морского: сёрфинг, волны, сети, нейро-гладь.
Верно, не узнать, что сможет показать дисплей.
Мы перестаём играть в чужих, нажав на кнопку «Play»
и перестаём смотреть на них, забыв про кнопку «Watch».
Ты совсем как твой отец — и хмуришься точь-в-точь.
Пальцем в тебя тычь не тычь — твой силуэт не touch.
Тап за тапом трогает колени Евы плач:
дождь закапал, это папа каплет в унисон.
Ты не спишь, закрой глаза — и ты увидишь сон,
в нём останется твой путь, похожий на чалму.
Вынь всё из розетки, не внимая ничему.
Выпью ухнешь, выпьешь. Сморщась, ухнешь ещё раз,
пытаясь выпутать себя из редких рощ и трасс:
всё это водит за нос, вводит в ступор, вводит в транс.
У земли нет компаса — та песня не про нас.
Был аквариум наш голос, жизнь — сплошной залив.
Мы просыпались некстати, землю посолив.
Колумбийским галстуком, костями в горле ком:
опасаясь глубины, лишь ею и влеком:
докоснуться в одиночку, тут же проиграв:
лидер — диктор в пантомиме, не пришей рукав.
Так и тянутся хвосты — их тоже не пришил.
В чужих руках, как водится, не чахнул. Не души.
Утопшие — последнее, что я тащил бы в грот.
Для них есть глубина и гроб.
На этом кончен год.
«Конечность»
Ты из углов, а я из линий, верно?
Ты зацепила этим, я тебя обвёл,
не представляя, что весь твой объём
в меня со временем будет введён
не мысленно, а внутривенно.
Так ленно вспоминать о том, что невредим.
Как бы назло другим, кто не желал тебе плохого,
пусть и делал. Ты же, как кретин,
этот багаж волòчишь за собою по приколу.
Нет ручек — нет конфет. И это
справедливо. Для любого инвалида,
c’est la vie. Так и устроены планеты
того вида,
где существуют зоопарки и корриды.
И потому — страдать не вариант.
Мы в будущем мираж. Садясь в Де Лориан,
не существуем. Разве что едва:
сил много под капотом, а сидений — два.
Дорога чертится быстрее, чем ты думал.
О, эта скорость заставляет трепетать!
Гляди в окно, неизменившийся придурок,
ногой случайно надавивший на педаль!
Там сзади отчий дом и едкий дым.
Всё утекает в здоровенном решете
зрачка. Деревьев машет тень,
своей рукой сдавившая кадык.
Не остаётся ни единого клочка.
Пусть чёрный кот, наверх пуская дымное колечко,
тебе расскажет, сколько кошек он за 9 жизней погубил.
Каждый из нас, в своей кровати говоря «конечно»,
конечно знает о конечности любви.
И это не рука, дающая награду.
Не губы, что по шее проскользят —
но зубы. Прикус, перепачканный помадой.
Два пальца, отпустившие косяк.
Как и его, тебя я отпустил.
К чему теперь слова, зачем строка?
Но моя память, к сожалению, строга.
Если твоя по недосмотру создающего такая же — прости.
Ты из углов, а я из линий, верно?
Ты зацепила этим, я тебя обвёл,
не представляя, что весь твой объём
в меня со временем будет введён
не мысленно, а внутривенно.
Так ленно вспоминать о том, что невредим.
Как бы назло другим, кто не желал тебе плохого,
пусть и делал. Ты же, как кретин,
этот багаж волòчишь за собою по приколу.
Нет ручек — нет конфет. И это
справедливо. Для любого инвалида,
c’est la vie. Так и устроены планеты
того вида,
где существуют зоопарки и корриды.
И потому — страдать не вариант.
Мы в будущем мираж. Садясь в Де Лориан,
не существуем. Разве что едва:
сил много под капотом, а сидений — два.
Дорога чертится быстрее, чем ты думал.
О, эта скорость заставляет трепетать!
Гляди в окно, неизменившийся придурок,
ногой случайно надавивший на педаль!
Там сзади отчий дом и едкий дым.
Всё утекает в здоровенном решете
зрачка. Деревьев машет тень,
своей рукой сдавившая кадык.
Не остаётся ни единого клочка.
Пусть чёрный кот, наверх пуская дымное колечко,
тебе расскажет, сколько кошек он за 9 жизней погубил.
Каждый из нас, в своей кровати говоря «конечно»,
конечно знает о конечности любви.
И это не рука, дающая награду.
Не губы, что по шее проскользят —
но зубы. Прикус, перепачканный помадой.
Два пальца, отпустившие косяк.
Как и его, тебя я отпустил.
К чему теперь слова, зачем строка?
Но моя память, к сожалению, строга.
Если твоя по недосмотру создающего такая же — прости.
«Ногти и дети»
Торчит, торчит небесная скрижаль.
Кивок наверх — и новый круг бежать,
подобно стрелке-призрачному псу
по полю, карте циферблата, злаку, сну.
Смешенье красок на расколотой стене.
Остановил зрачок — и молодости нет,
остановил себя — оставил остальных
между дверей вагонов едущих, стальных,
к сородичам — усталым и больным.
Твори бардак — мы все воссозданы не так,
как ожидалось предыдущим Галатеям,
по выслуге вдруг превратившимся в Пигмалионов.
И их тела по поймам рек безвольно холодея,
такой же холод позже предвещают нам,
как город, что во тьме сияюще-неонов.
Он не пугает нас, не путает нам карты.
Здесь люди Лондона. Сан-Паулу. Джакарты.
Каждый из них подобными вещами окружён.
Merci. Спасибо. Thank you. Danke schön.
Ногти растут быстрее,
чем чужие дети,
но ты, конечно,
вряд ли
будешь
удивлён
лишь этим
здесь,
где галереи
трогают тебя:
как папа в девять,
по живому,
но теперь значительно сильнее.
Смешав в себе, как в шейкере, коктейль
из горечи любви, кусочков льда и тем,
ты тем покажешь, кто следит издалека,
как тяжела ресница.
Как она легка,
когда ты видишь, что могло бы бы...
Всё притягательней чужие лица и гробы,
всё чаще хочется придти и просто полежать.
Чужие дети отличимы от ногтей тональностью,
в которой пропищат,
когда отросшие дотронутся зеркал.
Вот и моё транслирует оскал
на радиоволне «Один пресыщенный пескарь»,
да там и глохнет.
Вывеска близка,
но выйти нет ни сил, ни пороха.
Стой так. К чему всё это рушить?
Зачем? Рука девицы трогает за... горло.
Не за член.
Сжимается, как сердце,
по любви. И сладко душит.
Торчит, торчит небесная скрижаль.
Кивок наверх — и новый круг бежать,
подобно стрелке-призрачному псу
по полю, карте циферблата, злаку, сну.
Смешенье красок на расколотой стене.
Остановил зрачок — и молодости нет,
остановил себя — оставил остальных
между дверей вагонов едущих, стальных,
к сородичам — усталым и больным.
Твори бардак — мы все воссозданы не так,
как ожидалось предыдущим Галатеям,
по выслуге вдруг превратившимся в Пигмалионов.
И их тела по поймам рек безвольно холодея,
такой же холод позже предвещают нам,
как город, что во тьме сияюще-неонов.
Он не пугает нас, не путает нам карты.
Здесь люди Лондона. Сан-Паулу. Джакарты.
Каждый из них подобными вещами окружён.
Merci. Спасибо. Thank you. Danke schön.
Ногти растут быстрее,
чем чужие дети,
но ты, конечно,
вряд ли
будешь
удивлён
лишь этим
здесь,
где галереи
трогают тебя:
как папа в девять,
по живому,
но теперь значительно сильнее.
Смешав в себе, как в шейкере, коктейль
из горечи любви, кусочков льда и тем,
ты тем покажешь, кто следит издалека,
как тяжела ресница.
Как она легка,
когда ты видишь, что могло бы бы...
Всё притягательней чужие лица и гробы,
всё чаще хочется придти и просто полежать.
Чужие дети отличимы от ногтей тональностью,
в которой пропищат,
когда отросшие дотронутся зеркал.
Вот и моё транслирует оскал
на радиоволне «Один пресыщенный пескарь»,
да там и глохнет.
Вывеска близка,
но выйти нет ни сил, ни пороха.
Стой так. К чему всё это рушить?
Зачем? Рука девицы трогает за... горло.
Не за член.
Сжимается, как сердце,
по любви. И сладко душит.
«Прозреть» (MRMR MN MR II)
Из колоды тянется карта ко рту,
на затылке пророка змеёю чалма.
Я не скульптор, огранщик или штукатур,
mon amour, забирай все алмазы, резцы и слова.
Потому что мажется прошлого гарь,
осьминог сохранит в себе темень чернил.
Написав невечного багам-богам,
из сердец клокочет не Нил, только гниль,
что стекает вниз по ложбинке руки,
заливая вены червивою хной.
Вновь покой нерушим. Херувим
смотрит сверху на пену, но мимо него,
сквозь тебя, mon amour, и меня заодно.
Быть игрушкою чьей-то, всегда заводной,
не получится вечно — ведь им невдомёк,
как нам призрачен финиш и как он далёк.
Ты не femme fatale, расслабляйся.
И тай. В мире мистики, в ритмике вальса.
Вновь стаккато шагов — простоватый мотив,
подмастерье достаточно тих.
Мне дозволено видеть огранку твою.
Я глотаю всю пыль и, чихая, творю
сотый слепок. От яркости слепну.
Но не давят на плечи с декаду уже:
долото, руки мастера, известь и жесть,
поседевшие стены из пепла.
По-над небом у нёба зевает закат
и белёсый налёт на морских языках
отражается сверху, покуда темно,
жаль, что выжженным я не увижу его.
Мне останется трогать колени камней,
скалы скул
и искать свою форму
подобно песку —
забиваться в часы,
просыпа́ться на треть,
осознать, что ты мрамор.
Второй раз прозреть.
Из колоды тянется карта ко рту,
на затылке пророка змеёю чалма.
Я не скульптор, огранщик или штукатур,
mon amour, забирай все алмазы, резцы и слова.
Потому что мажется прошлого гарь,
осьминог сохранит в себе темень чернил.
Написав невечного багам-богам,
из сердец клокочет не Нил, только гниль,
что стекает вниз по ложбинке руки,
заливая вены червивою хной.
Вновь покой нерушим. Херувим
смотрит сверху на пену, но мимо него,
сквозь тебя, mon amour, и меня заодно.
Быть игрушкою чьей-то, всегда заводной,
не получится вечно — ведь им невдомёк,
как нам призрачен финиш и как он далёк.
Ты не femme fatale, расслабляйся.
И тай. В мире мистики, в ритмике вальса.
Вновь стаккато шагов — простоватый мотив,
подмастерье достаточно тих.
Мне дозволено видеть огранку твою.
Я глотаю всю пыль и, чихая, творю
сотый слепок. От яркости слепну.
Но не давят на плечи с декаду уже:
долото, руки мастера, известь и жесть,
поседевшие стены из пепла.
По-над небом у нёба зевает закат
и белёсый налёт на морских языках
отражается сверху, покуда темно,
жаль, что выжженным я не увижу его.
Мне останется трогать колени камней,
скалы скул
и искать свою форму
подобно песку —
забиваться в часы,
просыпа́ться на треть,
осознать, что ты мрамор.
Второй раз прозреть.
«Лето»
Волны клокочут.
Солнце,
взъерошившись,
будто бы кочет,
на миг воспаряет над ними,
повторяясь в замшелой воде,
как мать и отец повторяются в сыне.
С лучами о камни дробится вода,
что дробится всегда — и после и до,
в начале, в финале, в утробе —
от плода до гроба,
без лишних следов.
Мы их оставляем, увы,
оставляя себя
вместе с этим песком или пеплом,
заснеженным ветром,
монетой в фонтане,
частицей фрактала,
первичным бульоном,
живым и солёным.
Любовь не нашедши по методу тыка —
ты ищешь людей меж известных великих,
что выразить так же смогли бы хоть раз,
что чувствуешь ты прямо здесь и сейчас.
Но люди есть люди,
а птицы есть память
о даче,
там где ты,
с хмельным своим дедом
рыбачишь
и солнце,
что будет вас плавить,
восходит
и волны речные клокочут,
нагреты.
Тебе восемь лет —
это можно исправить,
взглянув на себя.
Начинается лето.
Волны клокочут.
Солнце,
взъерошившись,
будто бы кочет,
на миг воспаряет над ними,
повторяясь в замшелой воде,
как мать и отец повторяются в сыне.
С лучами о камни дробится вода,
что дробится всегда — и после и до,
в начале, в финале, в утробе —
от плода до гроба,
без лишних следов.
Мы их оставляем, увы,
оставляя себя
вместе с этим песком или пеплом,
заснеженным ветром,
монетой в фонтане,
частицей фрактала,
первичным бульоном,
живым и солёным.
Любовь не нашедши по методу тыка —
ты ищешь людей меж известных великих,
что выразить так же смогли бы хоть раз,
что чувствуешь ты прямо здесь и сейчас.
Но люди есть люди,
а птицы есть память
о даче,
там где ты,
с хмельным своим дедом
рыбачишь
и солнце,
что будет вас плавить,
восходит
и волны речные клокочут,
нагреты.
Тебе восемь лет —
это можно исправить,
взглянув на себя.
Начинается лето.
«Прости. Прощай.»
Скажи им незаметное «Прощай».
Так странно не увидеть ничего
за ширмой трёпа и не жаль
ни ностальгичных мыслей, ни часов,
раз все они когда-то отстают.
До отправления осталось несколько минут,
но кто-то, несмотря на крики, ходит.
Вагончик тронулся, но вряд ли ими тронут.
Как хорошо, когда еда приходит вместе с аппетитом.
Не нужно слов и лживых выкриков «Иди ты!»,
просто взмахни рукой, как палочкой волшебник,
и наблюдай — через секунду всё исчезнет.
Все якоря останутся на месте,
ты обратишься к морю, господу, невесте.
И невесть что вдруг станется с детьми —
они расстанутся безвестными людьми.
Ты спросишь: «Как ты?»
В странном, но порядке.
Это как в лагере с похмелья на зарядке:
для связи сильно не хватает проводов —
лишь проводы. Ты к этому готов.
Рывком хватай свой чемодан с паршивой ручкой,
ты больше не отличник, не заучка —
надень свой скальп на пыльный манекен,
позволь себе на время стать никем.
И возвращайся. В русло, в альма-матер.
На наизусть заученный фарватер.
Иди, куда ведут глаза — ко всем чертям,
неся в подкорке пищу для червя.
Я сотни раз писал, что мы идём по кругу.
О том, что буква «О» внутри слов
«Одиночество» и «Омут» не предполагает друга,
как и семья даже в своей семёрке «Я»
не отменяет её членам ям и забытья.
Так мальчик для битья становится тираном,
ведь зло всегда охотнее растёт на боли и на ранах
и раз любой нелёгкий путь для злобы плодовит —
стоит задуматься, насколько нереален царь Давид
или Сервантес. Рыцари стоят,
собой наполнив бабушкин сервант
до лучших дней. Правду не красит нагота —
их, как хрусталь, не выставят оттуда никогда.
А мы стоим, из окружения вырастая.
И по добыче нашей соразмерна стая,
что расширяется по принципу зрачка после таблеток,
дарующих эффект отмотанной кассеты.
Теперь не страшен прищур лунного бельма —
разве мы мало видели подобного дерьма?
Ведь для того, чтобы через себя всё это незаметно пропустить —
достаточно сказать некогда важным призракам из прошлого: «Прости»,
махнуть рукою, развернуться и бежать.
Так что прости меня.
И завсегда прощай.
Скажи им незаметное «Прощай».
Так странно не увидеть ничего
за ширмой трёпа и не жаль
ни ностальгичных мыслей, ни часов,
раз все они когда-то отстают.
До отправления осталось несколько минут,
но кто-то, несмотря на крики, ходит.
Вагончик тронулся, но вряд ли ими тронут.
Как хорошо, когда еда приходит вместе с аппетитом.
Не нужно слов и лживых выкриков «Иди ты!»,
просто взмахни рукой, как палочкой волшебник,
и наблюдай — через секунду всё исчезнет.
Все якоря останутся на месте,
ты обратишься к морю, господу, невесте.
И невесть что вдруг станется с детьми —
они расстанутся безвестными людьми.
Ты спросишь: «Как ты?»
В странном, но порядке.
Это как в лагере с похмелья на зарядке:
для связи сильно не хватает проводов —
лишь проводы. Ты к этому готов.
Рывком хватай свой чемодан с паршивой ручкой,
ты больше не отличник, не заучка —
надень свой скальп на пыльный манекен,
позволь себе на время стать никем.
И возвращайся. В русло, в альма-матер.
На наизусть заученный фарватер.
Иди, куда ведут глаза — ко всем чертям,
неся в подкорке пищу для червя.
Я сотни раз писал, что мы идём по кругу.
О том, что буква «О» внутри слов
«Одиночество» и «Омут» не предполагает друга,
как и семья даже в своей семёрке «Я»
не отменяет её членам ям и забытья.
Так мальчик для битья становится тираном,
ведь зло всегда охотнее растёт на боли и на ранах
и раз любой нелёгкий путь для злобы плодовит —
стоит задуматься, насколько нереален царь Давид
или Сервантес. Рыцари стоят,
собой наполнив бабушкин сервант
до лучших дней. Правду не красит нагота —
их, как хрусталь, не выставят оттуда никогда.
А мы стоим, из окружения вырастая.
И по добыче нашей соразмерна стая,
что расширяется по принципу зрачка после таблеток,
дарующих эффект отмотанной кассеты.
Теперь не страшен прищур лунного бельма —
разве мы мало видели подобного дерьма?
Ведь для того, чтобы через себя всё это незаметно пропустить —
достаточно сказать некогда важным призракам из прошлого: «Прости»,
махнуть рукою, развернуться и бежать.
Так что прости меня.
И завсегда прощай.
«Наклейка на комоде»
Порою кажется, что кончилось моё,
что мне несдобровать. Как тут не злиться?
Лицо наклейкой на комоде отстаёт,
и клеится всё хуже, и лоснится.
Я глажу своё кресло по затылку —
и вроде бы всё на своих местах,
но пробка вылетает из бутылки
по принципу ребёнка из гнезда.
И я качусь.
Так катятся с обрыва.
Сигают с него в воду голышом.
И в песне неоправданно сопливой,
всё кончится внезапно хорошо.
Её другая сменит в одночасье.
Ударишься в другое. Или об.
От общих женщин в холле дачи частной
воспоминаний ворох и отбитый лоб.
Но ссадины прошли, картины выцвели.
На съёмной хате упокоился мой хлам.
И как наклейками комод — чужими лицами
усыпаны места, где я бывал.
Я закажу знакомому открытку.
Он не подпишет. Да и не пришлёт.
Он спит где-то у ржавенькой калитки,
в глазах его открытых — самолёт.
Рейс мне неведом. Я в нём без билетов.
Багаж никто мой не осматривал дотошно.
В наушниках моих играет Летов.
И это значит — всё идёт как должно.
Порою кажется, что кончилось моё,
что мне несдобровать. Как тут не злиться?
Лицо наклейкой на комоде отстаёт,
и клеится всё хуже, и лоснится.
Я глажу своё кресло по затылку —
и вроде бы всё на своих местах,
но пробка вылетает из бутылки
по принципу ребёнка из гнезда.
И я качусь.
Так катятся с обрыва.
Сигают с него в воду голышом.
И в песне неоправданно сопливой,
всё кончится внезапно хорошо.
Её другая сменит в одночасье.
Ударишься в другое. Или об.
От общих женщин в холле дачи частной
воспоминаний ворох и отбитый лоб.
Но ссадины прошли, картины выцвели.
На съёмной хате упокоился мой хлам.
И как наклейками комод — чужими лицами
усыпаны места, где я бывал.
Я закажу знакомому открытку.
Он не подпишет. Да и не пришлёт.
Он спит где-то у ржавенькой калитки,
в глазах его открытых — самолёт.
Рейс мне неведом. Я в нём без билетов.
Багаж никто мой не осматривал дотошно.
В наушниках моих играет Летов.
И это значит — всё идёт как должно.
https://colta.ru/articles/literature/21843-protiv-vetra — презабавнейший текст о поэзии и феминизме
www.colta.ru
Против ветра
Заметки Дмитрия Кузьмина по следам дискуссии «Каково женщине в поэзии?»
«Муравей»
Похоже, я устал.
По коже муравей
ползёт на пьедестал
щетины, лба, бровей,
цепляясь за меня,
как люди за людей
не смогут, затеряв
к полудню свою тень.
Причинные места
нам причиняют боль.
Приличные всегда
в ней видят что-то боль-
шее, чем муравья,
чем пару сжатых жвал.
Но как их не равняй —
им, кажется, не жаль:
им кажется, что им
дозволено кусать.
Мы долго здесь стоим,
мы напере... косяк,
не кор. И не кори,
что мы не дикари.
Ведь нас и так и сяк
пытались покорить.
Похоже, я иссяк
и топотом коррид
бегут по мне друзья —
другие муравьи.
Похоже, я устал.
По коже муравей
ползёт на пьедестал
щетины, лба, бровей,
цепляясь за меня,
как люди за людей
не смогут, затеряв
к полудню свою тень.
Причинные места
нам причиняют боль.
Приличные всегда
в ней видят что-то боль-
шее, чем муравья,
чем пару сжатых жвал.
Но как их не равняй —
им, кажется, не жаль:
им кажется, что им
дозволено кусать.
Мы долго здесь стоим,
мы напере... косяк,
не кор. И не кори,
что мы не дикари.
Ведь нас и так и сяк
пытались покорить.
Похоже, я иссяк
и топотом коррид
бегут по мне друзья —
другие муравьи.
«Я вышел из дома не поздно, в субботу»
Я вышел из дома не поздно, в субботу —
расплыться дождём в водосточной яме,
раствориться в земле, стать куском анекдота,
не пойти на работу, укрыться слоями
суглинка и выспаться где-то к рассвету
под финиш никчёмного мокрого лета.
Очнувшись у бара, я всё ещё верил,
что дождь находился не только в стакане
и где-то в глубинах червивого чрева
теплилась решимость в ночлеге под камнем,
но лёд растопился, во мне расструился,
толпа расступилась и я растворился
на досках танцпола. Растаявши, стёк по
грядушке скамейки, последний раз выпив,
уснул. По мне шли в гимнастёрках
угрюмые люди из бежевых фильмов,
держа свою руку в перчатке на пульсе.
Я крикнул им: «Стойте!» — да так и проснулся.
(а небо казалось беспомощно серым,
на нём отпечаталась дымка кальяна,
накрытая мутной пустой полусферой
рукой огромадной, чужой, обезьяньей,
чесавшей колпак, как огромный затылок,
гудевший от эха допитых бутылок)
Я вышел из дома не поздно, в субботу —
расплыться дождём в водосточной яме,
раствориться в земле, стать куском анекдота,
не пойти на работу, укрыться слоями
суглинка и выспаться где-то к рассвету
под финиш никчёмного мокрого лета.
Очнувшись у бара, я всё ещё верил,
что дождь находился не только в стакане
и где-то в глубинах червивого чрева
теплилась решимость в ночлеге под камнем,
но лёд растопился, во мне расструился,
толпа расступилась и я растворился
на досках танцпола. Растаявши, стёк по
грядушке скамейки, последний раз выпив,
уснул. По мне шли в гимнастёрках
угрюмые люди из бежевых фильмов,
держа свою руку в перчатке на пульсе.
Я крикнул им: «Стойте!» — да так и проснулся.
(а небо казалось беспомощно серым,
на нём отпечаталась дымка кальяна,
накрытая мутной пустой полусферой
рукой огромадной, чужой, обезьяньей,
чесавшей колпак, как огромный затылок,
гудевший от эха допитых бутылок)