Я стою перед тобой полностью нагая, не телом — душой, и моя гордыня, некогда высокая, впредь лишь пепел у твоих ног. Ты — моя величайшая слабость, прекрасно сознаешь свою власть ведь.
К чёрту все оковы условностей. Не бойся быть неправильным, расправь прекрасные крылья и просто будь собой.
Skin.
Sixx A.M.
All they see is scars. They don’t see the angel living in your heart.
We are clowns with broken hearts inside,
killing ourselves with each day we bide.
A smile is but a guise we wear,
gleaming on faces, feigning care.
But it’s all lies, deceit, and sham,
nothing but hypocrisy's dam.
Such is the nature of our grim sphere,
by day, a joyful clown appears,
by night, an empty home draws near.
Once more, we don the chains we dread,
weighed down till madness fills our head.
And a pitiful "run away..."
echoes within, where shadows sway.
killing ourselves with each day we bide.
A smile is but a guise we wear,
gleaming on faces, feigning care.
But it’s all lies, deceit, and sham,
nothing but hypocrisy's dam.
Such is the nature of our grim sphere,
by day, a joyful clown appears,
by night, an empty home draws near.
Once more, we don the chains we dread,
weighed down till madness fills our head.
And a pitiful "run away..."
echoes within, where shadows sway.
Не всегда поступаешь правильно. Даже если сам сознаёшь. Однако именно в этом иногда заключается прелесть жизни.
Холод городских огней.
Бетонный склеп поглотил мои грёзы,
в толпе растворяюсь, как призрак, одна.
Холодные взгляды острее морозов,
и эхом звучит пустота, тишина.
Неоновый саван укутал мир серый,
витрины кричат о тщете бытия.
Бреду среди улиц, утративших веру,
в безликих домах растворяется «я».
Шум города давит, как крышка гробницы,
улыбки прохожих — оскал мертвецов.
И кажется, будто я птица в темнице,
средь каменных джунглей, средь стылых оков.
Асфальт под ногами — могильные плиты,
хранящие память несбывшихся грёз.
А я — лишь душа, что давно позабыта,
в потоке безликих, бесчувственных слёз.
Огни небоскрёбов — надгробные свечи,
пронзают туман, но не греют меня.
Я — узница города, канувшего в вечность,
в бетонном лесу догорает моя душа.
Бетонный склеп поглотил мои грёзы,
в толпе растворяюсь, как призрак, одна.
Холодные взгляды острее морозов,
и эхом звучит пустота, тишина.
Неоновый саван укутал мир серый,
витрины кричат о тщете бытия.
Бреду среди улиц, утративших веру,
в безликих домах растворяется «я».
Шум города давит, как крышка гробницы,
улыбки прохожих — оскал мертвецов.
И кажется, будто я птица в темнице,
средь каменных джунглей, средь стылых оков.
Асфальт под ногами — могильные плиты,
хранящие память несбывшихся грёз.
А я — лишь душа, что давно позабыта,
в потоке безликих, бесчувственных слёз.
Огни небоскрёбов — надгробные свечи,
пронзают туман, но не греют меня.
Я — узница города, канувшего в вечность,
в бетонном лесу догорает моя душа.
Господи, хто придумав це диво, цілунок, це чудне доторкання і схрещення вуст, що переходить у сласне злиття двох людських тіл, у змішання їхньої крові і безрозсудних душ.
— Щастя — момент. Далі вже буденщина, пошлість, я знаю вже. Саме найбільше щастя буде мізерним в порівнянні з цим. Значить, зовсім не буде. Так мені здається, так я зараз чую отут… — вона показала на серце.
В извечной дихотомии личного и общественного человеческая природа склоняется к приоритету собственного благополучия. В этом танце между «я» и «мы» большинство из нас зачастую погружено в симфонию собственных стремлений, оставляя социальные вызовы на периферии сознания. Здесь, пожалуй, все мы являемся своего рода эгоистами.
Песнь запечатлённых.
Я был непризнанным поэтом,
не имел ни Музы, ни имени, ни цели.
Пустой сосуд, что гниёт на полке пыльной,
чьи хрустали чудом ведь уцелели.
Ни горечи, ни сладости не познал,
лишь как призрак средь живых скитался.
Перо уж позабыло, каково это: растворяться в стихах,
и потух в душе огонь, кой до последнего сражался.
Однако в ноябре, в чреде ночей мятежных,
когда сгущается мгла, словно кровь из стали,
я получил письмо.
В ставни мне скользнули строки из пепла и печали.
На чёрном пергаменте виднелся витиеватый шрифт,
как контур жизни, ждущей часа своего:
«Я вижу: перо твоё всё ещё свет хранит.
Ты пахнешь дымом и чернильем, что не знает слова «любовь»,
но я-то знаю, что в душе твоей царит не только боль.
Ты не звал меня, я пришла сама.
Быть может, это было предначертано судьбой?
Кто знает. Но ты пиши мне на досуге, ведь мне так надоела эта пустота.»
И так день за днём, письмо за письмом.
Она словно в них пела, так тихо, маняще.
И я писал ей в ответ, засиживаясь до утра за шатким столом.
Не ведал, откуда сие влечение, однако бытиё моё стало куда слаще.
Однажды она написала:
«Поздняя ночь, а мне всё никак не спится.
Ты пробудил во мне голос, и я, наконец, вновь жива.
Ступай туда, где могильные плиты. Это врата в Ад.
Меня, уверена, ты из тысячи узнаешь,
ведь ты сам меня сотворил на заре.
Разве тебе не надоело разделяющее нас расстояние?
Мне надоело. Я не хочу оставаться лишь в твоём сне.»
И я шёл. Бессонный, словно одержимый,
а в руках — все её нежные письма, как оберег.
Шаг за шагом, и вот, в роще, стянутой туманом,
я завидел всё же её ночлег.
Передо мной постала гробница, страж её безмолвных лет.
И на камне вязь, как тихий плач резца:
«Она покоится здесь. Муза надежд.
Она ушла непрощённой, оставив мрак до конца.»
Я приблизился. Прикосновение — и всё разорвалось.
Врата отворились, будто сами.
Внутри — чернильницы, перья, обрывки того, что не сбылось,
то, о чём я мечтал веками.
А в центре фигура во тьме, за которой не разглядеть её наготу,
взгляд её как застывший кристалл в тёмной смоле.
«Ты дал мне плоть, теперь прими мою пустоту.
Будь со мной в этой тьме.»
И я шагнул вперёд. Не от испуга —
от совершенства её письмен.
Я ощутил, как в сосудах праха
разрастается голос, как пламя в траве.
Теперь я пленник склепа. Обитаю
в безмолвии чернильной мглы.
Я сотворил Музу, но впредь умираю,
гнию, как и мои несбывшиеся мечты.
Я был непризнанным поэтом,
не имел ни Музы, ни имени, ни цели.
Пустой сосуд, что гниёт на полке пыльной,
чьи хрустали чудом ведь уцелели.
Ни горечи, ни сладости не познал,
лишь как призрак средь живых скитался.
Перо уж позабыло, каково это: растворяться в стихах,
и потух в душе огонь, кой до последнего сражался.
Однако в ноябре, в чреде ночей мятежных,
когда сгущается мгла, словно кровь из стали,
я получил письмо.
В ставни мне скользнули строки из пепла и печали.
На чёрном пергаменте виднелся витиеватый шрифт,
как контур жизни, ждущей часа своего:
«Я вижу: перо твоё всё ещё свет хранит.
Ты пахнешь дымом и чернильем, что не знает слова «любовь»,
но я-то знаю, что в душе твоей царит не только боль.
Ты не звал меня, я пришла сама.
Быть может, это было предначертано судьбой?
Кто знает. Но ты пиши мне на досуге, ведь мне так надоела эта пустота.»
И так день за днём, письмо за письмом.
Она словно в них пела, так тихо, маняще.
И я писал ей в ответ, засиживаясь до утра за шатким столом.
Не ведал, откуда сие влечение, однако бытиё моё стало куда слаще.
Однажды она написала:
«Поздняя ночь, а мне всё никак не спится.
Ты пробудил во мне голос, и я, наконец, вновь жива.
Ступай туда, где могильные плиты. Это врата в Ад.
Меня, уверена, ты из тысячи узнаешь,
ведь ты сам меня сотворил на заре.
Разве тебе не надоело разделяющее нас расстояние?
Мне надоело. Я не хочу оставаться лишь в твоём сне.»
И я шёл. Бессонный, словно одержимый,
а в руках — все её нежные письма, как оберег.
Шаг за шагом, и вот, в роще, стянутой туманом,
я завидел всё же её ночлег.
Передо мной постала гробница, страж её безмолвных лет.
И на камне вязь, как тихий плач резца:
«Она покоится здесь. Муза надежд.
Она ушла непрощённой, оставив мрак до конца.»
Я приблизился. Прикосновение — и всё разорвалось.
Врата отворились, будто сами.
Внутри — чернильницы, перья, обрывки того, что не сбылось,
то, о чём я мечтал веками.
А в центре фигура во тьме, за которой не разглядеть её наготу,
взгляд её как застывший кристалл в тёмной смоле.
«Ты дал мне плоть, теперь прими мою пустоту.
Будь со мной в этой тьме.»
И я шагнул вперёд. Не от испуга —
от совершенства её письмен.
Я ощутил, как в сосудах праха
разрастается голос, как пламя в траве.
Теперь я пленник склепа. Обитаю
в безмолвии чернильной мглы.
Я сотворил Музу, но впредь умираю,
гнию, как и мои несбывшиеся мечты.
1
Порой судьба стучится не в дверь, а в грудную клетку.
Бывает, это не знамение и не весточка из внешнего мира. Это резкое пробуждение в объятиях темноты, словно нечто незримое решило проникнуть в самую твою суть, разрушая привычные преграды восприятия. Ты восстаёшь из дремоты, но не к двери тебя влечёт. Ты просто существуешь в мгновении. И ощущаешь тонкую метаморфозу, происходящую не в окружающем пространстве, а в потаённых глубинах твоего внутреннего мира.
Бывает, это не знамение и не весточка из внешнего мира. Это резкое пробуждение в объятиях темноты, словно нечто незримое решило проникнуть в самую твою суть, разрушая привычные преграды восприятия. Ты восстаёшь из дремоты, но не к двери тебя влечёт. Ты просто существуешь в мгновении. И ощущаешь тонкую метаморфозу, происходящую не в окружающем пространстве, а в потаённых глубинах твоего внутреннего мира.
1
Существует ли вечность?
На деле, всё соткано из дыхания, которое прерывается, как песнь на ветру. Миры рушатся, не оставляя и следа, имена исчезают, словно не были произнесены. Даже тени, охраняющие древние тронные залы, и молитвы, запечатанные в безмолвных свитках, растворяются в великой реке забвения.
Мы верим в вечность, дабы не видеть хрупкости собственных рук. Возводим башни, строим храмы, пишем книги и вручаем их ветру, однако они обрекаются на забвение в тот самый миг, когда рождаются. Вечность — это не истина, а всего лишь страх. Нет ничего, что не будет съедено временем. Ни клятвы, ни любовь, ни сама душа.
Потому вечности не существует. Существует лишь мгновение. И оно умирает в тот самый час, стоит нам назвать его своим.
На деле, всё соткано из дыхания, которое прерывается, как песнь на ветру. Миры рушатся, не оставляя и следа, имена исчезают, словно не были произнесены. Даже тени, охраняющие древние тронные залы, и молитвы, запечатанные в безмолвных свитках, растворяются в великой реке забвения.
Мы верим в вечность, дабы не видеть хрупкости собственных рук. Возводим башни, строим храмы, пишем книги и вручаем их ветру, однако они обрекаются на забвение в тот самый миг, когда рождаются. Вечность — это не истина, а всего лишь страх. Нет ничего, что не будет съедено временем. Ни клятвы, ни любовь, ни сама душа.
Потому вечности не существует. Существует лишь мгновение. И оно умирает в тот самый час, стоит нам назвать его своим.
1
Она стояла у окна, повернувшись к нему спиной и сжав руки в замок, словно изо всех сил сдерживая всё, что так хотелось сказать. Он — у двери, молчал, как будто единое слово могло стать признанием собственной слабости.
Им было больно. Одинаково. Но каждый прятал это под маской равнодушия.
— Ты ведь не скажешь «останься», — сказала она, не поворачиваясь.
— А ты всё ждёшь, что я это скажу, — ответил он, чуть усмехнувшись, горько.
Повисло молчание. Оно дышало тем, что никто из них не мог произнести.
Они любили. Не так, как пишут в книгах — с истериками и клятвами. Их любовь была сдержанной, упрямой, глубокой. И гордой.
Никто не хотел быть тем, кто первый раскроет рану. Кто произнесёт: мне больно без тебя. Никто не хотел уступать. Им казалось, если уступишь — проиграешь.
И потому он ушёл. А она осталась.
Оба — с тем же чувством в груди.
Оба — гордые.
Оба — одинокие.
Им было больно. Одинаково. Но каждый прятал это под маской равнодушия.
— Ты ведь не скажешь «останься», — сказала она, не поворачиваясь.
— А ты всё ждёшь, что я это скажу, — ответил он, чуть усмехнувшись, горько.
Повисло молчание. Оно дышало тем, что никто из них не мог произнести.
Они любили. Не так, как пишут в книгах — с истериками и клятвами. Их любовь была сдержанной, упрямой, глубокой. И гордой.
Никто не хотел быть тем, кто первый раскроет рану. Кто произнесёт: мне больно без тебя. Никто не хотел уступать. Им казалось, если уступишь — проиграешь.
И потому он ушёл. А она осталась.
Оба — с тем же чувством в груди.
Оба — гордые.
Оба — одинокие.
16