#записная_книжка
Ещё одна форма контроля, выросшая в XIX веке, — власть экспертов. Священник уступал место врачу как арбитру нормальности. Медицина определяла, что здорово и что больно, что нормально и что патологично — не только в телесном, но и в психическом и социальном смысле. «Гистерия» стала диагнозом для женщин, не вписывавшихся в предписанную роль. «Дегенерация» — для бедняков, алкоголиков, преступников. Гомосексуальность из греха превратилась в болезнь — что не сделало её более приемлемой, но изменило характер контроля.
Эксперт — врач, психиатр, криминолог, социальный работник — обладал властью, которой не имел священник. Его суждения были «научными», а значит — объективными, неоспоримыми. Он мог упрятать человека в сумасшедший дом без суда, объявить женщину недееспособной, отобрать детей у «негодных» родителей. Он классифицировал население, выявлял «группы риска», предлагал «превентивные меры». Фуко назвал это «биовластью» — властью над жизнью, осуществляемой через знание о телах, их здоровье, их размножении.
Ещё одна форма контроля, выросшая в XIX веке, — власть экспертов. Священник уступал место врачу как арбитру нормальности. Медицина определяла, что здорово и что больно, что нормально и что патологично — не только в телесном, но и в психическом и социальном смысле. «Гистерия» стала диагнозом для женщин, не вписывавшихся в предписанную роль. «Дегенерация» — для бедняков, алкоголиков, преступников. Гомосексуальность из греха превратилась в болезнь — что не сделало её более приемлемой, но изменило характер контроля.
Эксперт — врач, психиатр, криминолог, социальный работник — обладал властью, которой не имел священник. Его суждения были «научными», а значит — объективными, неоспоримыми. Он мог упрятать человека в сумасшедший дом без суда, объявить женщину недееспособной, отобрать детей у «негодных» родителей. Он классифицировал население, выявлял «группы риска», предлагал «превентивные меры». Фуко назвал это «биовластью» — властью над жизнью, осуществляемой через знание о телах, их здоровье, их размножении.
ИСТОРИЯ КАК ТАБЛЕТКА-СТИМУЛЯТОР
У Гарри Трумэна, президента США, наследника Рузвельта, на столе в Белом доме стояла табличка с надписью: «Фишка дальше не идет». Трумэн объяснял так: «Президенту, кем бы он ни был, приходится принимать решения. Он не может передать фишку дальше. Никто другой не способен решать за него. Это его работа»
***
Найл Фергюсон вывел формулу политической слепоты — пять причин, почему правители раз за разом проваливают подготовку к катастрофам:
1. Историческая амнезия. Каждое поколение политиков убеждено: «У нас всё другое». Чума? Это было в Средневековье. Крах империй? Мы же не римляне. История превращается в музей древностей, не имеющий отношения к «нашей уникальной ситуации».
2. Дефицит воображения. Человек не способен по-настоящему поверить в то, чего не пережил сам. Пандемия? Ядерная война? Финансовый коллапс? Звучит как кино. До тех пор, пока не становится утренними новостями.
3. Генеральская болезнь. Военные всегда готовятся к прошлой войне — с её картами, её оружием, её логикой. Политики строят дамбы после наводнения и закупают маски после эпидемии. Следующий кризис всегда приходит с другой стороны.
4. Синдром страуса. Эксперт предупреждает о надвигающейся угрозе? «Алармист». «Паникёр». «Хайпует». Неприятные прогнозы отторгаются как инородное тело — до тех пор, пока не сбываются.
5. Паралич ожидания. «Нужно больше данных». «Подождём развития ситуации». «Рано делать выводы». Решение откладывается до момента полной определённости. Но в реальном кризисе полная определённость наступает только в учебниках истории — когда всё уже закончилось.
Читая этот список, каждый из нас ощущает приятное интеллектуальное превосходство. Как эти правители могли быть такими слепцами? Ведь всё же очевидно!
Именно так, вероятно, чувствовал себя и сам Фергюсон, составляя свою таксономию чужих провалов.
Но вот жестокая ирония: окажись любой из нас — включая блестящего Фергюсона — в кресле принимающего решения, в тумане неполной информации, под давлением конкурирующих интересов, мы почти наверняка угодили бы в те же самые ловушки. И нашлись бы историки, которые потом снисходительно объясняли бы, как всё было очевидно.
Это и есть знаменитое свойство истории: она никого ничему не учит. Зато исправно повышает наше самомнение и производит экспертов, которые знают, как надо было.
У Гарри Трумэна, президента США, наследника Рузвельта, на столе в Белом доме стояла табличка с надписью: «Фишка дальше не идет». Трумэн объяснял так: «Президенту, кем бы он ни был, приходится принимать решения. Он не может передать фишку дальше. Никто другой не способен решать за него. Это его работа»
***
Найл Фергюсон вывел формулу политической слепоты — пять причин, почему правители раз за разом проваливают подготовку к катастрофам:
1. Историческая амнезия. Каждое поколение политиков убеждено: «У нас всё другое». Чума? Это было в Средневековье. Крах империй? Мы же не римляне. История превращается в музей древностей, не имеющий отношения к «нашей уникальной ситуации».
2. Дефицит воображения. Человек не способен по-настоящему поверить в то, чего не пережил сам. Пандемия? Ядерная война? Финансовый коллапс? Звучит как кино. До тех пор, пока не становится утренними новостями.
3. Генеральская болезнь. Военные всегда готовятся к прошлой войне — с её картами, её оружием, её логикой. Политики строят дамбы после наводнения и закупают маски после эпидемии. Следующий кризис всегда приходит с другой стороны.
4. Синдром страуса. Эксперт предупреждает о надвигающейся угрозе? «Алармист». «Паникёр». «Хайпует». Неприятные прогнозы отторгаются как инородное тело — до тех пор, пока не сбываются.
5. Паралич ожидания. «Нужно больше данных». «Подождём развития ситуации». «Рано делать выводы». Решение откладывается до момента полной определённости. Но в реальном кризисе полная определённость наступает только в учебниках истории — когда всё уже закончилось.
Читая этот список, каждый из нас ощущает приятное интеллектуальное превосходство. Как эти правители могли быть такими слепцами? Ведь всё же очевидно!
Именно так, вероятно, чувствовал себя и сам Фергюсон, составляя свою таксономию чужих провалов.
Но вот жестокая ирония: окажись любой из нас — включая блестящего Фергюсона — в кресле принимающего решения, в тумане неполной информации, под давлением конкурирующих интересов, мы почти наверняка угодили бы в те же самые ловушки. И нашлись бы историки, которые потом снисходительно объясняли бы, как всё было очевидно.
Это и есть знаменитое свойство истории: она никого ничему не учит. Зато исправно повышает наше самомнение и производит экспертов, которые знают, как надо было.
КОНСПИРОЛОГИ УПРОЩАЮТ
Конспирология - это формализация неформального. Конспирологи пытаются натянуть сову формальных организаций на глобус неформальных связей.
В обществе всегда существуют неформальные связи — группы друзей, старые знакомства, деловые и этнические сообщества. Они играют важную роль в политике, экономике и культуре. Но это вовсе не значит, что ими управляет единый и всевидящий центр. Конспирологическая логика искажает картину: она сводит сложную систему пересекающихся сетей к образу единого заговора. Там, где на деле работают привычки, договорённости и борьба интересов, она видит лишь один скрытый план.
В действительности, неформальные связи — это естественный способ организации общественной жизни. Они помогают людям координировать действия, делиться ресурсами, находить поддержку. В отличие от официальных институтов, эти связи гибкие, быстро меняющиеся, зависят от конкретных ситуаций и личных отношений. Они не обязаны быть оформлены, чтобы работать — их сила как раз в неформальности. Но когда наблюдатель видит, что кто-то получает преимущество «по знакомству» или «через своих», он склонен думать о заговоре. Хотя перед ним просто проявление социальной логики, свойственной любой сложной системе.
Американский антрополог Джеймс Скотт показал, как внизу общества — в деревнях, кварталах, ремесленных цехах — действуют свои нормы, свои способы выживания. Люди не всегда соблюдают законы, но приспосабливаются к ним, лавируют, обходят. Это не саботаж и не скрытый мятеж, а прагматическая повседневность. Так живут миллионы, не замышляя ничего грандиозного.
Экономист Дуглас Норт говорил, что реальные правила игры в обществе часто не совпадают с тем, что написано в законах. Фирмы, сообщества, институты действуют на пересечении формального и неформального. Именно здесь и формируются устойчивые практики.
Социолог Пьер Бурдье объяснял, что общество состоит из множества полей — например, академического, культурного, политического. В каждом действуют свои, негласные правила: что считается престижным, что заслуживает внимания, кто обладает влиянием. Эти правила не всегда записаны в уставах, но они мощно определяют, кто и как может продвигаться. Власть здесь распределена: она не лежит в руках единого центра, а встроена в повседневные практики, ритуалы, обычаи.
Политолог Чарльз Тилли рассматривал политику как арену борьбы, где действует множество участников: коалиции, фракции, временные союзы. Здесь нет места единоначалию — даже если кажется, что за кулисами кто-то всё решает, на деле ситуация подчиняется инерции институтов и конкуренции интересов. Заговоры, конечно, бывают. Но они — исключения, а не правило.
Даже в верхушке власти нет центра, с которого всё начинается. Американский социолог К. Райт Миллс описал элиты США как сеть — с общими университетами, деловыми клубами, компаниями. У них действительно много общего. Но это не означает полного согласия и единых решений. Напротив: эти элиты часто конкурируют, спорят, расходятся в интересах. Это — сложная система, а не оркестр с одним дирижёром.
Исторические примеры подтверждают: неформальные сети действовали и в монархиях, и в демократиях, и в диктатурах. В Российской империи и Латинской Америке власть передавалась не по закону, а через патронаж: связи, протекции, клиентские отношения. Это не заговоры, а историческая логика власти. В научных сообществах важную роль играют школы, репутация, неформальные рецензии — тоже своего рода сеть, где многое решается вне протоколов. Даже в армиях и бюрократиях существуют «неписаные правила», которые в реальности важнее уставов.
Неформальные сети не стремятся к открытой власти. Им это невыгодно. Публичная роль требует отчётности, прозрачности, подотчётности. А неформальные игроки выигрывают от тени: их сила — в невидимости, в возможности лавировать и меняться. Им не нужно становиться парламентом — ведь парламент под прицелом камер, а они свободны.
Конспирология - это формализация неформального. Конспирологи пытаются натянуть сову формальных организаций на глобус неформальных связей.
В обществе всегда существуют неформальные связи — группы друзей, старые знакомства, деловые и этнические сообщества. Они играют важную роль в политике, экономике и культуре. Но это вовсе не значит, что ими управляет единый и всевидящий центр. Конспирологическая логика искажает картину: она сводит сложную систему пересекающихся сетей к образу единого заговора. Там, где на деле работают привычки, договорённости и борьба интересов, она видит лишь один скрытый план.
В действительности, неформальные связи — это естественный способ организации общественной жизни. Они помогают людям координировать действия, делиться ресурсами, находить поддержку. В отличие от официальных институтов, эти связи гибкие, быстро меняющиеся, зависят от конкретных ситуаций и личных отношений. Они не обязаны быть оформлены, чтобы работать — их сила как раз в неформальности. Но когда наблюдатель видит, что кто-то получает преимущество «по знакомству» или «через своих», он склонен думать о заговоре. Хотя перед ним просто проявление социальной логики, свойственной любой сложной системе.
Американский антрополог Джеймс Скотт показал, как внизу общества — в деревнях, кварталах, ремесленных цехах — действуют свои нормы, свои способы выживания. Люди не всегда соблюдают законы, но приспосабливаются к ним, лавируют, обходят. Это не саботаж и не скрытый мятеж, а прагматическая повседневность. Так живут миллионы, не замышляя ничего грандиозного.
Экономист Дуглас Норт говорил, что реальные правила игры в обществе часто не совпадают с тем, что написано в законах. Фирмы, сообщества, институты действуют на пересечении формального и неформального. Именно здесь и формируются устойчивые практики.
Социолог Пьер Бурдье объяснял, что общество состоит из множества полей — например, академического, культурного, политического. В каждом действуют свои, негласные правила: что считается престижным, что заслуживает внимания, кто обладает влиянием. Эти правила не всегда записаны в уставах, но они мощно определяют, кто и как может продвигаться. Власть здесь распределена: она не лежит в руках единого центра, а встроена в повседневные практики, ритуалы, обычаи.
Политолог Чарльз Тилли рассматривал политику как арену борьбы, где действует множество участников: коалиции, фракции, временные союзы. Здесь нет места единоначалию — даже если кажется, что за кулисами кто-то всё решает, на деле ситуация подчиняется инерции институтов и конкуренции интересов. Заговоры, конечно, бывают. Но они — исключения, а не правило.
Даже в верхушке власти нет центра, с которого всё начинается. Американский социолог К. Райт Миллс описал элиты США как сеть — с общими университетами, деловыми клубами, компаниями. У них действительно много общего. Но это не означает полного согласия и единых решений. Напротив: эти элиты часто конкурируют, спорят, расходятся в интересах. Это — сложная система, а не оркестр с одним дирижёром.
Исторические примеры подтверждают: неформальные сети действовали и в монархиях, и в демократиях, и в диктатурах. В Российской империи и Латинской Америке власть передавалась не по закону, а через патронаж: связи, протекции, клиентские отношения. Это не заговоры, а историческая логика власти. В научных сообществах важную роль играют школы, репутация, неформальные рецензии — тоже своего рода сеть, где многое решается вне протоколов. Даже в армиях и бюрократиях существуют «неписаные правила», которые в реальности важнее уставов.
Неформальные сети не стремятся к открытой власти. Им это невыгодно. Публичная роль требует отчётности, прозрачности, подотчётности. А неформальные игроки выигрывают от тени: их сила — в невидимости, в возможности лавировать и меняться. Им не нужно становиться парламентом — ведь парламент под прицелом камер, а они свободны.
Ошибочность конспирологического взгляда в том, что он упрощает. Он ищет повсюду злую волю, сознательное намерение, сценарий. А сложные процессы объясняет простыми схемами. Он переоценивает силу отдельных людей и недооценивает силу институтов, культуры, экономических механизмов. Он снимает ответственность с граждан, перекладывая её на вымышленных кукловодов.
УТОПИЯ ДЕМОКРАТИЗМА
Первый глава Временного правительства князь Георгий Львов заявил, е6два вступив в должность: «Дух русского народа оказался по своей природе всемирно-демократическим духом». Фраза примечательная. Сказана она была в марте 1917 года — в тот момент, когда по улицам Петрограда ещё валялись трупы городовых, растерзанных толпой.
Много говорят об утопизме большевиков. Но у либерально-демократической части российского политического спектра была своя утопия — не менее опасная, хотя и более респектабельная. Назовём её утопией демократизма. Суть её проста: русский народ по природе своей демократичен, ему лишь мешает дурное правительство. Сбрось царский режим — и народ сам собой заживёт свободно, справедливо, по-европейски. Государственная машина угнетения — единственное препятствие на пути к благоденствию.
Эта вера оказалась на удивление живучей. В конце 1980-х она возродилась почти дословно: убери советскую власть — и советский народ немедленно построит рыночную экономику, в которой всё будет справедливо и эффективно. Демократия и процветание появятся сами собой, как только исчезнет партийная номенклатура. Тридцать лет спустя ту же логику можно услышать снова: убери Путина — и демократия воцарится, потому что русский народ по своей сути демократичен, ему только режим мешает.
Паттерн повторяется с поразительной регулярностью. Каждое поколение либералов воспроизводит одну и ту же схему: зло локализовано в государстве, народ — чистый лист, на котором свобода напишет прекрасные письмена.
Наследием этой утопии стало стереотипное представление о демократических революциях как о событиях по преимуществу бескровных. Февраль 1917 года в утопическом сознании — «бескровная революция», триумф народного духа. Между тем за несколько дней революционных событий в одном только Петрограде было убито около полутора тысяч человек. В основном это были представители старого режима: полицейские, жандармы, офицеры. И все убийства совершались вне всякого закона, методом самосуда. Так — линчеванием — ознаменовал своё вступление в революцию «самый демократический народ в мире».
Означает ли это, что никаких демократических представлений у народа не существовало? Нет, конечно. Представления были — но совсем не те, какие воображали либералы. Русское крестьянство несло в себе мощную эгалитарную утопию, выросшую из общинного опыта. Все должны быть равны. Всё должно быть поделено поровну. Земля — божья, она не может принадлежать никому в отдельности. Это представление сидело в народном сознании задолго до всяких большевиков, и большевики тут были решительно ни при чём. Они лишь озвучили то, что народ и так думал.
В этом смысле — и только в этом — большевики не были утопистами. Они были реалистами, реал-политиками, понявшими массовые настроения и оседлавшими их. Но в другом отношении их утопизм был ничуть не меньше либерального. Они полагали, что народ, исповедующий равенство и справедливость как высшие ценности, станет добровольно работать на общегосударственные цели. Вот это была иллюзия. Крестьянин хотел равенства внутри общины — равенства в том, что он считал своим. Государственные цели были ему глубоко чужды. Чтобы народ работал на государство, требовалось либо принуждение, либо — как мечтали большевики — воспитание нового человека.
Первое они применили. Второго так и не достигли.
Первый глава Временного правительства князь Георгий Львов заявил, е6два вступив в должность: «Дух русского народа оказался по своей природе всемирно-демократическим духом». Фраза примечательная. Сказана она была в марте 1917 года — в тот момент, когда по улицам Петрограда ещё валялись трупы городовых, растерзанных толпой.
Много говорят об утопизме большевиков. Но у либерально-демократической части российского политического спектра была своя утопия — не менее опасная, хотя и более респектабельная. Назовём её утопией демократизма. Суть её проста: русский народ по природе своей демократичен, ему лишь мешает дурное правительство. Сбрось царский режим — и народ сам собой заживёт свободно, справедливо, по-европейски. Государственная машина угнетения — единственное препятствие на пути к благоденствию.
Эта вера оказалась на удивление живучей. В конце 1980-х она возродилась почти дословно: убери советскую власть — и советский народ немедленно построит рыночную экономику, в которой всё будет справедливо и эффективно. Демократия и процветание появятся сами собой, как только исчезнет партийная номенклатура. Тридцать лет спустя ту же логику можно услышать снова: убери Путина — и демократия воцарится, потому что русский народ по своей сути демократичен, ему только режим мешает.
Паттерн повторяется с поразительной регулярностью. Каждое поколение либералов воспроизводит одну и ту же схему: зло локализовано в государстве, народ — чистый лист, на котором свобода напишет прекрасные письмена.
Наследием этой утопии стало стереотипное представление о демократических революциях как о событиях по преимуществу бескровных. Февраль 1917 года в утопическом сознании — «бескровная революция», триумф народного духа. Между тем за несколько дней революционных событий в одном только Петрограде было убито около полутора тысяч человек. В основном это были представители старого режима: полицейские, жандармы, офицеры. И все убийства совершались вне всякого закона, методом самосуда. Так — линчеванием — ознаменовал своё вступление в революцию «самый демократический народ в мире».
Означает ли это, что никаких демократических представлений у народа не существовало? Нет, конечно. Представления были — но совсем не те, какие воображали либералы. Русское крестьянство несло в себе мощную эгалитарную утопию, выросшую из общинного опыта. Все должны быть равны. Всё должно быть поделено поровну. Земля — божья, она не может принадлежать никому в отдельности. Это представление сидело в народном сознании задолго до всяких большевиков, и большевики тут были решительно ни при чём. Они лишь озвучили то, что народ и так думал.
В этом смысле — и только в этом — большевики не были утопистами. Они были реалистами, реал-политиками, понявшими массовые настроения и оседлавшими их. Но в другом отношении их утопизм был ничуть не меньше либерального. Они полагали, что народ, исповедующий равенство и справедливость как высшие ценности, станет добровольно работать на общегосударственные цели. Вот это была иллюзия. Крестьянин хотел равенства внутри общины — равенства в том, что он считал своим. Государственные цели были ему глубоко чужды. Чтобы народ работал на государство, требовалось либо принуждение, либо — как мечтали большевики — воспитание нового человека.
Первое они применили. Второго так и не достигли.
Из дневника Анатолия Черняева, 14 июля 1978:
"Чтение вот этой литературы — прозы в общем высокого класса вновь и вновь наводит на мысль о все большем отдалении у нас политики от повседневного потока жизни. Там ведь не только ни слова — о «партии и правительстве», «о строительстве коммунизма», «о трудовом энтузиазме», даже о роли властей вообще. Не только ни слова в буквальном смысле. Там это отсутствует по существу. Там нет событий повседневной политической жизни, нет судеб людей в привязке к этим событиям, о которых ежедневно — в печати, по радио, теле, на собраниях и т. д. Прямо, как при Чехове или Куприне: правительство «там» проводило какую- то политику, какая-то история страны складывалась, а литература была сама по себе, она занималась внутренним миром человека и «межличностными», как сейчас бы сказали, отношениями, которые теперь, оказывается, тоже очень далеки от политики и вообще от «официальной» жизни.
Таким образом, что бы ни говорили на Западе о командовании партии в духовной сфере, что бы ни писали в наших информационных средствах, литературный (как и вообще художественный процесс) складывается вновь по своим извечным законам, в общем-то, стихийно. К этому уже привыкли — даже органы, которым положено его «направлять». А они его просто терпят и лишь следят, чтоб там не было открытой антисоветчины."
"Чтение вот этой литературы — прозы в общем высокого класса вновь и вновь наводит на мысль о все большем отдалении у нас политики от повседневного потока жизни. Там ведь не только ни слова — о «партии и правительстве», «о строительстве коммунизма», «о трудовом энтузиазме», даже о роли властей вообще. Не только ни слова в буквальном смысле. Там это отсутствует по существу. Там нет событий повседневной политической жизни, нет судеб людей в привязке к этим событиям, о которых ежедневно — в печати, по радио, теле, на собраниях и т. д. Прямо, как при Чехове или Куприне: правительство «там» проводило какую- то политику, какая-то история страны складывалась, а литература была сама по себе, она занималась внутренним миром человека и «межличностными», как сейчас бы сказали, отношениями, которые теперь, оказывается, тоже очень далеки от политики и вообще от «официальной» жизни.
Таким образом, что бы ни говорили на Западе о командовании партии в духовной сфере, что бы ни писали в наших информационных средствах, литературный (как и вообще художественный процесс) складывается вновь по своим извечным законам, в общем-то, стихийно. К этому уже привыкли — даже органы, которым положено его «направлять». А они его просто терпят и лишь следят, чтоб там не было открытой антисоветчины."
О СЕБЕ, ОБ ИНТЕЛЛЕКТЕ
Работая над книгой об исторической социологии, среднем между справочником и путеводителем по этой удивительной дисциплине, я все больше обнаруживал, что социология любого рода теряет объяснительную силу, если не опирается на цельную модель внутреннего мира человека. Собственно, этот упрек был сделан еще одному из первых социологов, Карлу Марксу. Дескать, вы блистательно проанализировали пороки общества, предсказали коммунизм, но не поинтересовались, а нужен ли он человеку, одному, единственному, который был помещен Достоевским почему-то в подполье?
Я спросил себя, есть ли у меня какая-либо модель человека, на фундаменте которой будет выстроена теория социальной власти. И я ответил себе, что это модель воли к власти, понимаемой как стремление к контролю над окружающей средой, стремление сделать мир удобным для себя, безопасным и комфортным. Так власть воли и социальная власть сошлись в одной точке анализа.
Анализируя и по мере своих скромных сил дополняя манновский анализ мировой истории, я был вынужден собирать и организовывать материал не столько даже по психологии, сколько по нейробиологии, отдавая предпочтение Дубынину и Сапольски. Так я вышел на проблему искусственного интеллекта. И с удивлением обнаружил, что у меня получается одна небольшая, страниц в 250, но отдельная книга по сравнению интеллектов машины и человека.
ПРЕДИСЛОВИЕ К ЭТОЙ КНИГЕ
Появление нейросетей современного качества даёт нам уникальную возможность посмотреться в искусственный интеллект как в зеркало и увидеть, в чём заключается человеческая уникальность. Мне представляется, что последовательно и строго выполненная работа по сравнению искусственного и человеческого интеллекта приведёт нас к парадоксальному для многих переопределению человеческого достоинства (сиречь уникальности).
Окажется, что наша сила, наша гордость и эволюционная мощь, не столько в самом интеллекте, сколько в том, что он обслуживает, в той системе тела, в которую он помещён.
Советская, да и постсоветская, интеллигенция долго принижала телесное, отводило ему социальную резервацию “петеушников”, разного рода неразвитого плебса. На божницу ставился интеллект и сходные с ним “высокодуховные” способности. Умная машина по цитированию книг - интеллектуал с большим запасом эрудиции и хорошей памятью - всегда ценилсся выше воли к власти, чтобы она не значила. А если интеллектуал обладал еще и чувством юмора, блистал самоиронией, то он становился кумиром образованной публики.
Обожая Высоцкого и Смоктуновского в роли Гамлета, интеллигенция не считывала у Шекспира трагедию воли, действия, для которых интеллект — покорный слуга. Даже допущенные к чтению Ницще мы не смогли вынести главный урок из мучительных сомнений сходящего с ума немца. А именно то, что разум - игрушка страстей. Пусть это болезненное преувеличение, пусть. Но всякое преувеличение дано нам, чтобы внимательнее присмотреться к очевидному, нет ли там своих искажений.
Эта книга — попытка продумать сравнительный материал работы человеческого и машинного интеллекта, отчётливо рассмотреть их способности и ограничения. Я уже высказал предположение, что наша особенность не в превосходстве вычислительных способностей, а в том, где и как эти способности существуют — в живом теле, которое задаёт им императивы выживания и наполняет их экзистенциальным смыслом. Но если сравнивать наш интеллект и интеллект нейросетей именно в вопросах принципов рациональной вычислительной работы, то различия начинают стремиться к нулю.
Люди любят указывать на различия между озарениями своего разума и вычислениями «искусственного интеллекта». Причём зачастую начинают с констатации очевидного: наш мозг живёт в теле и через него ощущает мир, а нейросеть ИИ находится в недрах компьютера и мир не ощущает; мозг состоит из органики и питается глюкозой, а процессор сделан из кремния и питается электричеством; наш мозг никем не создан, а компьютер — наше творение. Можно привести тысячу таких различий, и все они будут наглядны и неопровержимы.
Работая над книгой об исторической социологии, среднем между справочником и путеводителем по этой удивительной дисциплине, я все больше обнаруживал, что социология любого рода теряет объяснительную силу, если не опирается на цельную модель внутреннего мира человека. Собственно, этот упрек был сделан еще одному из первых социологов, Карлу Марксу. Дескать, вы блистательно проанализировали пороки общества, предсказали коммунизм, но не поинтересовались, а нужен ли он человеку, одному, единственному, который был помещен Достоевским почему-то в подполье?
Я спросил себя, есть ли у меня какая-либо модель человека, на фундаменте которой будет выстроена теория социальной власти. И я ответил себе, что это модель воли к власти, понимаемой как стремление к контролю над окружающей средой, стремление сделать мир удобным для себя, безопасным и комфортным. Так власть воли и социальная власть сошлись в одной точке анализа.
Анализируя и по мере своих скромных сил дополняя манновский анализ мировой истории, я был вынужден собирать и организовывать материал не столько даже по психологии, сколько по нейробиологии, отдавая предпочтение Дубынину и Сапольски. Так я вышел на проблему искусственного интеллекта. И с удивлением обнаружил, что у меня получается одна небольшая, страниц в 250, но отдельная книга по сравнению интеллектов машины и человека.
ПРЕДИСЛОВИЕ К ЭТОЙ КНИГЕ
Появление нейросетей современного качества даёт нам уникальную возможность посмотреться в искусственный интеллект как в зеркало и увидеть, в чём заключается человеческая уникальность. Мне представляется, что последовательно и строго выполненная работа по сравнению искусственного и человеческого интеллекта приведёт нас к парадоксальному для многих переопределению человеческого достоинства (сиречь уникальности).
Окажется, что наша сила, наша гордость и эволюционная мощь, не столько в самом интеллекте, сколько в том, что он обслуживает, в той системе тела, в которую он помещён.
Советская, да и постсоветская, интеллигенция долго принижала телесное, отводило ему социальную резервацию “петеушников”, разного рода неразвитого плебса. На божницу ставился интеллект и сходные с ним “высокодуховные” способности. Умная машина по цитированию книг - интеллектуал с большим запасом эрудиции и хорошей памятью - всегда ценилсся выше воли к власти, чтобы она не значила. А если интеллектуал обладал еще и чувством юмора, блистал самоиронией, то он становился кумиром образованной публики.
Обожая Высоцкого и Смоктуновского в роли Гамлета, интеллигенция не считывала у Шекспира трагедию воли, действия, для которых интеллект — покорный слуга. Даже допущенные к чтению Ницще мы не смогли вынести главный урок из мучительных сомнений сходящего с ума немца. А именно то, что разум - игрушка страстей. Пусть это болезненное преувеличение, пусть. Но всякое преувеличение дано нам, чтобы внимательнее присмотреться к очевидному, нет ли там своих искажений.
Эта книга — попытка продумать сравнительный материал работы человеческого и машинного интеллекта, отчётливо рассмотреть их способности и ограничения. Я уже высказал предположение, что наша особенность не в превосходстве вычислительных способностей, а в том, где и как эти способности существуют — в живом теле, которое задаёт им императивы выживания и наполняет их экзистенциальным смыслом. Но если сравнивать наш интеллект и интеллект нейросетей именно в вопросах принципов рациональной вычислительной работы, то различия начинают стремиться к нулю.
Люди любят указывать на различия между озарениями своего разума и вычислениями «искусственного интеллекта». Причём зачастую начинают с констатации очевидного: наш мозг живёт в теле и через него ощущает мир, а нейросеть ИИ находится в недрах компьютера и мир не ощущает; мозг состоит из органики и питается глюкозой, а процессор сделан из кремния и питается электричеством; наш мозг никем не создан, а компьютер — наше творение. Можно привести тысячу таких различий, и все они будут наглядны и неопровержимы.
Но можно также привести тысячу различий между эвкалиптом и кошкой (кора против шерсти, фотосинтез против дыхания, неподвижность против движения), и на определённом уровне абстракции они всё равно принадлежат к одному классу — живые организмы с клеточной структурой, ДНК, метаболизмом, эволюционной историей.
Если, сравнивая мозг и нейросеть, сместить фокус на поиск сходства (а любой адекватный интеллектуальный анализ состоит не только из поиска различий), можно обнаружить очевидные параллели в принципах обработки информации: извлечение статистических регулярностей из входных данных; кодирование этих регулярностей в весах связей; использование закодированных паттернов для предсказания; обучение через минимизацию ошибки предсказания. Назовём эту область сходства вычислительными принципами обработки информации.
Дальше мы обнаружим, что большинство людей, в том числе образованных и считающих себя интеллектуалами, имеют смутное представление о работе своего интеллекта — точнее, его материального носителя, мозга. Среднестатистический интеллектуал больше знает о теории относительности или общей психологии, чем о своём мозге, что укрепляет в нём представление об уникальности человеческого интеллекта и его преимуществах по сравнению с ИИ.
Сделав необходимое уточнение о предмете и объекте нашего интереса в этой книге, можно продолжать. А именно — анализировать общее между мозгом и ИИ, чтобы получить нетривиальные выводы.
Если, сравнивая мозг и нейросеть, сместить фокус на поиск сходства (а любой адекватный интеллектуальный анализ состоит не только из поиска различий), можно обнаружить очевидные параллели в принципах обработки информации: извлечение статистических регулярностей из входных данных; кодирование этих регулярностей в весах связей; использование закодированных паттернов для предсказания; обучение через минимизацию ошибки предсказания. Назовём эту область сходства вычислительными принципами обработки информации.
Дальше мы обнаружим, что большинство людей, в том числе образованных и считающих себя интеллектуалами, имеют смутное представление о работе своего интеллекта — точнее, его материального носителя, мозга. Среднестатистический интеллектуал больше знает о теории относительности или общей психологии, чем о своём мозге, что укрепляет в нём представление об уникальности человеческого интеллекта и его преимуществах по сравнению с ИИ.
Сделав необходимое уточнение о предмете и объекте нашего интереса в этой книге, можно продолжать. А именно — анализировать общее между мозгом и ИИ, чтобы получить нетривиальные выводы.
СПАСИТЕ РУССКИЙ МАТ! НЕ ПРЕВРАЩАЙТЕ ЕГО В МЕЖДОМЕТИЯ
Послушал тут одну интересную беседу о русском языке. И там есть кусок о русском мате. Продумав его, написал маленькую заметку.
Любая человеческая культура знает слова, которые нельзя произносить. Это не случайность и не архаическое суеверие. Табу на определенные речевые формы — фундаментальный социальный механизм, и русский мат представляет собой идеальный случай для понимания того, как работают запреты и что происходит, когда они размываются.
Функция мата долгое время оставалась непрозрачной именно потому, что его рассматривали либо как пережиток «низкой культуры», либо как проявление индивидуальной невоспитанности. Но если абстрагироваться от моральных оценок и взглянуть на мат как на социальный институт, открывается более сложная картина. Табуированность — не случайное свойство мата, а его конститутивная характеристика. Запрет создает потенциальную энергию. Каждое табуированное слово — это своего рода аккумулятор, заряженный коллективным «нельзя». И когда этот запрет нарушается, энергия высвобождается.
Табу маркирует экстремальные зоны опыта — боль, ярость, отчаяние, — для которых обычный язык не предназначен. Когда рабочий разбивает молотком палец, когда человека предают близкие, когда рушится то, что казалось незыблемым, мат выполняет роль аварийного клапана. Он не описывает ситуацию, он ее разряжает. Это не коммуникация в привычном смысле, это катарсис через язык. Вспомните хотя бы сцену из «Во все тяжкие», где Уолтер Уайт, только узнав о своем раке, методично разносит в щепки всё вокруг, выкрикивая непечатное. Это работает именно потому, что герой никогда так не говорил — прорыв через норму делает выброс настоящим.
Но что происходит, когда табу становится конвенцией? Современная русская речевая практика демонстрирует классический случай инфляции символического капитала. Мат вышел за пределы своей функциональной ниши и распространился на повседневную коммуникацию. Он стал заполнителем пауз, междометием, связкой слов, маркером неформальности. В иных речевых средах матерные слова функционируют буквально как знаки препинания, структурируя поток речи без какой-либо эмоциональной нагрузки. Рэндалл Коллинз в своей теории интеракционных ритуалов показал простую вещь: интенсивность эмоционального переживания зависит от контраста между рутиной и ритуалом. Если всё становится ритуалом, ничто не является ритуалом. Аналогично с матом: если всё время говорить «на пределе», предела больше нет.
Антропологические параллели здесь показательны. В традиционных культурах сквернословие строго привязано к контексту. У австралийских аборигенов существовали слова, которые можно было произносить только в определенных обстоятельствах — скажем, во время инициации или похоронного обряда. В современном обществе, где традиционные ритуалы ослабли, а границы статусов размыты, механизмы поддержания табу работают иначе — или не работают вовсе.
Последствия этого процесса глубже, чем кажется на первый взгляд. Речь не о защите «чистоты языка» или возвращении к викторианской чопорности. Речь о потере важнейшего психологического и социального ресурса — языка для невыносимого. Человеческая жизнь периодически сталкивается с ситуациями, которые превосходят возможности обычной речи. Физическая боль, предательство, утрата, унижение — это опыт, требующий особых форм выражения.
Литературный язык слишком опосредован, он требует дистанции и рефлексии. Но есть состояния, когда дистанции нет и не может быть, когда требуется немедленный, прямой, почти физиологический выброс. Для этого и существовал мат — как последняя линия обороны, когда всё остальное не работает.
Послушал тут одну интересную беседу о русском языке. И там есть кусок о русском мате. Продумав его, написал маленькую заметку.
Любая человеческая культура знает слова, которые нельзя произносить. Это не случайность и не архаическое суеверие. Табу на определенные речевые формы — фундаментальный социальный механизм, и русский мат представляет собой идеальный случай для понимания того, как работают запреты и что происходит, когда они размываются.
Функция мата долгое время оставалась непрозрачной именно потому, что его рассматривали либо как пережиток «низкой культуры», либо как проявление индивидуальной невоспитанности. Но если абстрагироваться от моральных оценок и взглянуть на мат как на социальный институт, открывается более сложная картина. Табуированность — не случайное свойство мата, а его конститутивная характеристика. Запрет создает потенциальную энергию. Каждое табуированное слово — это своего рода аккумулятор, заряженный коллективным «нельзя». И когда этот запрет нарушается, энергия высвобождается.
Табу маркирует экстремальные зоны опыта — боль, ярость, отчаяние, — для которых обычный язык не предназначен. Когда рабочий разбивает молотком палец, когда человека предают близкие, когда рушится то, что казалось незыблемым, мат выполняет роль аварийного клапана. Он не описывает ситуацию, он ее разряжает. Это не коммуникация в привычном смысле, это катарсис через язык. Вспомните хотя бы сцену из «Во все тяжкие», где Уолтер Уайт, только узнав о своем раке, методично разносит в щепки всё вокруг, выкрикивая непечатное. Это работает именно потому, что герой никогда так не говорил — прорыв через норму делает выброс настоящим.
Но что происходит, когда табу становится конвенцией? Современная русская речевая практика демонстрирует классический случай инфляции символического капитала. Мат вышел за пределы своей функциональной ниши и распространился на повседневную коммуникацию. Он стал заполнителем пауз, междометием, связкой слов, маркером неформальности. В иных речевых средах матерные слова функционируют буквально как знаки препинания, структурируя поток речи без какой-либо эмоциональной нагрузки. Рэндалл Коллинз в своей теории интеракционных ритуалов показал простую вещь: интенсивность эмоционального переживания зависит от контраста между рутиной и ритуалом. Если всё становится ритуалом, ничто не является ритуалом. Аналогично с матом: если всё время говорить «на пределе», предела больше нет.
Антропологические параллели здесь показательны. В традиционных культурах сквернословие строго привязано к контексту. У австралийских аборигенов существовали слова, которые можно было произносить только в определенных обстоятельствах — скажем, во время инициации или похоронного обряда. В современном обществе, где традиционные ритуалы ослабли, а границы статусов размыты, механизмы поддержания табу работают иначе — или не работают вовсе.
Последствия этого процесса глубже, чем кажется на первый взгляд. Речь не о защите «чистоты языка» или возвращении к викторианской чопорности. Речь о потере важнейшего психологического и социального ресурса — языка для невыносимого. Человеческая жизнь периодически сталкивается с ситуациями, которые превосходят возможности обычной речи. Физическая боль, предательство, утрата, унижение — это опыт, требующий особых форм выражения.
Литературный язык слишком опосредован, он требует дистанции и рефлексии. Но есть состояния, когда дистанции нет и не может быть, когда требуется немедленный, прямой, почти физиологический выброс. Для этого и существовал мат — как последняя линия обороны, когда всё остальное не работает.
Теперь представим человека, который всю жизнь использовал мат как фоновый шум повседневной речи. Что происходит, когда этот человек сталкивается с настоящей катастрофой? Куда деваться интенсивности переживания, если инструмент для ее выражения уже израсходован? Все патроны расстреляны по воробьям. Оружие затупилось. Это классическая инфляция: когда печатаешь слишком много денег, деньги обесцениваются. Социология символов работает по той же логике. Когда табуированные слова используются без разбора, они теряют свою покупательную способность на рынке эмоциональных значений. Остается только форма без содержания, шум без сигнала.
Можно возразить: разве люди перестали испытывать сильные эмоции? Конечно, нет. Но они лишились адекватного языка для их выражения. И это парадоксальным образом обедняет эмоциональную жизнь. Не потому, что эмоции исчезают, а потому, что без возможности их артикулировать они остаются смутными, непрожитыми до конца. Георг Зиммель писал о трагедии культуры: объективные формы, созданные людьми, начинают жить своей жизнью и порабощать своих создателей. С матом произошло нечто обратное: форма, которая должна была служить выражению крайних состояний, была приручена и одомашнена настолько, что утратила свою мощь.
Социологически мы наблюдаем процесс культурной амнезии. Общество забывает, зачем нужны определенные институты, и начинает использовать их произвольно. Табу существовало не для того, чтобы его соблюдать из страха перед санкциями, а для того, чтобы его нарушение имело смысл. Когда нарушение становится рутиной, смысл испаряется. И тогда возникает странная ситуация: мы лишаем себя права на полноценное переживание боли. Не права страдать — это никто отнять не может. А права выразить страдание так, чтобы оно прозвучало, чтобы прорвалось, чтобы стало событием, а не фоном. Потому что для события нужен контраст с повседневностью. А контраста больше нет.
Всё сказанное не является призывом к искоренению мата или возвращению к пуританским нормам. Это диагностика социального процесса. Мы наблюдаем классический случай истощения символического ресурса через его избыточную эксплуатацию. Можно ли обратить этот процесс вспять? Социологически — вряд ли. Десакрализация редко обратима. Но понимание механизма важно само по себе. Оно показывает, что язык — не нейтральный инструмент, а живая ткань социальных отношений. Каждое слово имеет свою экологию, свою нишу, свои условия существования. И когда эти условия нарушаются, слово умирает — не физически, а функционально. Оно продолжает звучать, но перестает работать.
Русский мат переживает именно такую смерть. Не исчезновение, а превращение в пустую оболочку. И самое печальное, что мы не сможем полностью осознать эту потерю до тех пор, пока не столкнемся с ситуацией, когда нам действительно понадобится последний язык для выражения невыносимого. И обнаружим, что сказать уже нечем.
Можно возразить: разве люди перестали испытывать сильные эмоции? Конечно, нет. Но они лишились адекватного языка для их выражения. И это парадоксальным образом обедняет эмоциональную жизнь. Не потому, что эмоции исчезают, а потому, что без возможности их артикулировать они остаются смутными, непрожитыми до конца. Георг Зиммель писал о трагедии культуры: объективные формы, созданные людьми, начинают жить своей жизнью и порабощать своих создателей. С матом произошло нечто обратное: форма, которая должна была служить выражению крайних состояний, была приручена и одомашнена настолько, что утратила свою мощь.
Социологически мы наблюдаем процесс культурной амнезии. Общество забывает, зачем нужны определенные институты, и начинает использовать их произвольно. Табу существовало не для того, чтобы его соблюдать из страха перед санкциями, а для того, чтобы его нарушение имело смысл. Когда нарушение становится рутиной, смысл испаряется. И тогда возникает странная ситуация: мы лишаем себя права на полноценное переживание боли. Не права страдать — это никто отнять не может. А права выразить страдание так, чтобы оно прозвучало, чтобы прорвалось, чтобы стало событием, а не фоном. Потому что для события нужен контраст с повседневностью. А контраста больше нет.
Всё сказанное не является призывом к искоренению мата или возвращению к пуританским нормам. Это диагностика социального процесса. Мы наблюдаем классический случай истощения символического ресурса через его избыточную эксплуатацию. Можно ли обратить этот процесс вспять? Социологически — вряд ли. Десакрализация редко обратима. Но понимание механизма важно само по себе. Оно показывает, что язык — не нейтральный инструмент, а живая ткань социальных отношений. Каждое слово имеет свою экологию, свою нишу, свои условия существования. И когда эти условия нарушаются, слово умирает — не физически, а функционально. Оно продолжает звучать, но перестает работать.
Русский мат переживает именно такую смерть. Не исчезновение, а превращение в пустую оболочку. И самое печальное, что мы не сможем полностью осознать эту потерю до тех пор, пока не столкнемся с ситуацией, когда нам действительно понадобится последний язык для выражения невыносимого. И обнаружим, что сказать уже нечем.
Media is too big
VIEW IN TELEGRAM
Песня на стихи Хармса. Сочинили я и ИИ