«Мушиный селф-харм»
Пять утра.
Зенки штор захмелели,
развалился лениво диван.
Из бутылки струя еле-еле
(спешкой белою пешки — едва)
продвигается в рюмку,
как в дамки —
суета в данном деле вредна.
Покидаю родную каюту:
лето в латы, на улице люто,
светофор спозаранку горласт.
Я стою у калитки приюта
водолазом, не видевшим ласт
и иду себе дальше понуро,
не считая палаток-конур и
замечая глазами затылки,
продвигаясь по горлу бутылки:
...наступить?
...придушить?
...целовать?
...хороню целиком в целлофан.
Муха тычется в недра плафона,
точно, думая, что он стакан.
Только музыка движется фоном,
разбавляя мушиный селф-харм.
И я вторю ей третие сутки
под запивку и сдавленный смех,
кроме шуток.
Особенно жутко,
что меня не хватает на всех.
Пять утра.
Зенки штор захмелели,
развалился лениво диван.
Из бутылки струя еле-еле
(спешкой белою пешки — едва)
продвигается в рюмку,
как в дамки —
суета в данном деле вредна.
Покидаю родную каюту:
лето в латы, на улице люто,
светофор спозаранку горласт.
Я стою у калитки приюта
водолазом, не видевшим ласт
и иду себе дальше понуро,
не считая палаток-конур и
замечая глазами затылки,
продвигаясь по горлу бутылки:
...наступить?
...придушить?
...целовать?
...хороню целиком в целлофан.
Муха тычется в недра плафона,
точно, думая, что он стакан.
Только музыка движется фоном,
разбавляя мушиный селф-харм.
И я вторю ей третие сутки
под запивку и сдавленный смех,
кроме шуток.
Особенно жутко,
что меня не хватает на всех.
http://literratura.org/poetry/288-vladimir-burich-teorema-toski.html
В очередной раз знакомлю вас с тем, что мне нравится.
В очередной раз знакомлю вас с тем, что мне нравится.
Лиterraтура. Электронный литературный журнал
Владимир Бурич. ЧЕРНОЕ И БЕЛОЕ
В угол локтя вписана окружность головы Не надо ничего доказывать * * * Лопата громоотвод моего отчаяния Только земля знает его напряжение и силу TЕОРЕМА ТОСКИ В угол локтя
«Лежать внутри»
Как вырыться из одеяла, Монте-Кристо?
В соседях не аббат и никаких обид
на тех, кто выжил без тебя, кто горем не убит.
Оставив слежку за фигурой шахматистам,
я остаюсь ничком лежать внутри.
Мой кокон тёпел —
пух и пепел в нём причудливо смешались воедино.
И я, смещаясь переменно от краёв кровати к середине,
вдруг выпал изо дня, быть может, сразу двух,
как мясо с ка́мнями из клюва птицы Рух.
С насмешкой бога, метящего шельму,
касаюсь лезвием испачканной руки.
Это почти бесплатно, но хотелось бы дешевле.
И я опять плетусь за ним в ту комнату нагим,
где отраженье неизбежно порождает отторженье.
Мне шепчет на ухо неслышное сверло,
что легче всех уходят те, кого не приглашали.
Я ничего сегодня не решаю, я налил мерло
и только штора белым платьем Мерилин Монро
выплясывает у балкона под мотивы Шарля.
Как вырыться из одеяла, Монте-Кристо?
В соседях не аббат и никаких обид
на тех, кто выжил без тебя, кто горем не убит.
Оставив слежку за фигурой шахматистам,
я остаюсь ничком лежать внутри.
Мой кокон тёпел —
пух и пепел в нём причудливо смешались воедино.
И я, смещаясь переменно от краёв кровати к середине,
вдруг выпал изо дня, быть может, сразу двух,
как мясо с ка́мнями из клюва птицы Рух.
С насмешкой бога, метящего шельму,
касаюсь лезвием испачканной руки.
Это почти бесплатно, но хотелось бы дешевле.
И я опять плетусь за ним в ту комнату нагим,
где отраженье неизбежно порождает отторженье.
Мне шепчет на ухо неслышное сверло,
что легче всех уходят те, кого не приглашали.
Я ничего сегодня не решаю, я налил мерло
и только штора белым платьем Мерилин Монро
выплясывает у балкона под мотивы Шарля.
«Сутки вычесть»
Каждый день
старый итог:
вязь проводов
сменит грязь, холодок,
бегущий
по джинсам журналов
обзорами баров,
в которых
темно
и безжизненно.
(жизненно?)
Алыми искрами
пляшет проспект,
пробиваясь извне
пешеходами быстрыми
под роговицу.
Оттормозиться бы.
И отморозиться
от голосов,
продавцов,
колоннад,
пробирающих
шиворот
взглядов,
от всей духоты
магазинного ада,
где,
будто назло,
что-то надо;
головы-спички
у кассы горят
с непривычки.
Беру их в кавычки,
и сплю.
Сутки вычесть.
Каждый день
старый итог:
вязь проводов
сменит грязь, холодок,
бегущий
по джинсам журналов
обзорами баров,
в которых
темно
и безжизненно.
(жизненно?)
Алыми искрами
пляшет проспект,
пробиваясь извне
пешеходами быстрыми
под роговицу.
Оттормозиться бы.
И отморозиться
от голосов,
продавцов,
колоннад,
пробирающих
шиворот
взглядов,
от всей духоты
магазинного ада,
где,
будто назло,
что-то надо;
головы-спички
у кассы горят
с непривычки.
Беру их в кавычки,
и сплю.
Сутки вычесть.
https://www.youtube.com/watch?v=Nfkb2eAvFaU
Недавно ловил пулю на съёмках в прекрасной компании.
Если и делать селфи — то примерно так.
Кстати, вы знали, что искуственная кровь — сладкая?
Недавно ловил пулю на съёмках в прекрасной компании.
Если и делать селфи — то примерно так.
Кстати, вы знали, что искуственная кровь — сладкая?
YouTube
Субурра - Селфи
http://vk.com/suburra_city
http://instagram.com/suburra_city
suburra.mail@gmail.com
rec & mix: http://vk.com/creaminal
video: http://vk.com/lizunovprod
location: http://vk.com/nihilistbar
http://instagram.com/suburra_city
suburra.mail@gmail.com
rec & mix: http://vk.com/creaminal
video: http://vk.com/lizunovprod
location: http://vk.com/nihilistbar
«Два слова».
На запачканных текстурах горизонта,
где закат в зевок проглатывает солнце,
воронёной и промасленною сталью кольта
проступает тушь. И больше ничего не остаётся.
Ты кремируешь в пару затяжек самокрутку,
вкручивая, вдавишь обгорелые останки в стол.
Гарь и грязь, фон старой капитанской рубки.
Здесь настолько веришь, что лежишь крестом.
Мысли липнут, как к поверхностям бокал —
от столешниц и до чёрных стоек баров.
Девы наливались соком. Я — лакал,
удостаиваясь редких, но высоких баллов.
Знаю, каждый выбирает по себе немного,
лишь два слова — для любви и для молитвы.
Они оба неизменно мне выходят боком,
просто вылезая за границы рта и ритма.
Календарь заботливо надел халат на плечи,
я меланхолично зарываюсь в нем спросонья.
Да, два слова неспособны тронуть вечность.
Человека — запросто способны.
На запачканных текстурах горизонта,
где закат в зевок проглатывает солнце,
воронёной и промасленною сталью кольта
проступает тушь. И больше ничего не остаётся.
Ты кремируешь в пару затяжек самокрутку,
вкручивая, вдавишь обгорелые останки в стол.
Гарь и грязь, фон старой капитанской рубки.
Здесь настолько веришь, что лежишь крестом.
Мысли липнут, как к поверхностям бокал —
от столешниц и до чёрных стоек баров.
Девы наливались соком. Я — лакал,
удостаиваясь редких, но высоких баллов.
Знаю, каждый выбирает по себе немного,
лишь два слова — для любви и для молитвы.
Они оба неизменно мне выходят боком,
просто вылезая за границы рта и ритма.
Календарь заботливо надел халат на плечи,
я меланхолично зарываюсь в нем спросонья.
Да, два слова неспособны тронуть вечность.
Человека — запросто способны.
«Незнакомке».
Мы не знакомы. И не будем никогда.
Я наблюдал тебя в иллюминаторе машины.
В чудачествах Лабафа, новых людях, городах.
Во взгляде марафонца, растирающего жилы
перед стартом. В его одышке после белой ленты.
И в непоколебимости простой константы
перед давлением, планетой и моментом.
В шомполе поезда, вбивающего порох
света фонарей вглубь дула сквозь тоннели.
И взмах твоих ресниц порой сдувал весь ворох
писанины со стола, едва скрипя моей балконной дверью.
В любом из дней во мне изгой шептал,
что ты вот-вот покажешься за поворотом.
И я искал тебя в афишах. В их шрифтах.
Во мгле подводной глубины, подобно эхолоту,
но океан так клокотал, что это, как и раньше, было тщетно.
И я нашёл тебя тогда в густых лесах,
сквозь тернии и бьющие в лицо наотмашь ветви.
На склоне гор ты мне служила кислородом.
Вдыхала жизнь внизу и уходила по подножью вверх.
А после, не мигая, звёздами смотрела с края небосвода,
служа мне самой главной изо всех возможных вех.
Я пил тебя Мерло, кагором, Совиньоном.
Христовой кровью. Звал тебя вода.
Звал первым словом. Позову предсмертным стоном.
Чертовски жаль, что мы с тобою так и не были знакомы.
И что с тобою вместе не случимся никогда.
Мы не знакомы. И не будем никогда.
Я наблюдал тебя в иллюминаторе машины.
В чудачествах Лабафа, новых людях, городах.
Во взгляде марафонца, растирающего жилы
перед стартом. В его одышке после белой ленты.
И в непоколебимости простой константы
перед давлением, планетой и моментом.
В шомполе поезда, вбивающего порох
света фонарей вглубь дула сквозь тоннели.
И взмах твоих ресниц порой сдувал весь ворох
писанины со стола, едва скрипя моей балконной дверью.
В любом из дней во мне изгой шептал,
что ты вот-вот покажешься за поворотом.
И я искал тебя в афишах. В их шрифтах.
Во мгле подводной глубины, подобно эхолоту,
но океан так клокотал, что это, как и раньше, было тщетно.
И я нашёл тебя тогда в густых лесах,
сквозь тернии и бьющие в лицо наотмашь ветви.
На склоне гор ты мне служила кислородом.
Вдыхала жизнь внизу и уходила по подножью вверх.
А после, не мигая, звёздами смотрела с края небосвода,
служа мне самой главной изо всех возможных вех.
Я пил тебя Мерло, кагором, Совиньоном.
Христовой кровью. Звал тебя вода.
Звал первым словом. Позову предсмертным стоном.
Чертовски жаль, что мы с тобою так и не были знакомы.
И что с тобою вместе не случимся никогда.
«Прятки»
Я не вижу колпака светящих фар —
за глазами волочусь в соседний бар.
Там ищу их, побираясь по стене,
только глаз моих здесь не было и нет.
Слепота моя — не главная беда.
Знаешь, что бы я не делал — всё не так.
Потеряться в баре и найтись в сети?
Ты считай как хочешь, я — до десяти.
Первым делом влип по первое число:
для двоих теперь не нахожу я слов,
чтобы третьим лицам было невдомёк,
как сменить свой четвертак на чёрт-те что.
Я попятился за шестерню часов,
семеня на всеми позабытый зов.
На ноге моей восьмёркой выбит путь —
нам с него не сбиться, не свернуть.
Девяностые уменьшив на порядок,
десять лет стучу ногой по крышке ада —
не пускают, черти, в чёрный батискаф...
Я, прозрев, ушёл тебя искать.
Я не вижу колпака светящих фар —
за глазами волочусь в соседний бар.
Там ищу их, побираясь по стене,
только глаз моих здесь не было и нет.
Слепота моя — не главная беда.
Знаешь, что бы я не делал — всё не так.
Потеряться в баре и найтись в сети?
Ты считай как хочешь, я — до десяти.
Первым делом влип по первое число:
для двоих теперь не нахожу я слов,
чтобы третьим лицам было невдомёк,
как сменить свой четвертак на чёрт-те что.
Я попятился за шестерню часов,
семеня на всеми позабытый зов.
На ноге моей восьмёркой выбит путь —
нам с него не сбиться, не свернуть.
Девяностые уменьшив на порядок,
десять лет стучу ногой по крышке ада —
не пускают, черти, в чёрный батискаф...
Я, прозрев, ушёл тебя искать.
«Уроборос, подающий голос».
Свет выхватил из рук початую бутыль.
Залитый стол, дрожащее запястье.
Мелко подёргивающийся в такт глоткам кадык.
Лежащее пальто. На нём — вконец затёртый хлястик.
Лампа качалась дальше, вытирая терпкий дым,
как карандашные следы собою ластик.
Стул изредка скрипел, стесняясь немоты.
Измятые листы, словно зажёванные в чьей-то пасти,
скрывались из виду на несколько секунд,
чтобы вернуться не туда, где ждут, но в мусорку.
И там уже забыться и остаться.
Окно дышало ненамного чаще, чем другие те,
кто находился одним взглядом в алкоголе,
но, непонятно почему, испытывало пиетет
и потому, само собой боялось хлопать,
чтоб не увидеть ничего, что оно не смогло бы
вынести, к примеру, алый панцирь гроба.
Снаружи не пекло, хотя мукой
обсыпало всё без малейшего разбору.
Лишь кто-то дряхлый (не понять, на кой)
тихо мешал её своей клюкой у ног нависшего над ним,
как смерть над всякой ветхостью, дощатого забора.
Хвост улицы вдали смыкался с её ртом.
Полученный тем самым уроборос
перед вселенной пресмыкался только в том,
что самоедством занятый, не мог
подать писателю столь нужный ему голос.
Свет выхватил из рук початую бутыль.
Залитый стол, дрожащее запястье.
Мелко подёргивающийся в такт глоткам кадык.
Лежащее пальто. На нём — вконец затёртый хлястик.
Лампа качалась дальше, вытирая терпкий дым,
как карандашные следы собою ластик.
Стул изредка скрипел, стесняясь немоты.
Измятые листы, словно зажёванные в чьей-то пасти,
скрывались из виду на несколько секунд,
чтобы вернуться не туда, где ждут, но в мусорку.
И там уже забыться и остаться.
Окно дышало ненамного чаще, чем другие те,
кто находился одним взглядом в алкоголе,
но, непонятно почему, испытывало пиетет
и потому, само собой боялось хлопать,
чтоб не увидеть ничего, что оно не смогло бы
вынести, к примеру, алый панцирь гроба.
Снаружи не пекло, хотя мукой
обсыпало всё без малейшего разбору.
Лишь кто-то дряхлый (не понять, на кой)
тихо мешал её своей клюкой у ног нависшего над ним,
как смерть над всякой ветхостью, дощатого забора.
Хвост улицы вдали смыкался с её ртом.
Полученный тем самым уроборос
перед вселенной пресмыкался только в том,
что самоедством занятый, не мог
подать писателю столь нужный ему голос.
Мой робот-пылесос очень похож на меня ночью субботы: весь в чёрном, несколько металлических побрякушек, не может сказать ни слова, периодически тыкается в стены и всё время пытается что-то убрать, уезжает не пойми куда, а после всего этого еле-еле добирается до места подзарядки на автопилоте.
«Трагедия рыбы».
Привет, прохудившийся маленький город,
проживший трагедию рыбы на блюде:
надутый живот твой небрежно распорот
в районе вокзала, где вилки и люди
спешат, копошатся, но не остаются:
икре в требуху невозможно вернуться.
Ты больше икры. Не тяни, выметайся
(за рамки).
На сталь внутри глаз не завоет детектор и
губы, вчера целовавшие пальцы,
уже не обласканы. Просто обветрены.
Это тут короли, потеряв королеву,
отныне не знают, где право и лево,
вяло ходят остаток игры наугад.
Если вдруг их руки докоснётся рука,
то впотьмах они видят в руках паука:
сумрак прошлого неимоверно лукав.
Так и ты, пару лет тому как переехав,
невольно пугаешься тени и эха.
На обочине жизни. В район опиатов
(закопанных трупами в полиэтилене,
разложенных между домов-фолиантов
на плесень и липовый мёд своей лени).
А держится это извечно на том,
что жизнь разукрашена в серый пантон,
в ней хмурое небо и мокрый асфальт,
облезшие стены и хлорка в воде.
Любой либо лыс, либо дик и космат,
от вечного пьянства. Довольно потерь.
Стрелки синих часов перевесились за борт,
монтёр оставляет вокзал в темноте
и растерянный свет ищет выход из залы,
плескаясь в глазах, будто рыба в воде.
Привет, прохудившийся маленький город,
проживший трагедию рыбы на блюде:
надутый живот твой небрежно распорот
в районе вокзала, где вилки и люди
спешат, копошатся, но не остаются:
икре в требуху невозможно вернуться.
Ты больше икры. Не тяни, выметайся
(за рамки).
На сталь внутри глаз не завоет детектор и
губы, вчера целовавшие пальцы,
уже не обласканы. Просто обветрены.
Это тут короли, потеряв королеву,
отныне не знают, где право и лево,
вяло ходят остаток игры наугад.
Если вдруг их руки докоснётся рука,
то впотьмах они видят в руках паука:
сумрак прошлого неимоверно лукав.
Так и ты, пару лет тому как переехав,
невольно пугаешься тени и эха.
На обочине жизни. В район опиатов
(закопанных трупами в полиэтилене,
разложенных между домов-фолиантов
на плесень и липовый мёд своей лени).
А держится это извечно на том,
что жизнь разукрашена в серый пантон,
в ней хмурое небо и мокрый асфальт,
облезшие стены и хлорка в воде.
Любой либо лыс, либо дик и космат,
от вечного пьянства. Довольно потерь.
Стрелки синих часов перевесились за борт,
монтёр оставляет вокзал в темноте
и растерянный свет ищет выход из залы,
плескаясь в глазах, будто рыба в воде.
«Январь».
Клавиша заела, я не стал.
Су́кровица до того густа,
что не сковырнуть её, не смыть.
Пусть себе стекает до весны
по спине от самого плеча.
Пары рассыпаются, крича
от невыносимой маеты
между стен, что зажимают их
(между стен, что отделяют нас
от буравящих соседских глаз).
Как сильна позиция ферзя
(одному рассыпаться нельзя)!
Знай ходи себе из угла в угол
по давно проверенным подругам.
Каждый, словно муха в янтаре,
человек, завязший в январе,
об этом думает. Ночами видит сны.
Он языком касается десны,
нащупывая, где она. На месте ль?..
Язык только с хозяином и честен.
И потому январь, как всякий музыкант,
всё говорит всегда без языка.
Клавиша заела, я не стал.
Су́кровица до того густа,
что не сковырнуть её, не смыть.
Пусть себе стекает до весны
по спине от самого плеча.
Пары рассыпаются, крича
от невыносимой маеты
между стен, что зажимают их
(между стен, что отделяют нас
от буравящих соседских глаз).
Как сильна позиция ферзя
(одному рассыпаться нельзя)!
Знай ходи себе из угла в угол
по давно проверенным подругам.
Каждый, словно муха в янтаре,
человек, завязший в январе,
об этом думает. Ночами видит сны.
Он языком касается десны,
нащупывая, где она. На месте ль?..
Язык только с хозяином и честен.
И потому январь, как всякий музыкант,
всё говорит всегда без языка.
«Дорогая Никто».
Дорогая... Никто.
Я искал тебя взглядом
по бескрайним полям
и шершавым полам пальто,
там и там — по нулям.
Я ощущаю себя ночным метро —
пустым, где-то полым и голым.
Наверху — мириады
частиц мелкого, яркого,
гаснущего фейерверка,
не привязанного
ко временным меркам
рая или ада.
Испытываешь ли ты ко мне
сострадание Торквемады,
поцелуй камней или
расхлябанность колен?
Первая январьская декада
берет меня в плен,
в стальные объятия казематов,
пишет меня в полотнах Иеронима.
Я — подпил.
Мне комфортнее в роли омонима,
не без тремора я держу марку.
Я могу жить без боли, но
это — конечно,
что тоже омоним (ремарка).
Дорогая Никто,
твоя кожа блестит
на туфлях моих глянцевым лаком.
Кто придумал носить их
по образам По,
всяким барам и прочим клоакам?
Серое небо упирается
в моё онемелое нёбо,
захватывая мой дух.
Рот лифта жадно открывается
наподобие глотки воблы,
заглатывая в плен двух.
В голове стучит кардан,
мигрень открывает свои филиалы,
лучшее время для бесед — никогда,
ведь беседы — для неудачников.
С одинаковыми интервалами
моя кровь капает на провода,
сворачивается и лениво лежит
калачиком.
Дорогая... Никто.
Я искал тебя взглядом
по бескрайним полям
и шершавым полам пальто,
там и там — по нулям.
Я ощущаю себя ночным метро —
пустым, где-то полым и голым.
Наверху — мириады
частиц мелкого, яркого,
гаснущего фейерверка,
не привязанного
ко временным меркам
рая или ада.
Испытываешь ли ты ко мне
сострадание Торквемады,
поцелуй камней или
расхлябанность колен?
Первая январьская декада
берет меня в плен,
в стальные объятия казематов,
пишет меня в полотнах Иеронима.
Я — подпил.
Мне комфортнее в роли омонима,
не без тремора я держу марку.
Я могу жить без боли, но
это — конечно,
что тоже омоним (ремарка).
Дорогая Никто,
твоя кожа блестит
на туфлях моих глянцевым лаком.
Кто придумал носить их
по образам По,
всяким барам и прочим клоакам?
Серое небо упирается
в моё онемелое нёбо,
захватывая мой дух.
Рот лифта жадно открывается
наподобие глотки воблы,
заглатывая в плен двух.
В голове стучит кардан,
мигрень открывает свои филиалы,
лучшее время для бесед — никогда,
ведь беседы — для неудачников.
С одинаковыми интервалами
моя кровь капает на провода,
сворачивается и лениво лежит
калачиком.
«Клавиши держат слова».
Клавиши держат слова
за засечки и лапки литер,
когда не происходит событий,
заполняющих вновь котлован
и рождающих новый эпитет.
Я живу, не кусая людей
на листе.
Если труп, как я слышу
рыдания стен?
Я не Васко да Гама,
я лишь маска тирана,
век пылящаяся на гвозде.
Монотонная ветвь метро,
да завядшая роза ветров
нам дают безнадёжный гербарий.
Они гонят по карте дорог
легион из блаженных и парий,
а на карте той нет ничего,
кроме стула, кровати и бара.
И на завтра убогую тень
в нас вновь бросят подобия стен
Сквозь бетонный лаз кухонных окон.
через сон снова вижу твой взор
волооких бездонных глаз,
чуть подёрнутых поволокой.
К чёрту правила, ты ли не знаешь,
кто кого до утра изнурит?
Прикасаюсь до рёбер, суть — клавиш.
Тех, что держат слова изнутри.
Клавиши держат слова
за засечки и лапки литер,
когда не происходит событий,
заполняющих вновь котлован
и рождающих новый эпитет.
Я живу, не кусая людей
на листе.
Если труп, как я слышу
рыдания стен?
Я не Васко да Гама,
я лишь маска тирана,
век пылящаяся на гвозде.
Монотонная ветвь метро,
да завядшая роза ветров
нам дают безнадёжный гербарий.
Они гонят по карте дорог
легион из блаженных и парий,
а на карте той нет ничего,
кроме стула, кровати и бара.
И на завтра убогую тень
в нас вновь бросят подобия стен
Сквозь бетонный лаз кухонных окон.
через сон снова вижу твой взор
волооких бездонных глаз,
чуть подёрнутых поволокой.
К чёрту правила, ты ли не знаешь,
кто кого до утра изнурит?
Прикасаюсь до рёбер, суть — клавиш.
Тех, что держат слова изнутри.
«Про толстую кишку».
Жизнь приходится плести,
голь на выдумки и трах.
Принтер выдал первый стих и стих.
Твоё тело бродит в тех мирах,
чьи любому богу не спасти.
В чём проблема?
Найденное потеряют.
Обнаружат. Снова не найдут.
Кабы ты, дружок, поменьше блеял,
жизнь не походила б на батут.
Но десерт попробовать не вышло,
потому что ложек дефицит.
И смеётся оттого Всевышний,
что прекрасно умещается в шприцы.
Там ему комфортно.
Он как морфий.
Знаешь, что молитвы тоже жгут?
Ты чего молчишь такой аморфный?
Вновь уподобляешься мешку?
И когда такое хвалят — больно,
как же тут не вырваться смешку?
«Так глубок! Бурлишь! Чем-то наполнен!»
Будто, блядь, про толстую кишку.
Всё не ново — и распятья и распутье.
Сможем выше? Да, который год!
Меряешься хуем, как Распутин.
Ползаешь, как чёртов луноход.
У моей любви на шее лапка кроля,
в междуножье — заячья губа.
И когда я упиваюсь этой ролью —
вытираю чей-то пот с лица и лба.
Жизнь — клещи, но смерть — клише.
Ты в курсе.
Лёг в кровать — как дурака свалял.
Да, никто не ждал, но мы вернулись.
Мы вернулись на круги своя.
Жизнь приходится плести,
голь на выдумки и трах.
Принтер выдал первый стих и стих.
Твоё тело бродит в тех мирах,
чьи любому богу не спасти.
В чём проблема?
Найденное потеряют.
Обнаружат. Снова не найдут.
Кабы ты, дружок, поменьше блеял,
жизнь не походила б на батут.
Но десерт попробовать не вышло,
потому что ложек дефицит.
И смеётся оттого Всевышний,
что прекрасно умещается в шприцы.
Там ему комфортно.
Он как морфий.
Знаешь, что молитвы тоже жгут?
Ты чего молчишь такой аморфный?
Вновь уподобляешься мешку?
И когда такое хвалят — больно,
как же тут не вырваться смешку?
«Так глубок! Бурлишь! Чем-то наполнен!»
Будто, блядь, про толстую кишку.
Всё не ново — и распятья и распутье.
Сможем выше? Да, который год!
Меряешься хуем, как Распутин.
Ползаешь, как чёртов луноход.
У моей любви на шее лапка кроля,
в междуножье — заячья губа.
И когда я упиваюсь этой ролью —
вытираю чей-то пот с лица и лба.
Жизнь — клещи, но смерть — клише.
Ты в курсе.
Лёг в кровать — как дурака свалял.
Да, никто не ждал, но мы вернулись.
Мы вернулись на круги своя.
"Делегация"
Солнце поутру горячим копытом лягается,
жалит тело, жарит Землю из каждого сопла,
пока та, пытаясь выжить, топит себя в девиациях:
бесконечная вереница дев сейчас смотрится как делегация –
делегация нами любовей, на которые мы в принципе не способны.
Планета оказалась нанизанной на шампур, не на ось,
прибавляя в себе сухости оборот за оборотом.
Мы рано сломались и с этой жизнью у нас не срослось,
хотя иные и старались до седьмого пота,
да только мало что зависит от его количества,
ведь лучи и так выжимают из нас всё нутро,
напоминая тем самым тентакли,
а, значит, к ночи мы подходим пустые фактически,
но тебе не хотелось бы задумываться об этом, не так ли?
Пусть этим занимаются специально обречённые люди
в специально отведённых местах,
наподобие, скажем, библиотеки или университета.
Город выглядит, как гнойник, может даже, ссохшаяся киста:
надрежь её — и тебя волной смрада смоет со света
на обочину. Вероятно, в оставшийся открытым люк,
где тебе и найдётся последнее пристанище,
равнодушное к чистым помыслам, грязному белью,
девственности и инцестам, капищам и ристалищам,
идеологии кровной мести, хождению по головам,
бреханью паршивой шавки, молчанию пирамид.
Мурчанью кота внутри дома, что обуглен и угловат,
прерывистому дыханию прекращающейся любви,
отсутствию за всё то, что выше, лишений или наград.
Солнце поутру горячим копытом лягается,
жалит тело, жарит Землю из каждого сопла,
пока та, пытаясь выжить, топит себя в девиациях:
бесконечная вереница дев сейчас смотрится как делегация –
делегация нами любовей, на которые мы в принципе не способны.
Планета оказалась нанизанной на шампур, не на ось,
прибавляя в себе сухости оборот за оборотом.
Мы рано сломались и с этой жизнью у нас не срослось,
хотя иные и старались до седьмого пота,
да только мало что зависит от его количества,
ведь лучи и так выжимают из нас всё нутро,
напоминая тем самым тентакли,
а, значит, к ночи мы подходим пустые фактически,
но тебе не хотелось бы задумываться об этом, не так ли?
Пусть этим занимаются специально обречённые люди
в специально отведённых местах,
наподобие, скажем, библиотеки или университета.
Город выглядит, как гнойник, может даже, ссохшаяся киста:
надрежь её — и тебя волной смрада смоет со света
на обочину. Вероятно, в оставшийся открытым люк,
где тебе и найдётся последнее пристанище,
равнодушное к чистым помыслам, грязному белью,
девственности и инцестам, капищам и ристалищам,
идеологии кровной мести, хождению по головам,
бреханью паршивой шавки, молчанию пирамид.
Мурчанью кота внутри дома, что обуглен и угловат,
прерывистому дыханию прекращающейся любви,
отсутствию за всё то, что выше, лишений или наград.
«Аквариум»
Полуночный скот, небосвода скат.
На балконе кит, за стеклом треска.
За стеклом и ты. Мутно. Невпопад
линзы двигает в глазах твой фотоаппарат.
Я безмерно рад, что сажусь не в ряд
тех, кто смотрит бенефис твой. Нервно
глажу циферблат. Это кибер-панк,
где каждый — кибер-блядь.
Из морского: сёрфинг, волны, сети, нейро-гладь.
Верно, не узнать, что сможет показать дисплей.
Мы перестаём играть в чужих, нажав на кнопку «Play»
и перестаём смотреть на них, забыв про кнопку «Watch».
Ты совсем как твой отец — и хмуришься точь-в-точь.
Пальцем в тебя тычь не тычь — твой силуэт не touch.
Тап за тапом трогает колени Евы плач:
дождь закапал, это папа каплет в унисон.
Ты не спишь, закрой глаза — и ты увидишь сон,
в нём останется твой путь, похожий на чалму.
Вынь всё из розетки, не внимая ничему.
Выпью ухнешь, выпьешь. Сморщась, ухнешь ещё раз,
пытаясь выпутать себя из редких рощ и трасс:
всё это водит за нос, вводит в ступор, вводит в транс.
У земли нет компаса — та песня не про нас.
Был аквариум наш голос, жизнь — сплошной залив.
Мы просыпались некстати, землю посолив.
Колумбийским галстуком, костями в горле ком:
опасаясь глубины, лишь ею и влеком:
докоснуться в одиночку, тут же проиграв:
лидер — диктор в пантомиме, не пришей рукав.
Так и тянутся хвосты — их тоже не пришил.
В чужих руках, как водится, не чахнул. Не души.
Утопшие — последнее, что я тащил бы в грот.
Для них есть глубина и гроб.
На этом кончен год.
Полуночный скот, небосвода скат.
На балконе кит, за стеклом треска.
За стеклом и ты. Мутно. Невпопад
линзы двигает в глазах твой фотоаппарат.
Я безмерно рад, что сажусь не в ряд
тех, кто смотрит бенефис твой. Нервно
глажу циферблат. Это кибер-панк,
где каждый — кибер-блядь.
Из морского: сёрфинг, волны, сети, нейро-гладь.
Верно, не узнать, что сможет показать дисплей.
Мы перестаём играть в чужих, нажав на кнопку «Play»
и перестаём смотреть на них, забыв про кнопку «Watch».
Ты совсем как твой отец — и хмуришься точь-в-точь.
Пальцем в тебя тычь не тычь — твой силуэт не touch.
Тап за тапом трогает колени Евы плач:
дождь закапал, это папа каплет в унисон.
Ты не спишь, закрой глаза — и ты увидишь сон,
в нём останется твой путь, похожий на чалму.
Вынь всё из розетки, не внимая ничему.
Выпью ухнешь, выпьешь. Сморщась, ухнешь ещё раз,
пытаясь выпутать себя из редких рощ и трасс:
всё это водит за нос, вводит в ступор, вводит в транс.
У земли нет компаса — та песня не про нас.
Был аквариум наш голос, жизнь — сплошной залив.
Мы просыпались некстати, землю посолив.
Колумбийским галстуком, костями в горле ком:
опасаясь глубины, лишь ею и влеком:
докоснуться в одиночку, тут же проиграв:
лидер — диктор в пантомиме, не пришей рукав.
Так и тянутся хвосты — их тоже не пришил.
В чужих руках, как водится, не чахнул. Не души.
Утопшие — последнее, что я тащил бы в грот.
Для них есть глубина и гроб.
На этом кончен год.
«Конечность»
Ты из углов, а я из линий, верно?
Ты зацепила этим, я тебя обвёл,
не представляя, что весь твой объём
в меня со временем будет введён
не мысленно, а внутривенно.
Так ленно вспоминать о том, что невредим.
Как бы назло другим, кто не желал тебе плохого,
пусть и делал. Ты же, как кретин,
этот багаж волòчишь за собою по приколу.
Нет ручек — нет конфет. И это
справедливо. Для любого инвалида,
c’est la vie. Так и устроены планеты
того вида,
где существуют зоопарки и корриды.
И потому — страдать не вариант.
Мы в будущем мираж. Садясь в Де Лориан,
не существуем. Разве что едва:
сил много под капотом, а сидений — два.
Дорога чертится быстрее, чем ты думал.
О, эта скорость заставляет трепетать!
Гляди в окно, неизменившийся придурок,
ногой случайно надавивший на педаль!
Там сзади отчий дом и едкий дым.
Всё утекает в здоровенном решете
зрачка. Деревьев машет тень,
своей рукой сдавившая кадык.
Не остаётся ни единого клочка.
Пусть чёрный кот, наверх пуская дымное колечко,
тебе расскажет, сколько кошек он за 9 жизней погубил.
Каждый из нас, в своей кровати говоря «конечно»,
конечно знает о конечности любви.
И это не рука, дающая награду.
Не губы, что по шее проскользят —
но зубы. Прикус, перепачканный помадой.
Два пальца, отпустившие косяк.
Как и его, тебя я отпустил.
К чему теперь слова, зачем строка?
Но моя память, к сожалению, строга.
Если твоя по недосмотру создающего такая же — прости.
Ты из углов, а я из линий, верно?
Ты зацепила этим, я тебя обвёл,
не представляя, что весь твой объём
в меня со временем будет введён
не мысленно, а внутривенно.
Так ленно вспоминать о том, что невредим.
Как бы назло другим, кто не желал тебе плохого,
пусть и делал. Ты же, как кретин,
этот багаж волòчишь за собою по приколу.
Нет ручек — нет конфет. И это
справедливо. Для любого инвалида,
c’est la vie. Так и устроены планеты
того вида,
где существуют зоопарки и корриды.
И потому — страдать не вариант.
Мы в будущем мираж. Садясь в Де Лориан,
не существуем. Разве что едва:
сил много под капотом, а сидений — два.
Дорога чертится быстрее, чем ты думал.
О, эта скорость заставляет трепетать!
Гляди в окно, неизменившийся придурок,
ногой случайно надавивший на педаль!
Там сзади отчий дом и едкий дым.
Всё утекает в здоровенном решете
зрачка. Деревьев машет тень,
своей рукой сдавившая кадык.
Не остаётся ни единого клочка.
Пусть чёрный кот, наверх пуская дымное колечко,
тебе расскажет, сколько кошек он за 9 жизней погубил.
Каждый из нас, в своей кровати говоря «конечно»,
конечно знает о конечности любви.
И это не рука, дающая награду.
Не губы, что по шее проскользят —
но зубы. Прикус, перепачканный помадой.
Два пальца, отпустившие косяк.
Как и его, тебя я отпустил.
К чему теперь слова, зачем строка?
Но моя память, к сожалению, строга.
Если твоя по недосмотру создающего такая же — прости.
«Ногти и дети»
Торчит, торчит небесная скрижаль.
Кивок наверх — и новый круг бежать,
подобно стрелке-призрачному псу
по полю, карте циферблата, злаку, сну.
Смешенье красок на расколотой стене.
Остановил зрачок — и молодости нет,
остановил себя — оставил остальных
между дверей вагонов едущих, стальных,
к сородичам — усталым и больным.
Твори бардак — мы все воссозданы не так,
как ожидалось предыдущим Галатеям,
по выслуге вдруг превратившимся в Пигмалионов.
И их тела по поймам рек безвольно холодея,
такой же холод позже предвещают нам,
как город, что во тьме сияюще-неонов.
Он не пугает нас, не путает нам карты.
Здесь люди Лондона. Сан-Паулу. Джакарты.
Каждый из них подобными вещами окружён.
Merci. Спасибо. Thank you. Danke schön.
Ногти растут быстрее,
чем чужие дети,
но ты, конечно,
вряд ли
будешь
удивлён
лишь этим
здесь,
где галереи
трогают тебя:
как папа в девять,
по живому,
но теперь значительно сильнее.
Смешав в себе, как в шейкере, коктейль
из горечи любви, кусочков льда и тем,
ты тем покажешь, кто следит издалека,
как тяжела ресница.
Как она легка,
когда ты видишь, что могло бы бы...
Всё притягательней чужие лица и гробы,
всё чаще хочется придти и просто полежать.
Чужие дети отличимы от ногтей тональностью,
в которой пропищат,
когда отросшие дотронутся зеркал.
Вот и моё транслирует оскал
на радиоволне «Один пресыщенный пескарь»,
да там и глохнет.
Вывеска близка,
но выйти нет ни сил, ни пороха.
Стой так. К чему всё это рушить?
Зачем? Рука девицы трогает за... горло.
Не за член.
Сжимается, как сердце,
по любви. И сладко душит.
Торчит, торчит небесная скрижаль.
Кивок наверх — и новый круг бежать,
подобно стрелке-призрачному псу
по полю, карте циферблата, злаку, сну.
Смешенье красок на расколотой стене.
Остановил зрачок — и молодости нет,
остановил себя — оставил остальных
между дверей вагонов едущих, стальных,
к сородичам — усталым и больным.
Твори бардак — мы все воссозданы не так,
как ожидалось предыдущим Галатеям,
по выслуге вдруг превратившимся в Пигмалионов.
И их тела по поймам рек безвольно холодея,
такой же холод позже предвещают нам,
как город, что во тьме сияюще-неонов.
Он не пугает нас, не путает нам карты.
Здесь люди Лондона. Сан-Паулу. Джакарты.
Каждый из них подобными вещами окружён.
Merci. Спасибо. Thank you. Danke schön.
Ногти растут быстрее,
чем чужие дети,
но ты, конечно,
вряд ли
будешь
удивлён
лишь этим
здесь,
где галереи
трогают тебя:
как папа в девять,
по живому,
но теперь значительно сильнее.
Смешав в себе, как в шейкере, коктейль
из горечи любви, кусочков льда и тем,
ты тем покажешь, кто следит издалека,
как тяжела ресница.
Как она легка,
когда ты видишь, что могло бы бы...
Всё притягательней чужие лица и гробы,
всё чаще хочется придти и просто полежать.
Чужие дети отличимы от ногтей тональностью,
в которой пропищат,
когда отросшие дотронутся зеркал.
Вот и моё транслирует оскал
на радиоволне «Один пресыщенный пескарь»,
да там и глохнет.
Вывеска близка,
но выйти нет ни сил, ни пороха.
Стой так. К чему всё это рушить?
Зачем? Рука девицы трогает за... горло.
Не за член.
Сжимается, как сердце,
по любви. И сладко душит.