За последние несколько лет вышло несколько заметных книг о социальной истории советской медицины. Можно вспомнить монографию «История медицины в России: этика и политика» Ольги Нагорных, Никиты Пивоварова, Виталия Тихонова и Натальи Шок, книгу Сергея Затравкина и Елены Вишленковой «“Клубы” и “гетто” советского здравоохранения», а также «Вспышку. Неизвестную историю ВИЧ в СССР» Ирины Ролдугиной и Катерины Сувериной.
Недавно к этому ряду добавилась книга Сергея Мохова «Псевдоним смерти. История советской онкологии». Сергей в свое время громко заявил о себе в российском гуманитарном поле исследованиями смерти и похоронного дела, а его книги из цикла «Археология русской смерти» стали заметными событиями уже не только для специалистов.
Я прочитал книгу о советской онкологии и могу сказать: это хорошее и действительно важное чтение. Не только для тех, кто занимается историей медицины, но и для всех, кому интересно, как работал советский проект в его самых чувствительных зонах: болезнь, тело, страх, государственная забота, медицинская власть, границы человеческой жизни.
Первое, что кажется мне сильным, это сама постановка сюжета. Часто интересные темы по советской истории сначала появляются в англоязычной исследовательской оптике, а потом уже возвращаются к нам через перевод, пересказ или полемику. Здесь ситуация другая. Мохов берет сюжет, который раньше не был собран в цельную историю, и показывает, что советская онкология может быть не узкой медицинской темой, а большим разговором о государстве, науке и обществе.
Второй сильный ход книги, соединение условного идеализма и материализма. Автор пишет не только о медицине как естественно-научной сфере, где есть опухоль, диагноз, операция, препарат, протокол. Он показывает, как идеология, философские установки и советский вариант марксизма влияли на медицинское знание. Советская медицина не существовала в стерильной лаборатории, отделенной от представлений о человеке, труде, пользе, норме и будущем.
При этом книга не превращает советскую онкологию в простую историю провала. Это тоже принципиально. Мохов показывает, что ранняя советская медицинская система смогла решить многие задачи и в отдельных направлениях действительно выходила на высокий уровень. Но затем социальная, демографическая и научная ситуация изменилась, а сама система все хуже справлялась с новым типом вызовов.
Отдельно ценно, что Мохов аккуратно разбирает устойчивые представления о советской онкологии. Например, привычные суждения об отсутствии обезболивания или паллиативной помощи оказываются более сложными, чем кажется в популярной памяти. Это не означает, что проблем не было. Но хорошая историческая работа как раз и нужна для того, чтобы заменить готовую эмоцию анализом.
Чего мне немного не хватило, так это более цельной истории самих пациентов и их семей. Они появляются в книге через отдельные фрагменты дневников и свидетельств, но не складываются в самостоятельную картину. Впрочем, здесь Мохов честно обозначает ограниченность источников. История болезни часто оставляет документы врачей и учреждений, но гораздо хуже сохраняет голос человека, который проходит через диагноз, лечение, страх и ожидание.
Еще я бы с большим интересом прочитал отдельное исследование о народном дискурсе вокруг рака и онкологии. Как люди представляли себе эту болезнь? Какими словами ее называли? Какие объяснения придумывали? Какие домашние способы лечения, страхи, слухи и медицинские легенды ходили вокруг нее? Это был бы уже разговор о народном медицинском фольклоре, и, конечно, здесь тоже сразу возникает вопрос об источниках. Но кажется, что такой материал можно искать.
Тема тяжелая. Думаю, почти у каждого есть свой не самый приятный опыт столкновения с онкологией, напрямую или через близких. Тем ценнее книга, которая не эксплуатирует страх, а превращает его в предмет исторического анализа. «Псевдоним смерти» заслуживает прочтения и обсуждения.
Недавно к этому ряду добавилась книга Сергея Мохова «Псевдоним смерти. История советской онкологии». Сергей в свое время громко заявил о себе в российском гуманитарном поле исследованиями смерти и похоронного дела, а его книги из цикла «Археология русской смерти» стали заметными событиями уже не только для специалистов.
Я прочитал книгу о советской онкологии и могу сказать: это хорошее и действительно важное чтение. Не только для тех, кто занимается историей медицины, но и для всех, кому интересно, как работал советский проект в его самых чувствительных зонах: болезнь, тело, страх, государственная забота, медицинская власть, границы человеческой жизни.
Первое, что кажется мне сильным, это сама постановка сюжета. Часто интересные темы по советской истории сначала появляются в англоязычной исследовательской оптике, а потом уже возвращаются к нам через перевод, пересказ или полемику. Здесь ситуация другая. Мохов берет сюжет, который раньше не был собран в цельную историю, и показывает, что советская онкология может быть не узкой медицинской темой, а большим разговором о государстве, науке и обществе.
Второй сильный ход книги, соединение условного идеализма и материализма. Автор пишет не только о медицине как естественно-научной сфере, где есть опухоль, диагноз, операция, препарат, протокол. Он показывает, как идеология, философские установки и советский вариант марксизма влияли на медицинское знание. Советская медицина не существовала в стерильной лаборатории, отделенной от представлений о человеке, труде, пользе, норме и будущем.
При этом книга не превращает советскую онкологию в простую историю провала. Это тоже принципиально. Мохов показывает, что ранняя советская медицинская система смогла решить многие задачи и в отдельных направлениях действительно выходила на высокий уровень. Но затем социальная, демографическая и научная ситуация изменилась, а сама система все хуже справлялась с новым типом вызовов.
Отдельно ценно, что Мохов аккуратно разбирает устойчивые представления о советской онкологии. Например, привычные суждения об отсутствии обезболивания или паллиативной помощи оказываются более сложными, чем кажется в популярной памяти. Это не означает, что проблем не было. Но хорошая историческая работа как раз и нужна для того, чтобы заменить готовую эмоцию анализом.
Чего мне немного не хватило, так это более цельной истории самих пациентов и их семей. Они появляются в книге через отдельные фрагменты дневников и свидетельств, но не складываются в самостоятельную картину. Впрочем, здесь Мохов честно обозначает ограниченность источников. История болезни часто оставляет документы врачей и учреждений, но гораздо хуже сохраняет голос человека, который проходит через диагноз, лечение, страх и ожидание.
Еще я бы с большим интересом прочитал отдельное исследование о народном дискурсе вокруг рака и онкологии. Как люди представляли себе эту болезнь? Какими словами ее называли? Какие объяснения придумывали? Какие домашние способы лечения, страхи, слухи и медицинские легенды ходили вокруг нее? Это был бы уже разговор о народном медицинском фольклоре, и, конечно, здесь тоже сразу возникает вопрос об источниках. Но кажется, что такой материал можно искать.
Тема тяжелая. Думаю, почти у каждого есть свой не самый приятный опыт столкновения с онкологией, напрямую или через близких. Тем ценнее книга, которая не эксплуатирует страх, а превращает его в предмет исторического анализа. «Псевдоним смерти» заслуживает прочтения и обсуждения.
👍45❤25🔥17👎1🤯1
В последнее время я все больше занимаюсь контактами СССР с внешним миром после смерти Сталина. И чем дальше погружаешься в эту тему, тем яснее видно: самые интересные сюжеты часто находятся не на уровне встреч Хрущева с западными лидерами, а в куда менее парадных историях.
Гастроли, выставки, поездки, гостиницы, переводчики, случайные разговоры, взаимное любопытство. Именно там холодная война перестает быть схемой из учебника и становится человеческой ситуацией.
Хороший пример - книга Дениса Захарова «Капоте в СССР». Она посвящена поездке Трумена Капоте в Советский Союз вместе с афроамериканской труппой оперы «Порги и Бесс». Из этого путешествия появился репортаж «Музы слышны», один из важных текстов для истории американской документальной прозы. Но Захаров показывает, что сама поездка была не менее интересна, чем написанный по ее итогам текст.
Автор двенадцать лет работал в российских и американских архивах, искал семьи участников гастролей, сопоставлял дневники, письма, донесения и воспоминания. В результате получилась не совсем обычная историческая книга. Скорее документальная проза об эпохе, в которой факты не задавлены аппаратом ссылок, а собраны в живой сюжет.
И это очень удачный ход. Потому что история Капоте в СССР важна не только для тех, кто любит Капоте. Она показывает, как после 1953 года Советский Союз осторожно открывался миру, а мир пробовал смотреть на СССР не только через страх и пропаганду.
«Капоте в СССР» хорошо читать как книгу о литературе, холодной войне и культурном контакте. Не большом политическом, а человеческом: с недоразумениями, симпатиями, осторожностью и внезапными сближениями.
P. S. Отдельно считаю, что Александр Демьяненко мог бы идеально сыграть Трумена Капоте в советской экранизации этой поездки.
Гастроли, выставки, поездки, гостиницы, переводчики, случайные разговоры, взаимное любопытство. Именно там холодная война перестает быть схемой из учебника и становится человеческой ситуацией.
Хороший пример - книга Дениса Захарова «Капоте в СССР». Она посвящена поездке Трумена Капоте в Советский Союз вместе с афроамериканской труппой оперы «Порги и Бесс». Из этого путешествия появился репортаж «Музы слышны», один из важных текстов для истории американской документальной прозы. Но Захаров показывает, что сама поездка была не менее интересна, чем написанный по ее итогам текст.
Автор двенадцать лет работал в российских и американских архивах, искал семьи участников гастролей, сопоставлял дневники, письма, донесения и воспоминания. В результате получилась не совсем обычная историческая книга. Скорее документальная проза об эпохе, в которой факты не задавлены аппаратом ссылок, а собраны в живой сюжет.
И это очень удачный ход. Потому что история Капоте в СССР важна не только для тех, кто любит Капоте. Она показывает, как после 1953 года Советский Союз осторожно открывался миру, а мир пробовал смотреть на СССР не только через страх и пропаганду.
«Капоте в СССР» хорошо читать как книгу о литературе, холодной войне и культурном контакте. Не большом политическом, а человеческом: с недоразумениями, симпатиями, осторожностью и внезапными сближениями.
P. S. Отдельно считаю, что Александр Демьяненко мог бы идеально сыграть Трумена Капоте в советской экранизации этой поездки.
❤50👍20🤬2
Когда мы делали презентации книги «Сделано в СССР», я несколько раз возвращался к одному вопросу: почему советское снова кажется привлекательным? Не только как предмет разговора для историков. Скорее как вещный стиль, домашняя память и набор образов, которые люди вдруг начинают возвращать в свою повседневность.
Для людей моего поколения и старше первое объяснение лежит рядом. Это ностальгия. Советская люстра или старое кресло легко возвращают в детство, а детство в памяти часто оказывается теплее самой реальности, в которой оно проходило. Хотя здесь сразу нужна оговорка: у многих опыт жизни в СССР вызывает не нежность, а прямое отторжение. Поэтому одной ностальгией этот сюжет не объяснить.
Мне гораздо интереснее другой случай. Почему советское притягивает тех, кто в СССР уже не жил?
Здесь, кажется, расходятся две линии. Одна политическая; другая эстетическая. С политической все более или менее понятно. Для части левой аудитории СССР остается доказательством того, что социалистический проект мог существовать не в виде кружка или короткого восстания, а в масштабе большой страны. Примерно так же Парижская коммуна когда-то работала для революционеров: как знак того, что другой порядок хотя бы на мгновение становился исторической реальностью.
К тому же советский проект оставил после себя готовый политический язык и он легко узнается в плакате или лозунге. В ситуации, когда у сегодняшней левой политики мало сильных и общепонятных фигур, возвращение к Ленину или Троцкому выглядит почти естественным жестом. Это не значит, что такой подход всегда продуктивен, но его логика понятна.
Для меня интереснее эстетическая линия. Я бы назвал ее одомашниванием советского.
Человек может повесить дома советский плакат и вовсе не разделять то, что на нем написано. Плакат становится уже не призывом, а предметом, который можно встроить в собственную комнату. С советской мебелью происходит похожая история. Старый сервант или кресло перестают быть просто следами бедного быта. Их чинят, перетягивают и ставят в новую квартиру. Получается странный эффект: вещь из прошлого не требует возвращения в прошлое, но помогает сделать настоящее немного устойчивее.
Почему именно советское так легко приручается? Думаю, потому что оно ближе, чем Российская империя. Имперский стиль чаще выглядит музейно и требует дистанции. Советское еще живет в семейных рассказах, в старых фотографиях и в опыте квартир, где многие из нас бывали уже после распада СССР. Даже если человек родился позже, у него все равно есть короткая дорожка к этому миру через домашнюю память.
Есть еще один важный момент. Позднесоветское часто воспринимается как пространство предсказуемости. Можно было вообразить свою жизнь на долгий срок: сначала учеба, затем работа, потом квартира и отпуск по понятному календарю. Сейчас сама возможность такой траектории кажется почти фантастической. Мы живем в реальности, которая слишком часто меняет правила. Планы быстро устаревают. Воспоминания недавних лет иногда выглядят так, будто принадлежат другой жизни. Поэтому советская эстетика может работать как якорь. Не как политическая программа и не как желание восстановить СССР, а как попытка вернуть в повседневность ощущение устойчивой формы.
Для людей моего поколения и старше первое объяснение лежит рядом. Это ностальгия. Советская люстра или старое кресло легко возвращают в детство, а детство в памяти часто оказывается теплее самой реальности, в которой оно проходило. Хотя здесь сразу нужна оговорка: у многих опыт жизни в СССР вызывает не нежность, а прямое отторжение. Поэтому одной ностальгией этот сюжет не объяснить.
Мне гораздо интереснее другой случай. Почему советское притягивает тех, кто в СССР уже не жил?
Здесь, кажется, расходятся две линии. Одна политическая; другая эстетическая. С политической все более или менее понятно. Для части левой аудитории СССР остается доказательством того, что социалистический проект мог существовать не в виде кружка или короткого восстания, а в масштабе большой страны. Примерно так же Парижская коммуна когда-то работала для революционеров: как знак того, что другой порядок хотя бы на мгновение становился исторической реальностью.
К тому же советский проект оставил после себя готовый политический язык и он легко узнается в плакате или лозунге. В ситуации, когда у сегодняшней левой политики мало сильных и общепонятных фигур, возвращение к Ленину или Троцкому выглядит почти естественным жестом. Это не значит, что такой подход всегда продуктивен, но его логика понятна.
Для меня интереснее эстетическая линия. Я бы назвал ее одомашниванием советского.
Человек может повесить дома советский плакат и вовсе не разделять то, что на нем написано. Плакат становится уже не призывом, а предметом, который можно встроить в собственную комнату. С советской мебелью происходит похожая история. Старый сервант или кресло перестают быть просто следами бедного быта. Их чинят, перетягивают и ставят в новую квартиру. Получается странный эффект: вещь из прошлого не требует возвращения в прошлое, но помогает сделать настоящее немного устойчивее.
Почему именно советское так легко приручается? Думаю, потому что оно ближе, чем Российская империя. Имперский стиль чаще выглядит музейно и требует дистанции. Советское еще живет в семейных рассказах, в старых фотографиях и в опыте квартир, где многие из нас бывали уже после распада СССР. Даже если человек родился позже, у него все равно есть короткая дорожка к этому миру через домашнюю память.
Есть еще один важный момент. Позднесоветское часто воспринимается как пространство предсказуемости. Можно было вообразить свою жизнь на долгий срок: сначала учеба, затем работа, потом квартира и отпуск по понятному календарю. Сейчас сама возможность такой траектории кажется почти фантастической. Мы живем в реальности, которая слишком часто меняет правила. Планы быстро устаревают. Воспоминания недавних лет иногда выглядят так, будто принадлежат другой жизни. Поэтому советская эстетика может работать как якорь. Не как политическая программа и не как желание восстановить СССР, а как попытка вернуть в повседневность ощущение устойчивой формы.
❤44👍26🔥22👎5🤬3
Forwarded from Человек. Время. Костюм
Золотые зубы. Не только медицински оправданная вещь, но и статусная - маркер зажиточности. И ходовая валюта в трудные времена.
Чуковский пересказывал эпизод из 1921 про измученную голодом городскую девицу, которая принесла в деревню мануфактуру и деньги, чтобы достать съестного:
Интересно, как раннесоветская демонстративно-статусная семантика золотых зубов отчасти перекликается с аналогичной эстетикой показного богатства в хип-хоп культуре — золотыми накладками-гриллзами и инкрустацией зубов.
#1940е
_
📸 Еще старые фото и костюмные истории в канале Человек. Время. Костюм
🦔 Ссылка, чтоб поделиться постом: t.me/clothes_matter/112
Чуковский пересказывал эпизод из 1921 про измученную голодом городскую девицу, которая принесла в деревню мануфактуру и деньги, чтобы достать съестного:
«Деньги? — сказала ей баба. — Поди-ка сюда. Сунь руку. Сунь, не бойся. Глубже, до дна... Вся кадка у меня ими набита. И каждый день муж играет в очко — и выигрывает тысяч 100—150». Барышня в отчаянии, но улыбнулась. Баба заметила у нее золотой зуб сбоку. «Что это у тебя такое?» — «Зуб». — «Золотой? Что ж ты его сбоку спрятала? Выставила бы наперед. Вот ты зуб бы мне оставила. Оставь».
Барышня взяла вилку и отковыряла зуб.
Баба сказала: «Ступай вниз, набери картошки сколько хошь, сколько поднимешь». Та навалила столько, что не поднять. Баба равнодушно: «Ну отсыпь».
Интересно, как раннесоветская демонстративно-статусная семантика золотых зубов отчасти перекликается с аналогичной эстетикой показного богатства в хип-хоп культуре — золотыми накладками-гриллзами и инкрустацией зубов.
#1940е
_
📸 Еще старые фото и костюмные истории в канале Человек. Время. Костюм
🦔 Ссылка, чтоб поделиться постом: t.me/clothes_matter/112
🔥29❤13👍8🤯4😢3👎2🤬1
Попался в архиве любопытный документ который показывает зарпалаты в Верховном Совете РСФСР. Зарпалаты указаны в 1959 году, то есть до денежной реформы. К этом конечно надо еще прибывать разные льготы и доступ к гос ресурсам.
Для понимания масштаба водка Столичная (это приличный напиток) стоила 30 р. 70 коп., а самая простая бутылка 0,5 шла за 21 р. 20 коп.
Для понимания масштаба водка Столичная (это приличный напиток) стоила 30 р. 70 коп., а самая простая бутылка 0,5 шла за 21 р. 20 коп.
🔥32🤯15❤7👍4🤬2
Сложно представить современный российский магазин без бананов, сейчас это один из основных товаров (часто на весах они идут под номером 1). Но вот ради интереса решил посмотреть как было дело с бананами в СССР.
В 1922 году Демьян Бедный пишет сатирических стих про то, что кто-то из "бывших" приходит и удивляется, что бананов в продаже нет, дескать какой это НЭП.
А вот в 1938 и 1939 году есть упоминание о продажи бананов в советских магазинах
В 1922 году Демьян Бедный пишет сатирических стих про то, что кто-то из "бывших" приходит и удивляется, что бананов в продаже нет, дескать какой это НЭП.
А вот в 1938 и 1939 году есть упоминание о продажи бананов в советских магазинах
🔥29😁18👍9❤1🤬1
В воскресенье я обычно публикую развлекательные и шутливые посты. В этот раз подумал как могло бы выглядеть советское аниме
😁63🔥24👎14👍13🤯4😱4😢1
Думал времена откровенной клюквы прошли, но нет. Вот кадр из трейлера нового американского фильма MAYDAY с Райаном Рейнольдсом в главной роли и вот там так должна выглядеть Красная площадь (видимо реально у Эпл плохо дела с ИИ что они такое генерирует для своих фильмов)
Спасибо Дэвиду Брандебергеру за наводку
Спасибо Дэвиду Брандебергеру за наводку
😁83😱29😢9❤6
XX век справедливо называют веком катастроф. Массовые войны оставляли после себя огромное число людей с тяжелыми ранениями, и государству раз за разом приходилось решать, как поддерживать тех, кто вернулся с фронта уже другим человеком. Этот вопрос возник после Первой мировой и Гражданской войн. Затем к нему пришлось вернуться после Финской кампании, Великой Отечественной и Афганистана.
Распад советской системы создал особую ситуацию. Часть инвалидов Афганской войны вошла в криминальную экономику и превратилась в заметную силу организованного насилия. Этому посвящена статья Эмили Элизабет Хоуг.
Афганские ветераны обладали боевой подготовкой и сохраняли связи, возникшие во время службы. В 1990-е годы эти ресурсы получили рыночную стоимость. Одновременно обесценивались пенсии и разрушались программы помощи. К материальным трудностям добавился кризис признания. К концу перестройки войну все чаще называли политической ошибкой, поэтому ее участники не получили положения ветеранов Великой Отечественной. Формула «мы вас туда не посылали» выражала чувство предательства: государство потребовало жертвы, а затем дистанцировалось от ее последствий.
В 1991 году ветераны с инвалидностью создали Российский фонд инвалидов войны в Афганистане. Их солидарность имела жесткие границы. Участники фонда считали, что право на льготы дает военная жертва. Когда сходные привилегии получили другие организации людей с инвалидностью, многие афганцы увидели в этом унизительное уравнивание. Происхождение травмы значило для них больше, чем сходство социальных потребностей.
Хоуг связывает эту логику с милитаризованной маскулинностью. Ветераны стремились сохранить образ сильного и опасного мужчины, а инвалидность превращали в свидетельство фронтового опыта. Главной культурной моделью оставался Алексей Петрович Маресьев. Особенно ярко этот образ воплотил Валерий Радчиков, которого называли «афганским Маресьевым».
Возглавив фонд, Валерий Радчиков предложил решить проблемы ветеранов через коммерцию. РФИВА получил налоговые и таможенные льготы, которые должны были приносить деньги на лечение и протезирование. Однако льготы быстро заинтересовали предпринимателей и криминальные группы. Через структуры фонда проводили беспошлинный импорт и операции по уходу от налогов. Военная подготовка тоже стала товаром: афганцы работали охранниками, а репутация человека, знакомого с насилием, облегчала переговоры. Коммерция превращалась в новый фронт.
Богатство РФИВА почти не улучшило положение большинства ветеранов. Значительные суммы оседали у руководителей. Валерий Радчиков демонстративно тратил деньги, но многие терпели это, надеясь, что вслед за лидером разбогатеют остальные.
Фонд научился извлекать прибыль, однако не создал механизма ее распределения. Региональные отделения обвинили руководство в присвоении средств. Оппозицию возглавил Михаил Лиходей. Сначала спор пытались решить через конференции и суды, но слабость государственных институтов сделала эти процедуры бессильными.
В 1993 году РФИВА раскололся. В 1994 году Михаила Лиходея убили возле дома. Через год Валерий Радчиков пережил покушение. Спор о деньгах превратился в борьбу за статус и право представлять афганское движение. В среде, где мужественность измерялась готовностью идти до конца, отступление выглядело признанием слабости.
Финалом стал взрыв на Котляковском кладбище 11 ноября 1996 года. Бомбу заложили возле могилы Михаила Лиходея, где проходили поминки. Погибли четырнадцать человек, около пятидесяти были ранены.
История РФИВА показывает темную сторону постсоветского перехода. Ветераны пытались заменить исчезнувшую государственную поддержку коммерческой самостоятельностью и фронтовой солидарностью. Военная подготовка помогла им занять место в экономике 1990-х годов, но организация, сделавшая насилие основой своего влияния, не смогла пережить внутренний раскол. Советский сюжет о возвращении в строй получил неожиданное продолжение: новым фронтом стала криминальная экономика.
Распад советской системы создал особую ситуацию. Часть инвалидов Афганской войны вошла в криминальную экономику и превратилась в заметную силу организованного насилия. Этому посвящена статья Эмили Элизабет Хоуг.
Афганские ветераны обладали боевой подготовкой и сохраняли связи, возникшие во время службы. В 1990-е годы эти ресурсы получили рыночную стоимость. Одновременно обесценивались пенсии и разрушались программы помощи. К материальным трудностям добавился кризис признания. К концу перестройки войну все чаще называли политической ошибкой, поэтому ее участники не получили положения ветеранов Великой Отечественной. Формула «мы вас туда не посылали» выражала чувство предательства: государство потребовало жертвы, а затем дистанцировалось от ее последствий.
В 1991 году ветераны с инвалидностью создали Российский фонд инвалидов войны в Афганистане. Их солидарность имела жесткие границы. Участники фонда считали, что право на льготы дает военная жертва. Когда сходные привилегии получили другие организации людей с инвалидностью, многие афганцы увидели в этом унизительное уравнивание. Происхождение травмы значило для них больше, чем сходство социальных потребностей.
Хоуг связывает эту логику с милитаризованной маскулинностью. Ветераны стремились сохранить образ сильного и опасного мужчины, а инвалидность превращали в свидетельство фронтового опыта. Главной культурной моделью оставался Алексей Петрович Маресьев. Особенно ярко этот образ воплотил Валерий Радчиков, которого называли «афганским Маресьевым».
Возглавив фонд, Валерий Радчиков предложил решить проблемы ветеранов через коммерцию. РФИВА получил налоговые и таможенные льготы, которые должны были приносить деньги на лечение и протезирование. Однако льготы быстро заинтересовали предпринимателей и криминальные группы. Через структуры фонда проводили беспошлинный импорт и операции по уходу от налогов. Военная подготовка тоже стала товаром: афганцы работали охранниками, а репутация человека, знакомого с насилием, облегчала переговоры. Коммерция превращалась в новый фронт.
Богатство РФИВА почти не улучшило положение большинства ветеранов. Значительные суммы оседали у руководителей. Валерий Радчиков демонстративно тратил деньги, но многие терпели это, надеясь, что вслед за лидером разбогатеют остальные.
Фонд научился извлекать прибыль, однако не создал механизма ее распределения. Региональные отделения обвинили руководство в присвоении средств. Оппозицию возглавил Михаил Лиходей. Сначала спор пытались решить через конференции и суды, но слабость государственных институтов сделала эти процедуры бессильными.
В 1993 году РФИВА раскололся. В 1994 году Михаила Лиходея убили возле дома. Через год Валерий Радчиков пережил покушение. Спор о деньгах превратился в борьбу за статус и право представлять афганское движение. В среде, где мужественность измерялась готовностью идти до конца, отступление выглядело признанием слабости.
Финалом стал взрыв на Котляковском кладбище 11 ноября 1996 года. Бомбу заложили возле могилы Михаила Лиходея, где проходили поминки. Погибли четырнадцать человек, около пятидесяти были ранены.
История РФИВА показывает темную сторону постсоветского перехода. Ветераны пытались заменить исчезнувшую государственную поддержку коммерческой самостоятельностью и фронтовой солидарностью. Военная подготовка помогла им занять место в экономике 1990-х годов, но организация, сделавшая насилие основой своего влияния, не смогла пережить внутренний раскол. Советский сюжет о возвращении в строй получил неожиданное продолжение: новым фронтом стала криминальная экономика.
🤯25😢21❤15👍5🤬5
Посмотрел очень занятный румынский фильм «Сказки золотого века», посвящённый повседневной жизни при Николае Чаушеску и собранный из нескольких самостоятельных новелл, каждая из которых воспроизводит одну из городских легенд позднесоциалистической Румынии. Рассказывая о нелепых бюрократических распоряжениях, показывая повседневные способы приспособления к дефициту и восстанавливая знаменитую историю с фотографией руководителя страны, которую редакторы по ошибке подготовили к публикации в искажённом виде, авторы постепенно складывают довольно убедительный образ общества, живущего под постоянным давлением идеологии, но сохраняющего способность к импровизации.
Больше всего меня привлекла интонация фильма, позволяющая говорить о прошлом без тяжеловесного осуждения и заранее подготовленного политического приговора. Авторы, удерживаясь от желания объяснить зрителю смысл каждого эпизода, показывают, как государственная идеология, спускаясь с уровня торжественных речей и газетных передовиц, проникала в работу провинциального фотографа, перестраивала жизнь небольшой деревни и заставляла людей искать обходные пути внутри системы, правила которой одновременно пугали своей жесткостью и поражали очевидной нелепостью. Именно поэтому режим раскрывается здесь через повседневность, где официальные предписания, сталкиваясь с человеческой изобретательностью и элементарным желанием прожить чуть удобнее, постепенно утрачивают внешнюю монументальность.
На русском материале ближе всего к этой интонации, пожалуй, довлатовский «Компромисс», в котором политическое постоянно прорастает сквозь бытовое, обнаруживая себя в редакционном задании, случайной договорённости или маленькой уступке, совершённой человеком ради сохранения работы и относительного спокойствия. Герои таких историй, продолжая выполнять свои обязанности и приспосабливаясь к обстоятельствам, постепенно встраиваются в механизм, над которым сами же смеются, причём именно это сочетание внутренней дистанции и вынужденного участия придаёт происходящему особую достоверность.
«Сказки золотого века» едва ли войдут в число великих фильмов мирового кинематографа, однако перед нами удачный пример того, как страны бывшего социалистического блока могут осмыслять собственное прошлое, сохраняя иронию и одновременно избегая назидательной интонации. История здесь остаётся политической, поскольку жизнь героев постоянно определяется устройством режима, однако зрителю предлагают увидеть прежде всего людей, пытавшихся обустроить своё существование внутри странной реальности, где идеологическая серьёзность соседствовала с бытовым абсурдом и сама невольно становилась его источником.
Больше всего меня привлекла интонация фильма, позволяющая говорить о прошлом без тяжеловесного осуждения и заранее подготовленного политического приговора. Авторы, удерживаясь от желания объяснить зрителю смысл каждого эпизода, показывают, как государственная идеология, спускаясь с уровня торжественных речей и газетных передовиц, проникала в работу провинциального фотографа, перестраивала жизнь небольшой деревни и заставляла людей искать обходные пути внутри системы, правила которой одновременно пугали своей жесткостью и поражали очевидной нелепостью. Именно поэтому режим раскрывается здесь через повседневность, где официальные предписания, сталкиваясь с человеческой изобретательностью и элементарным желанием прожить чуть удобнее, постепенно утрачивают внешнюю монументальность.
На русском материале ближе всего к этой интонации, пожалуй, довлатовский «Компромисс», в котором политическое постоянно прорастает сквозь бытовое, обнаруживая себя в редакционном задании, случайной договорённости или маленькой уступке, совершённой человеком ради сохранения работы и относительного спокойствия. Герои таких историй, продолжая выполнять свои обязанности и приспосабливаясь к обстоятельствам, постепенно встраиваются в механизм, над которым сами же смеются, причём именно это сочетание внутренней дистанции и вынужденного участия придаёт происходящему особую достоверность.
«Сказки золотого века» едва ли войдут в число великих фильмов мирового кинематографа, однако перед нами удачный пример того, как страны бывшего социалистического блока могут осмыслять собственное прошлое, сохраняя иронию и одновременно избегая назидательной интонации. История здесь остаётся политической, поскольку жизнь героев постоянно определяется устройством режима, однако зрителю предлагают увидеть прежде всего людей, пытавшихся обустроить своё существование внутри странной реальности, где идеологическая серьёзность соседствовала с бытовым абсурдом и сама невольно становилась его источником.
🔥33👍8❤5👎2