#подслушано
Собственно, демократия есть технология управления в условиях, когда государствам требуется армия, составленная из мобилизованных граждан, жёны и дети которых трудятся на заводах и пашнях. Мировые войны демократизировали Европу. Даже Советский Союз после Великой войны перешёл от высасывания соков народа к «всемерному удовлетворению возрастающих потребностей советских граждан»...
Авторитарная Россия есть естественный, законный плод самоорганизации общества в условиях войны «всех против всех» 90-х.
СВО могла стать шансом на скорую либерализацию, если бы была всеобщая мобилизация. Плюшки ждали бы «народ», даже грамотный, за участие в судьбе государства.
Но теперь масса российского плебса не имеет никакого отношения к СВО. Она сидит дома, смотрит сериалы, ходит на стадионы и «переживает за наших», грозя порвать пасть другим таким же, но которые не так хорошо «болеют за наших»... Если они думают, что этого достаточно, чтобы быть акционером государства — они наивные дети. Как говорил один футболист своим болельщикам: «Если вы чего-то ждали от нас — это ваши проблемы». Болельщики только платят за смотрение игры. Вот они и смотрят СВО с криками «Ура! Гол!»
Но воюет не «народ». Воюет наёмная профессиональная армия контрактников — армия образца янычар Османской империи и прусских королей. За хорошее жалование и плюшки имперским солдатам. Они — кадровый резерв и опора. Им постараются хорошо платить и впредь...
Остальные — на стадионы.
Собственно, демократия есть технология управления в условиях, когда государствам требуется армия, составленная из мобилизованных граждан, жёны и дети которых трудятся на заводах и пашнях. Мировые войны демократизировали Европу. Даже Советский Союз после Великой войны перешёл от высасывания соков народа к «всемерному удовлетворению возрастающих потребностей советских граждан»...
Авторитарная Россия есть естественный, законный плод самоорганизации общества в условиях войны «всех против всех» 90-х.
СВО могла стать шансом на скорую либерализацию, если бы была всеобщая мобилизация. Плюшки ждали бы «народ», даже грамотный, за участие в судьбе государства.
Но теперь масса российского плебса не имеет никакого отношения к СВО. Она сидит дома, смотрит сериалы, ходит на стадионы и «переживает за наших», грозя порвать пасть другим таким же, но которые не так хорошо «болеют за наших»... Если они думают, что этого достаточно, чтобы быть акционером государства — они наивные дети. Как говорил один футболист своим болельщикам: «Если вы чего-то ждали от нас — это ваши проблемы». Болельщики только платят за смотрение игры. Вот они и смотрят СВО с криками «Ура! Гол!»
Но воюет не «народ». Воюет наёмная профессиональная армия контрактников — армия образца янычар Османской империи и прусских королей. За хорошее жалование и плюшки имперским солдатам. Они — кадровый резерв и опора. Им постараются хорошо платить и впредь...
Остальные — на стадионы.
👍1👏1
Конфуцианские ритуалы в Китае были технологией производства дисциплинированных подданных. Сложнейшие правила поведения для каждой ситуации, строгая иерархия жестов и обращений, регламентированные праздники. Всё это тренировало способность подчиняться правилам, сдерживать эмоции, ставить коллектив выше личности.
Японская чайная церемония — на первый взгляд бессмысленное действо, где время тратится на приготовление чашки чая по строгим правилам. Но это тренировка самоконтроля, концентрации, уважения к ритуалу. Общество, где миллионы людей способны часами выполнять формализованные действия без эмоциональных срывов, — это общество с колоссальным потенциалом для координации и дисциплины.
Современные примеры символической кооперации — военные парады, массовые митинги, спортивные мероприятия.
Японская чайная церемония — на первый взгляд бессмысленное действо, где время тратится на приготовление чашки чая по строгим правилам. Но это тренировка самоконтроля, концентрации, уважения к ритуалу. Общество, где миллионы людей способны часами выполнять формализованные действия без эмоциональных срывов, — это общество с колоссальным потенциалом для координации и дисциплины.
Современные примеры символической кооперации — военные парады, массовые митинги, спортивные мероприятия.
👍1
Левые и правые идеологические проекты — варианты одной и той же базовой схемы. Они построены на идентичной логике, пользуются одинаковыми инструментами и приходят к поразительно схожим выводам.
Возьмем центральный тезис, вокруг которого крутится вся конструкция. Левые утверждают: общество — это машина подавления. Каждый социальный институт — семья, школа, государство, корпорация — существует для того, чтобы превратить живого, многомерного человека в функциональный элемент системы. Человек рождается свободным, а общество сковывает его цепями долга, морали, иерархии и экономической необходимости. Школа учит подчинению. Работа эксплуатирует. Государство контролирует. Всё направлено на выжимание из индивида максимальной пользы при минимальной свободе.
Звучит как жесткая критика? А теперь послушайте правых. Они говорят ровно то же самое — но с восторгом. Да, общество дисциплинирует человека. Да, оно сдерживает его животные инстинкты. Да, оно заставляет отказываться от сиюминутных желаний ради чего-то большего. И это прекрасно! Потому что без этого насилия над природой человека не было бы ничего: ни Парфенона, ни симфоний Бетховена, ни квантовой физики. Обезьяна, предоставленная сама себе, так и останется обезьяной. Культура — это результат принуждения, цивилизация — продукт дисциплины.
Посмотрите внимательно: и те, и другие описывают одно и то же явление. Социальный институт как механизм формования человека. Расхождение начинается не в анализе, а в оценке. Левые добавляют: "Это плохо, надо разрушить". Правые отвечают: "Это хорошо, надо укрепить". Но фундаментальная модель одна: человек versus общество, где общество неизбежно побеждает.
Почему это важно? Потому что такая структура мышления неизбежно ведет к одному и тому же политическому результату. Если вы убеждены, что социальные институты — это машины переработки человеческого материала, то рано или поздно вы придете к мысли: а почему бы не использовать эту машину сознательно? Зачем притворяться, что институты могут быть нейтральными или служить свободе, если их природа — подавлять?
Именно здесь левая мысль делает свой исторический кульбит. Она начинает с протеста против дисциплины, а заканчивает созданием самых дисциплинирующих режимов в истории. Советский Союз не был предательством марксизма — он был его логическим завершением. Если старые институты подавляют человека, значит, нужно создать новые, которые будут подавлять правильно, во имя светлого будущего. Если буржуазная семья калечит личность, значит, нужны детские коллективы под контролем государства. Если капиталистическая фабрика эксплуатирует рабочего, значит, нужен ГУЛАГ, где эксплуатация служит высшим целям.
Здесь исчезает даже намек на утопию. Ранние социалисты еще могли мечтать о мире без принуждения, где человек наконец расцветет. Но зрелая левая мысль отбрасывает эти иллюзии. Она смотрит в лицо своей же модели общества и говорит: хорошо, пусть институты — это машины насилия. Тогда мы построим идеальную машину насилия. Со всей звериной жестокостью, потому что цель оправдывает средства, а средства, как мы уже поняли, могут быть только насильственными.
Переход из лагеря в лагерь не требует смены оптики. Та же самая картина мира, только перевернутая оценка. Вчерашний революционер, который презирал буржуазную семью за её репрессивность, сегодня превозносит традиционные ценности за их дисциплинирующую силу. Логика осталась прежней: общество должно ломать человека. Изменилось лишь отношение к самому факту ломки.
История полна таких превращений. Муссолини начинал как социалист. Многие идеологи фашизма прошли через марксистские кружки. Они не отреклись от своих взглядов — они довели их до конца, сменив только символы. Вместо диктатуры пролетариата — диктатура нации. Вместо классовой борьбы — расовая. Но суть неизменна: тотальная мобилизация общества, где каждый человек — винтик в великой машине преобразования мира.
Возьмем центральный тезис, вокруг которого крутится вся конструкция. Левые утверждают: общество — это машина подавления. Каждый социальный институт — семья, школа, государство, корпорация — существует для того, чтобы превратить живого, многомерного человека в функциональный элемент системы. Человек рождается свободным, а общество сковывает его цепями долга, морали, иерархии и экономической необходимости. Школа учит подчинению. Работа эксплуатирует. Государство контролирует. Всё направлено на выжимание из индивида максимальной пользы при минимальной свободе.
Звучит как жесткая критика? А теперь послушайте правых. Они говорят ровно то же самое — но с восторгом. Да, общество дисциплинирует человека. Да, оно сдерживает его животные инстинкты. Да, оно заставляет отказываться от сиюминутных желаний ради чего-то большего. И это прекрасно! Потому что без этого насилия над природой человека не было бы ничего: ни Парфенона, ни симфоний Бетховена, ни квантовой физики. Обезьяна, предоставленная сама себе, так и останется обезьяной. Культура — это результат принуждения, цивилизация — продукт дисциплины.
Посмотрите внимательно: и те, и другие описывают одно и то же явление. Социальный институт как механизм формования человека. Расхождение начинается не в анализе, а в оценке. Левые добавляют: "Это плохо, надо разрушить". Правые отвечают: "Это хорошо, надо укрепить". Но фундаментальная модель одна: человек versus общество, где общество неизбежно побеждает.
Почему это важно? Потому что такая структура мышления неизбежно ведет к одному и тому же политическому результату. Если вы убеждены, что социальные институты — это машины переработки человеческого материала, то рано или поздно вы придете к мысли: а почему бы не использовать эту машину сознательно? Зачем притворяться, что институты могут быть нейтральными или служить свободе, если их природа — подавлять?
Именно здесь левая мысль делает свой исторический кульбит. Она начинает с протеста против дисциплины, а заканчивает созданием самых дисциплинирующих режимов в истории. Советский Союз не был предательством марксизма — он был его логическим завершением. Если старые институты подавляют человека, значит, нужно создать новые, которые будут подавлять правильно, во имя светлого будущего. Если буржуазная семья калечит личность, значит, нужны детские коллективы под контролем государства. Если капиталистическая фабрика эксплуатирует рабочего, значит, нужен ГУЛАГ, где эксплуатация служит высшим целям.
Здесь исчезает даже намек на утопию. Ранние социалисты еще могли мечтать о мире без принуждения, где человек наконец расцветет. Но зрелая левая мысль отбрасывает эти иллюзии. Она смотрит в лицо своей же модели общества и говорит: хорошо, пусть институты — это машины насилия. Тогда мы построим идеальную машину насилия. Со всей звериной жестокостью, потому что цель оправдывает средства, а средства, как мы уже поняли, могут быть только насильственными.
Переход из лагеря в лагерь не требует смены оптики. Та же самая картина мира, только перевернутая оценка. Вчерашний революционер, который презирал буржуазную семью за её репрессивность, сегодня превозносит традиционные ценности за их дисциплинирующую силу. Логика осталась прежней: общество должно ломать человека. Изменилось лишь отношение к самому факту ломки.
История полна таких превращений. Муссолини начинал как социалист. Многие идеологи фашизма прошли через марксистские кружки. Они не отреклись от своих взглядов — они довели их до конца, сменив только символы. Вместо диктатуры пролетариата — диктатура нации. Вместо классовой борьбы — расовая. Но суть неизменна: тотальная мобилизация общества, где каждый человек — винтик в великой машине преобразования мира.
👍1
НАШИ АККАУНТЫ - НАШИ ПИРАМИДЫ
Древние египтяне считали, что бессмертие — это технология. Андрей Большаков в своей книге «Человек и его двойник» показывает, как работала эта технология. Египтянин не строил гробницу в нашем понимании — слово «гробница» здесь вообще неточное. Это был архив существования. На стенах изображали хозяина, его семью, стада, поля, слуг — весь мир, в котором он жил. Пока изображения сохраняются, пока читается имя — человек продолжает существовать. Не где-то в потустороннем мире, а здесь, в памяти живущих, активированной через визуальный образ.
Это концепция ка — зрительного двойника, который переживает смерть тела. Египтянин инвестировал в создание своего ка примерно так же, как современный человек инвестирует в свой цифровой профиль. Разница только в носителе: известняк вместо серверов. Но психологический механизм идентичен.
Взгляните на OK или VK. Миллионы людей постят свою жизнь не потому, что испытывают творческий порыв, а потому что реализуют древнейший инстинкт фиксации своего образа. Каждый пост — это маленький заупокойный храм. Я был здесь. Я существовал. Я ел этот стейк, стоял на этой горе, обнимал этих людей. Запомните меня таким.
Когда вы листаете ленту старых фотографий, происходит ровно то, что египтяне проектировали для своих потомков. Изображение запускает цепочку ассоциаций, и перед внутренним взором разворачивается целая сцена: звуки, запахи, настроение того дня. Фотография работает как ключ к заархивированному опыту. Египтяне это понимали на интуитивном уровне и создали целую индустрию производства визуальных ключей к памяти.
Почему именно визуальный образ? Потому что зрение — доминантный канал человеческого восприятия. Мы думаем картинками. Когда вы вспоминаете покойного друга, первым всплывает не абстрактное понятие «друг Иван», а конкретное лицо, выражение, поза. Египтяне эксплуатировали эту особенность нейрофизиологии за три тысячи лет до появления нейронауки.
Разумеется, технология работала только при соблюдении условий: изображения должны сохраняться, имена должны читаться. Отсюда страх забвения, который пронизывает египетскую культуру. Стереть имя врага с монумента — значит убить его окончательно, лишить посмертного существования. Именно это пытались сделать с фараоном-еретиком Эхнатоном: сбивали его изображения, уничтожали картуши с именем. Логика простая: нет образа — нет человека. Также поступали в 1917 с Николаем, а в 1961 со Сталиным.
Современная цифровая культура воспроизводит эту логику с пугающей точностью. Удалить аккаунт покойного — это символическое убийство. Поэтому Facebook превращает профили умерших в мемориалы. Поэтому люди годами сохраняют переписки с теми, кого больше нет. Цифровой след стал новой формой ка, и мы интуитивно чувствуем: пока он существует, человек не исчез полностью.
Большаков показывает, что египтяне не верили в бессмертие , а конструировали его. Это был проект, требующий ресурсов: камня, художников, жрецов для поддержания культа. Богатые могли позволить себе лучшее исполнение, бедные довольствовались скромными стелами. Неравенство в жизни продолжалось в неравенстве памяти. Ровно как сегодня: у одних миллионы подписчиков и профессиональный фотограф, у других — десяток размытых селфи.
Египетский заупокойный комплекс и Instagram-лента — это две версии одного культурного изобретения: технологии преодоления смерти через сохранение образа. Мы не стали умнее или примитивнее древних египтян. Мы просто получили более дешевые и массовые средства производства бессмертия.
Иллюстрация: Gemini
Древние египтяне считали, что бессмертие — это технология. Андрей Большаков в своей книге «Человек и его двойник» показывает, как работала эта технология. Египтянин не строил гробницу в нашем понимании — слово «гробница» здесь вообще неточное. Это был архив существования. На стенах изображали хозяина, его семью, стада, поля, слуг — весь мир, в котором он жил. Пока изображения сохраняются, пока читается имя — человек продолжает существовать. Не где-то в потустороннем мире, а здесь, в памяти живущих, активированной через визуальный образ.
Это концепция ка — зрительного двойника, который переживает смерть тела. Египтянин инвестировал в создание своего ка примерно так же, как современный человек инвестирует в свой цифровой профиль. Разница только в носителе: известняк вместо серверов. Но психологический механизм идентичен.
Взгляните на OK или VK. Миллионы людей постят свою жизнь не потому, что испытывают творческий порыв, а потому что реализуют древнейший инстинкт фиксации своего образа. Каждый пост — это маленький заупокойный храм. Я был здесь. Я существовал. Я ел этот стейк, стоял на этой горе, обнимал этих людей. Запомните меня таким.
Когда вы листаете ленту старых фотографий, происходит ровно то, что египтяне проектировали для своих потомков. Изображение запускает цепочку ассоциаций, и перед внутренним взором разворачивается целая сцена: звуки, запахи, настроение того дня. Фотография работает как ключ к заархивированному опыту. Египтяне это понимали на интуитивном уровне и создали целую индустрию производства визуальных ключей к памяти.
Почему именно визуальный образ? Потому что зрение — доминантный канал человеческого восприятия. Мы думаем картинками. Когда вы вспоминаете покойного друга, первым всплывает не абстрактное понятие «друг Иван», а конкретное лицо, выражение, поза. Египтяне эксплуатировали эту особенность нейрофизиологии за три тысячи лет до появления нейронауки.
Разумеется, технология работала только при соблюдении условий: изображения должны сохраняться, имена должны читаться. Отсюда страх забвения, который пронизывает египетскую культуру. Стереть имя врага с монумента — значит убить его окончательно, лишить посмертного существования. Именно это пытались сделать с фараоном-еретиком Эхнатоном: сбивали его изображения, уничтожали картуши с именем. Логика простая: нет образа — нет человека. Также поступали в 1917 с Николаем, а в 1961 со Сталиным.
Современная цифровая культура воспроизводит эту логику с пугающей точностью. Удалить аккаунт покойного — это символическое убийство. Поэтому Facebook превращает профили умерших в мемориалы. Поэтому люди годами сохраняют переписки с теми, кого больше нет. Цифровой след стал новой формой ка, и мы интуитивно чувствуем: пока он существует, человек не исчез полностью.
Большаков показывает, что египтяне не верили в бессмертие , а конструировали его. Это был проект, требующий ресурсов: камня, художников, жрецов для поддержания культа. Богатые могли позволить себе лучшее исполнение, бедные довольствовались скромными стелами. Неравенство в жизни продолжалось в неравенстве памяти. Ровно как сегодня: у одних миллионы подписчиков и профессиональный фотограф, у других — десяток размытых селфи.
Египетский заупокойный комплекс и Instagram-лента — это две версии одного культурного изобретения: технологии преодоления смерти через сохранение образа. Мы не стали умнее или примитивнее древних египтян. Мы просто получили более дешевые и массовые средства производства бессмертия.
Иллюстрация: Gemini
👍2
ОТКУДА БЕРУТСЯ ГЕНИИ?
Кто такой интеллектуал? Ответов множество, но один из них особенно интересен. Интеллектуал — это человек, извлекающий из глубин собственного мышления идеи, лишённые конкретного контекста. Он формулирует мысли, которые претендуют на универсальность — вне времени, вне места, вне практического применения. В этом жесте есть вызов: интеллектуал стремится преодолеть границы своей эпохи, своей биографии, своей смертности. Его оружие — идея, претендующая на бессмертие, "деконтекстуализированная идея". Особенное очарование идеи в том, что она обещает и власть над умами окружающих интеллектуала современников.
Так рождается истина как утверждение, вырвавшееся за пределы обстоятельств. Когда подобные идеи принимаются обществом, они занимают в нём почти священное место. Истина для мыслителя и истина для его последователей становится столь же сакральной, как Бог для верующего. Идея наделяется не просто авторитетом — она обретает силу, способную формировать миры.
Социология идей, философии, мышления задаётся вопросом: каким образом мысли одного человека обретают такую мощь? Мы можем предположить, что существуют особые интеллектуальные ритуалы, в которых идеи обретают бессмертие и почитание интеллектуала. Эта гипотеза ведёт нас к объяснительной модели, раскрывающей, как в процессе общения рождаются идеи, как формируется коллективная убеждённость в них и та творческая энергия, что питает так называемую интеллектуальную жизнь.
Плоды (если не унизиться до низменного "продукты") интеллектуальной деятельности неизменно тяготеют к универсальности. Даже те идеи, что провозглашают относительность и изменчивость истины, в конечном счёте опираются на собственный абсолют — на убеждение в достоверности самого принципа относительности. Скептицизм, казалось бы, бросает вызов любым истинам, отвергает их устойчивость. Но и он держится на своём мета-утверждении: что ничему нельзя верить окончательно. Тем самым скептик невольно утверждает новую абсолютную истину — абсолют сомнения.
Универсальное рассуждение возможно только в среде, где люди отделены от повседневных забот и вовлечены в чистое размышление — в интеллектуальном сообществе. В нём социолог философии Рэндалл Коллинз искал храм-мастерскую, производящую абсолюты. Идеи возникают внутри сетей общения (интеллектуальных сообществах). Мыслители — это узлы в потоках коммуникации, где формируются и передаются смыслы. Истина, мышление и творчество не противостоят социальному миру, а существуют благодаря ему. Индивид и его идеи — не автономные источники, а продукты исторически сложившихся структур общения, поколений и соперничеств.
Сетевой метод помогает понять, почему именно определенные идеи становятся значимыми и каноничными. Репутация мыслителей рассматривается как продукт социальной конструкции значимости, а не просто результат политической или культурной власти.
Смысл не содержится в вещах, а возникает только в процессе человеческого общения. Идея существует не как объект, а как акт коммуникации между мыслящими существами.
Идеи живут в сетях интеллектуальных взаимодействий. Эти сети — место, где идеи обретают форму, развиваются, спорят и передаются между поколениями. Ошибкой редукционизма является попытка искать объяснение мысли вне самой структуры коммуникации, где она реально происходит.
Культ гения — продукт культурных привычек, которые возвышают индивидуальную автономию. Но эта модель — социальный конструкт, а не отражение реальности. Гения делает его окружение и сети их влияния в потомстве.
Кто такой интеллектуал? Ответов множество, но один из них особенно интересен. Интеллектуал — это человек, извлекающий из глубин собственного мышления идеи, лишённые конкретного контекста. Он формулирует мысли, которые претендуют на универсальность — вне времени, вне места, вне практического применения. В этом жесте есть вызов: интеллектуал стремится преодолеть границы своей эпохи, своей биографии, своей смертности. Его оружие — идея, претендующая на бессмертие, "деконтекстуализированная идея". Особенное очарование идеи в том, что она обещает и власть над умами окружающих интеллектуала современников.
Так рождается истина как утверждение, вырвавшееся за пределы обстоятельств. Когда подобные идеи принимаются обществом, они занимают в нём почти священное место. Истина для мыслителя и истина для его последователей становится столь же сакральной, как Бог для верующего. Идея наделяется не просто авторитетом — она обретает силу, способную формировать миры.
Социология идей, философии, мышления задаётся вопросом: каким образом мысли одного человека обретают такую мощь? Мы можем предположить, что существуют особые интеллектуальные ритуалы, в которых идеи обретают бессмертие и почитание интеллектуала. Эта гипотеза ведёт нас к объяснительной модели, раскрывающей, как в процессе общения рождаются идеи, как формируется коллективная убеждённость в них и та творческая энергия, что питает так называемую интеллектуальную жизнь.
Плоды (если не унизиться до низменного "продукты") интеллектуальной деятельности неизменно тяготеют к универсальности. Даже те идеи, что провозглашают относительность и изменчивость истины, в конечном счёте опираются на собственный абсолют — на убеждение в достоверности самого принципа относительности. Скептицизм, казалось бы, бросает вызов любым истинам, отвергает их устойчивость. Но и он держится на своём мета-утверждении: что ничему нельзя верить окончательно. Тем самым скептик невольно утверждает новую абсолютную истину — абсолют сомнения.
Универсальное рассуждение возможно только в среде, где люди отделены от повседневных забот и вовлечены в чистое размышление — в интеллектуальном сообществе. В нём социолог философии Рэндалл Коллинз искал храм-мастерскую, производящую абсолюты. Идеи возникают внутри сетей общения (интеллектуальных сообществах). Мыслители — это узлы в потоках коммуникации, где формируются и передаются смыслы. Истина, мышление и творчество не противостоят социальному миру, а существуют благодаря ему. Индивид и его идеи — не автономные источники, а продукты исторически сложившихся структур общения, поколений и соперничеств.
Сетевой метод помогает понять, почему именно определенные идеи становятся значимыми и каноничными. Репутация мыслителей рассматривается как продукт социальной конструкции значимости, а не просто результат политической или культурной власти.
Смысл не содержится в вещах, а возникает только в процессе человеческого общения. Идея существует не как объект, а как акт коммуникации между мыслящими существами.
Идеи живут в сетях интеллектуальных взаимодействий. Эти сети — место, где идеи обретают форму, развиваются, спорят и передаются между поколениями. Ошибкой редукционизма является попытка искать объяснение мысли вне самой структуры коммуникации, где она реально происходит.
Культ гения — продукт культурных привычек, которые возвышают индивидуальную автономию. Но эта модель — социальный конструкт, а не отражение реальности. Гения делает его окружение и сети их влияния в потомстве.
👍1
ПРОДОЛЖЕНИЕ, История идей — это история групп: кружков, школ, дружеских сообществ. Пример немецкого идеализма показывает, как идеи возникают в рамках одного поколения, объединённого личными связями и совместной интеллектуальной работой. Такие группы создают центры, из которых исходят философские движения. Похожие структуры возникают в других цивилизациях, например, в неоконфуцианской философии Китая, где взаимосвязанные семьи и поколения мыслителей образовывали ядро движения. Сходные закономерности проявляются в Европе — от «невидимого колледжа» XVII века до Венского кружка и парижских экзистенциалистов XX века.
Наряду с горизонтальными группами действуют вертикальные цепочки «учитель — ученик», через которые передаётся творческая энергия и интеллектуальные традиции. Это повторяющийся паттерн во всех культурах — от античной Греции до современной философии.
Ещё один элемент интеллектуальной структуры — соперничество. Великие мыслители и школы часто появляются парами или группами, формируя полярные позиции. Противостояние идей создаёт динамику развития, поскольку философия живёт не в решениях, а в возникающих противоречиях.
Даже одиночки и интроверты мыслят не в вакууме: внутри их сознания продолжают жить интериоризированные формы общения. Само одиночное мышление — продукт социальных сетей, чьи следы человек носит в себе. Разум — это не внутренний монолог, а внутренне продолжающаяся коммуникация.
Социология мышления не отрицает интеллект, а показывает, что даже «чистое» мышление питается социальными источниками. У нас не было бы языка, категорий или мотивации к абстракции без коллективного участия в интеллектуальных цепочках.
Возражение против социального понимания идей исходит из старой эпистемологической привычки: противопоставлять истину и общество. Но идея истины сама является продуктом истории человеческих сообществ. Мы никогда не выходили за пределы социальной среды мышления и не можем выйти — именно в ней формируется наше понятие объективности.
Следовательно, признание социальности познания не разрушает реализм, а укрепляет его: истина существует не вопреки человеческим связям, а через них. Социальное устройство мышления — не помеха истине, а её необходимое условие.
Социология идей, по Коллинзу, изучает сети профессиональных интеллектуалов, создающих абстрактные идеи. Это не та же сфера, что массовая культура, реклама или мода. Интеллектуальные сети живут по своим законам — законам внимания, аргументации и репутации, отличным от политических и экономических игр.
Признание индивидов как узлов сетей не унижает человека, а показывает, как в нём соединяются личный опыт, эмоции и социальные связи. Человеческая активность и воля — реальные переживания, но они тоже имеют свои причины и не являются конечным основанием анализа.
Мысль, чувство и воля не исчезают при объяснении, а включаются в более широкий контекст. Понимать их социальное происхождение — не значит отрицать их реальность. Человеческое существование есть напряжение между конкретным «я» и сетью связей, которые это «я» создают и питают.
Интеллектуальный мир устроен как поле конкуренции за внимание. Идеи и мыслители возникают, когда им удаётся привлечь энергию и интерес сообщества. Великие фигуры — это не замкнутые индивидуальности, а временные узлы в потоках внимания, энергии и символов, которые формируют историю мысли.
Рекомендуемая литература: Рэндалл Коллинз "Социология философий"
Наряду с горизонтальными группами действуют вертикальные цепочки «учитель — ученик», через которые передаётся творческая энергия и интеллектуальные традиции. Это повторяющийся паттерн во всех культурах — от античной Греции до современной философии.
Ещё один элемент интеллектуальной структуры — соперничество. Великие мыслители и школы часто появляются парами или группами, формируя полярные позиции. Противостояние идей создаёт динамику развития, поскольку философия живёт не в решениях, а в возникающих противоречиях.
Даже одиночки и интроверты мыслят не в вакууме: внутри их сознания продолжают жить интериоризированные формы общения. Само одиночное мышление — продукт социальных сетей, чьи следы человек носит в себе. Разум — это не внутренний монолог, а внутренне продолжающаяся коммуникация.
Социология мышления не отрицает интеллект, а показывает, что даже «чистое» мышление питается социальными источниками. У нас не было бы языка, категорий или мотивации к абстракции без коллективного участия в интеллектуальных цепочках.
Возражение против социального понимания идей исходит из старой эпистемологической привычки: противопоставлять истину и общество. Но идея истины сама является продуктом истории человеческих сообществ. Мы никогда не выходили за пределы социальной среды мышления и не можем выйти — именно в ней формируется наше понятие объективности.
Следовательно, признание социальности познания не разрушает реализм, а укрепляет его: истина существует не вопреки человеческим связям, а через них. Социальное устройство мышления — не помеха истине, а её необходимое условие.
Социология идей, по Коллинзу, изучает сети профессиональных интеллектуалов, создающих абстрактные идеи. Это не та же сфера, что массовая культура, реклама или мода. Интеллектуальные сети живут по своим законам — законам внимания, аргументации и репутации, отличным от политических и экономических игр.
Признание индивидов как узлов сетей не унижает человека, а показывает, как в нём соединяются личный опыт, эмоции и социальные связи. Человеческая активность и воля — реальные переживания, но они тоже имеют свои причины и не являются конечным основанием анализа.
Мысль, чувство и воля не исчезают при объяснении, а включаются в более широкий контекст. Понимать их социальное происхождение — не значит отрицать их реальность. Человеческое существование есть напряжение между конкретным «я» и сетью связей, которые это «я» создают и питают.
Интеллектуальный мир устроен как поле конкуренции за внимание. Идеи и мыслители возникают, когда им удаётся привлечь энергию и интерес сообщества. Великие фигуры — это не замкнутые индивидуальности, а временные узлы в потоках внимания, энергии и символов, которые формируют историю мысли.
Рекомендуемая литература: Рэндалл Коллинз "Социология философий"
👍3
#трудности_социологии_по_Симиненко
Родной язык сопротивляется адекватному пониманию истории и социологии. Он склеивает разорванное, создаёт иллюзию преемственности там, где произошёл разрыв. Мы говорим "тысячелетняя Россия" — и в нашем сознании возникает образ некоего вечного субъекта, проходящего через время неизменным. А на деле это череда рождений и смертей, где каждый новый хронотоп частично вырастает из предыдущего, а частично устраняет его неумолимо. Понять это — значит получить прививку от самой опасной исторической иллюзии: веры в то, что прошлое, настоящее и будущее заключены в одно и то же социальное тело. Понять, что 9 мая мы празднуем не свою победу, хотя и тщательно скрываем это.
Мы свою победу будем праздновать после капитуляции Украины, но уже наши правнуки будут приватизировать нашу победу, объяснять через неё себя. Это не призыв не праздновать, это просьба уточнять своё место в истории и что конкретно ты оставляешь после себя. Пожелание думать ( в свое время и в своем месте)
Стоит взять два исторических хронотопа (времени и пространства в котором живет конкретное социальное тело) - российского государства времён Екатерины и российского государства времён Ивана Грозного — совсем другой. Там другие моды, другие привычки, другие связи. Даже язык другой — не так говорят. Изменяются стереотипы поведения. Границы государства — другие. Даже произошла между этими двумя хронотопами религиозная реформа и религиозный раскол. Креститься стали по-другому.
«Ребята, я куда попал?» — воскликнет человек из эпохи Ивана Грозного. «Куда ты попал? Ты попал в Россию». — «Ну, это же не Россия!» — кричит он в ужасе.
И вот понять это — то, что под одним и тем же названием мы имеем дело с хронотопами разными — это великая социологическая трудность.
В когнитивной перспективе источник ошибки лежит в стремлении человеческого мышления достраивать недостающие связи. Мы предпочитаем связные картины, даже если реальных оснований нет. Поэтому ошибка может звучать убедительно, особенно если помещён в поток сложных или эмоциональных утверждений.
Иллюстрация Nano Banana Gemini
Родной язык сопротивляется адекватному пониманию истории и социологии. Он склеивает разорванное, создаёт иллюзию преемственности там, где произошёл разрыв. Мы говорим "тысячелетняя Россия" — и в нашем сознании возникает образ некоего вечного субъекта, проходящего через время неизменным. А на деле это череда рождений и смертей, где каждый новый хронотоп частично вырастает из предыдущего, а частично устраняет его неумолимо. Понять это — значит получить прививку от самой опасной исторической иллюзии: веры в то, что прошлое, настоящее и будущее заключены в одно и то же социальное тело. Понять, что 9 мая мы празднуем не свою победу, хотя и тщательно скрываем это.
Мы свою победу будем праздновать после капитуляции Украины, но уже наши правнуки будут приватизировать нашу победу, объяснять через неё себя. Это не призыв не праздновать, это просьба уточнять своё место в истории и что конкретно ты оставляешь после себя. Пожелание думать ( в свое время и в своем месте)
Стоит взять два исторических хронотопа (времени и пространства в котором живет конкретное социальное тело) - российского государства времён Екатерины и российского государства времён Ивана Грозного — совсем другой. Там другие моды, другие привычки, другие связи. Даже язык другой — не так говорят. Изменяются стереотипы поведения. Границы государства — другие. Даже произошла между этими двумя хронотопами религиозная реформа и религиозный раскол. Креститься стали по-другому.
«Ребята, я куда попал?» — воскликнет человек из эпохи Ивана Грозного. «Куда ты попал? Ты попал в Россию». — «Ну, это же не Россия!» — кричит он в ужасе.
И вот понять это — то, что под одним и тем же названием мы имеем дело с хронотопами разными — это великая социологическая трудность.
В когнитивной перспективе источник ошибки лежит в стремлении человеческого мышления достраивать недостающие связи. Мы предпочитаем связные картины, даже если реальных оснований нет. Поэтому ошибка может звучать убедительно, особенно если помещён в поток сложных или эмоциональных утверждений.
Иллюстрация Nano Banana Gemini
👍1
ЕЩЕ ОДНА РЕВОЛЮЦИЯ В ЭВОЛЮЦИИ
Много написано о когнитивной революции, резко увеличившей способности нашего вида. Расширение когнитивных возможностей человека — язык, символы, ритуалы — могло усиливать социальную сплочённость, повышая эффективность людей в войне с неандертальцами за планету.
Следует отметить и организационную революцию. Региональные группы — новое явление, связанное именно с Homo sapiens: более ранние виды людей, как и шимпанзе, не демонстрируют таких крупных устойчивых образований, что предполагает биологическую основу этого навыка.
Исходя из этих рассуждений, Азаром Гатом (WAR IN HUMAN
CIVILIZATION) выдвигается гипотеза, что способность объединяться в крупные племенные группы дала Homo sapiens решающее преимущество в конфликтах с неандертальцами и другими древними видами людей.
Поясняется, что даже если различия между видами были небольшими, численное превосходство и согласованность действий могли склонить чашу весов, особенно если соперники не обладали сопоставимой структурой больших объединений.
Много написано о когнитивной революции, резко увеличившей способности нашего вида. Расширение когнитивных возможностей человека — язык, символы, ритуалы — могло усиливать социальную сплочённость, повышая эффективность людей в войне с неандертальцами за планету.
Следует отметить и организационную революцию. Региональные группы — новое явление, связанное именно с Homo sapiens: более ранние виды людей, как и шимпанзе, не демонстрируют таких крупных устойчивых образований, что предполагает биологическую основу этого навыка.
Исходя из этих рассуждений, Азаром Гатом (WAR IN HUMAN
CIVILIZATION) выдвигается гипотеза, что способность объединяться в крупные племенные группы дала Homo sapiens решающее преимущество в конфликтах с неандертальцами и другими древними видами людей.
Поясняется, что даже если различия между видами были небольшими, численное превосходство и согласованность действий могли склонить чашу весов, особенно если соперники не обладали сопоставимой структурой больших объединений.
ДРАКА
Мифология героизма сохраняется благодаря тому, что насилие стало частью индустрии развлечений: спорт, кино и рассказы о драках представляют его так, чтобы вызвать драматическое напряжение и эмоциональный эффект, а не показать реальную механику. Это способствует появлению стереотипов, в которых собственная роль и роль противника подаются в выгодной и упрощённой форме, вытесняющей реальные проявления страха и неумелости.
***
Большинство существующих подходов объясняет насилие через фоновые предпосылки — бедность, дискриминацию, семейную дезорганизацию, стресс или психологическую фрустрацию. Эти факторы могут повышать вероятность насилия, но сами по себе не определяют, возникнет оно в конкретной ситуации или нет.
Ситуационные условия оказываются неизбежным элементом любого акта насилия. Они предают ему внезапность и прерывистость, а также создают барьер напряжённости и страха, который необходимо преодолеть. Даже сильная мотивация не приводит автоматически к насилию, если эмоциональная динамика сцены этому не способствует.
Даже открытый конфликт редко переходит в насилие, потому что переход требует специфического микроситуационного толчка. Ярость, вызванная унижением или оскорблением, чаще приводит к угрозам и блефу, чем к действительной атаке. Большинство людей проглатывают злость, не переходя к физическому действию.
***
Популярный кинематографический миф — идея длительного поединка, наполненного ударами, бросками и погонями. В реальной жизни большинство драк и нападений заканчиваются за считаные секунды. Особенно это касается вооружённых атак — часто это один резкий удар или выстрел, направленный против человека, неспособного защититься. Кулачные стычки тоже редко продолжаются дольше короткой серии движений: как только появляется пауза, стороны используют её как возможность отступить. Если конфликт затягивается, это чаще всего или контролируемое действие (например, спарринг), или ситуация явного перевеса одной стороны — как в случае с избиением беззащитного человека.
Долгие поединки могут происходить в строго регламентированных условиях — спортивных тренировках, спаррингах, дуэлях в боевых искусствах. Здесь насилие не выходит из-под контроля, а целью является отработка приёмов, а не подавление противника. Аналогичные примеры есть в самурайской традиции: реальные схватки были краткими, тогда как основная работа с оружием шла в тренировочных залах, вне конфликта.
Детские драки тоже часто представляют собой контролируемые стычки. В ряде случаев дети выбирают моменты, когда рядом взрослые, и готовы остановиться, если ситуация становится слишком опасной. Однако значительная часть конфликтов между детьми — особенно буллинг — происходит вне поля зрения взрослых. Это напоминает и поведение в закрытых социальных институтах, таких как школы-интернаты или тюрьмы, где насилие может использоваться как способ закрепления иерархии, но при этом его частота и продолжительность зависят от вероятности вмешательства.
Затяжные акты насилия чаще происходят тогда, когда одна из сторон значительно сильнее и не боится последствий. В таких случаях первоначальное напряжение исчезает, и насилие превращается в затяжную расправу, не сопровождаемую сопротивлением.
Наконец, стереотип о «весёлом злодее» — образе, активно используемом в фильмах и комиксах, — имеет мало общего с реальностью. В реальных актах насилия участники чаще испытывают напряжение, страх, агрессию или стресс. Хотя в отдельных случаях может наблюдаться возбуждённое или даже весёлое поведение (особенно при эффекте толпы или у людей с определёнными личностными чертами), это, как правило, не признак уверенности, а результат потери контроля или попытка психологически доминировать. Кинематографический злодей, смеющийся во время драки, — это не описание действительности, а приём, подчеркивающий условность происходящего.
(Рэндалл Коллинз. Насилие. Реферат)
Мифология героизма сохраняется благодаря тому, что насилие стало частью индустрии развлечений: спорт, кино и рассказы о драках представляют его так, чтобы вызвать драматическое напряжение и эмоциональный эффект, а не показать реальную механику. Это способствует появлению стереотипов, в которых собственная роль и роль противника подаются в выгодной и упрощённой форме, вытесняющей реальные проявления страха и неумелости.
***
Большинство существующих подходов объясняет насилие через фоновые предпосылки — бедность, дискриминацию, семейную дезорганизацию, стресс или психологическую фрустрацию. Эти факторы могут повышать вероятность насилия, но сами по себе не определяют, возникнет оно в конкретной ситуации или нет.
Ситуационные условия оказываются неизбежным элементом любого акта насилия. Они предают ему внезапность и прерывистость, а также создают барьер напряжённости и страха, который необходимо преодолеть. Даже сильная мотивация не приводит автоматически к насилию, если эмоциональная динамика сцены этому не способствует.
Даже открытый конфликт редко переходит в насилие, потому что переход требует специфического микроситуационного толчка. Ярость, вызванная унижением или оскорблением, чаще приводит к угрозам и блефу, чем к действительной атаке. Большинство людей проглатывают злость, не переходя к физическому действию.
***
Популярный кинематографический миф — идея длительного поединка, наполненного ударами, бросками и погонями. В реальной жизни большинство драк и нападений заканчиваются за считаные секунды. Особенно это касается вооружённых атак — часто это один резкий удар или выстрел, направленный против человека, неспособного защититься. Кулачные стычки тоже редко продолжаются дольше короткой серии движений: как только появляется пауза, стороны используют её как возможность отступить. Если конфликт затягивается, это чаще всего или контролируемое действие (например, спарринг), или ситуация явного перевеса одной стороны — как в случае с избиением беззащитного человека.
Долгие поединки могут происходить в строго регламентированных условиях — спортивных тренировках, спаррингах, дуэлях в боевых искусствах. Здесь насилие не выходит из-под контроля, а целью является отработка приёмов, а не подавление противника. Аналогичные примеры есть в самурайской традиции: реальные схватки были краткими, тогда как основная работа с оружием шла в тренировочных залах, вне конфликта.
Детские драки тоже часто представляют собой контролируемые стычки. В ряде случаев дети выбирают моменты, когда рядом взрослые, и готовы остановиться, если ситуация становится слишком опасной. Однако значительная часть конфликтов между детьми — особенно буллинг — происходит вне поля зрения взрослых. Это напоминает и поведение в закрытых социальных институтах, таких как школы-интернаты или тюрьмы, где насилие может использоваться как способ закрепления иерархии, но при этом его частота и продолжительность зависят от вероятности вмешательства.
Затяжные акты насилия чаще происходят тогда, когда одна из сторон значительно сильнее и не боится последствий. В таких случаях первоначальное напряжение исчезает, и насилие превращается в затяжную расправу, не сопровождаемую сопротивлением.
Наконец, стереотип о «весёлом злодее» — образе, активно используемом в фильмах и комиксах, — имеет мало общего с реальностью. В реальных актах насилия участники чаще испытывают напряжение, страх, агрессию или стресс. Хотя в отдельных случаях может наблюдаться возбуждённое или даже весёлое поведение (особенно при эффекте толпы или у людей с определёнными личностными чертами), это, как правило, не признак уверенности, а результат потери контроля или попытка психологически доминировать. Кинематографический злодей, смеющийся во время драки, — это не описание действительности, а приём, подчеркивающий условность происходящего.
(Рэндалл Коллинз. Насилие. Реферат)
👍1
МАЛЕНЬКАЯ ЛЕКЦИЯ О БОЛЬШОМ ГОСУДАРСТВЕ
Государство — организация, монополизирующая насилие на чётко очерченной территории — вовсе не вечная форма власти. Оно возникло постепенно, между XVII и XIX веками. До этого политическая власть выглядела иначе.
Ранние государства часто представляли собой тонкий слой военной аристократии, кочевавшей с места на место. Связи между властителями поддерживались не через бюрократию, а через феодальные клятвы и династические браки. Даже более централизованные образования — поздняя Римская империя, некоторые китайские династии — имели лишь тонкую прослойку чиновников, почти не вмешивавшихся в местные порядки. Границы оставались размытыми, зоны юрисдикции — неопределёнными.
Если углубиться ещё дальше, в доисторические эпохи, мы увидим протогосударства как церемониальные центры, время от времени накапливавшие военную и идеологическую власть. Но люди легко избегали этих зародышей господства — просто уходили от них, как евреи из Египта. Миграция была ответом на притязания власти. Государства с твёрдыми границами и подданные с чувством принадлежности к конкретному государству — продукт особых исторических условий, а не естественное состояние человечества.
Современные государства сформировались как организации, мобилизующие всё большие военные ресурсы. Чтобы это сделать, они должны были глубоко проникнуть в местные сообщества — через налоги, призыв, образование, инфраструктуру. Это привело к мобилизации культурных и политических сетей, которые усиливали фокус внимания на государстве как на замкнутой единице..
Почему? Потому что политическая мобилизация — наиболее практичный способ добиться желаемого. Она порождает высокий уровень эмоциональной вовлечённости, формируя коллективные антагонизмы — против внутренних соперников или внешних врагов. Эти мобилизации заставляют людей идентифицировать себя как культурные сообщества, что противодействует тенденциям мировой культурной экономики. Глобализация размывает границы, но политика их восстанавливает.
Государство — не источник власти, а организационная техника, которая сама становится объектом борьбы.
Манн, собственно, к этому и ведёт, хотя не формулирует столь заострённо. Государство — это специфический способ территориальной централизации, возникший в определённых исторических условиях. Оно не порождает власть из себя — оно концентрирует и канализирует власть, текущую из других источников.
Идеологические сети стремятся захватить государство, чтобы использовать его инфраструктуру для распространения своих смыслов — через образование, пропаганду, официальную религию или светскую идеологию. Экономические сети стремятся захватить государство, чтобы формировать правила игры в свою пользу — законы о собственности, налоговые режимы, торговые барьеры или их отсутствие. Военно-криминальные сети стремятся захватить государство, чтобы легализовать своё насилие, превратить рэкет в налогообложение, а принуждение — в «поддержание порядка».
Отсюда следует важный вывод: государство не имеет собственной субстанции. Оно — приз, арена, инструмент. Его содержание определяется тем, какая конфигурация сетей в данный момент его контролирует. Теократия — это государство, захваченное идеологической сетью. Олигархия — государство, захваченное экономической сетью. Военная диктатура — государство, где военная сеть не скрывает своего доминирования. «Мафиозное государство» — где криминальная сеть срослась с официальными структурами.
Демократия в этой оптике — попытка институционализировать конкуренцию сетей, не давая ни одной из них полностью захватить государственный аппарат. Насколько эта попытка успешна — эмпирический вопрос, и ответ на него варьируется от случая к случаю.
Государство — организация, монополизирующая насилие на чётко очерченной территории — вовсе не вечная форма власти. Оно возникло постепенно, между XVII и XIX веками. До этого политическая власть выглядела иначе.
Ранние государства часто представляли собой тонкий слой военной аристократии, кочевавшей с места на место. Связи между властителями поддерживались не через бюрократию, а через феодальные клятвы и династические браки. Даже более централизованные образования — поздняя Римская империя, некоторые китайские династии — имели лишь тонкую прослойку чиновников, почти не вмешивавшихся в местные порядки. Границы оставались размытыми, зоны юрисдикции — неопределёнными.
Если углубиться ещё дальше, в доисторические эпохи, мы увидим протогосударства как церемониальные центры, время от времени накапливавшие военную и идеологическую власть. Но люди легко избегали этих зародышей господства — просто уходили от них, как евреи из Египта. Миграция была ответом на притязания власти. Государства с твёрдыми границами и подданные с чувством принадлежности к конкретному государству — продукт особых исторических условий, а не естественное состояние человечества.
Современные государства сформировались как организации, мобилизующие всё большие военные ресурсы. Чтобы это сделать, они должны были глубоко проникнуть в местные сообщества — через налоги, призыв, образование, инфраструктуру. Это привело к мобилизации культурных и политических сетей, которые усиливали фокус внимания на государстве как на замкнутой единице..
Почему? Потому что политическая мобилизация — наиболее практичный способ добиться желаемого. Она порождает высокий уровень эмоциональной вовлечённости, формируя коллективные антагонизмы — против внутренних соперников или внешних врагов. Эти мобилизации заставляют людей идентифицировать себя как культурные сообщества, что противодействует тенденциям мировой культурной экономики. Глобализация размывает границы, но политика их восстанавливает.
Государство — не источник власти, а организационная техника, которая сама становится объектом борьбы.
Манн, собственно, к этому и ведёт, хотя не формулирует столь заострённо. Государство — это специфический способ территориальной централизации, возникший в определённых исторических условиях. Оно не порождает власть из себя — оно концентрирует и канализирует власть, текущую из других источников.
Идеологические сети стремятся захватить государство, чтобы использовать его инфраструктуру для распространения своих смыслов — через образование, пропаганду, официальную религию или светскую идеологию. Экономические сети стремятся захватить государство, чтобы формировать правила игры в свою пользу — законы о собственности, налоговые режимы, торговые барьеры или их отсутствие. Военно-криминальные сети стремятся захватить государство, чтобы легализовать своё насилие, превратить рэкет в налогообложение, а принуждение — в «поддержание порядка».
Отсюда следует важный вывод: государство не имеет собственной субстанции. Оно — приз, арена, инструмент. Его содержание определяется тем, какая конфигурация сетей в данный момент его контролирует. Теократия — это государство, захваченное идеологической сетью. Олигархия — государство, захваченное экономической сетью. Военная диктатура — государство, где военная сеть не скрывает своего доминирования. «Мафиозное государство» — где криминальная сеть срослась с официальными структурами.
Демократия в этой оптике — попытка институционализировать конкуренцию сетей, не давая ни одной из них полностью захватить государственный аппарат. Насколько эта попытка успешна — эмпирический вопрос, и ответ на него варьируется от случая к случаю.
👍1
#маленькие_лекции_на_большие_темы
О СВОБОДЕ ВОЛИ
Любят у нас среди интеллектуалов и романтических умов рассуждать о свободе воли. Утверждают, что она способна переломить и врождённые биологические программы, и социальные сценарии, вписанные воспитанием и культурой; будто человек в каждый момент способен осуществить нравственный и стратегический выбор, не говоря уже о тактических шагах повседневности.
Но прежде чем рассуждать о свободе, давайте хотя бы условимся, что именно мы под ней понимаем и где проходят её границы.
Возьмём нарочито утрированный, но наглядный пример. Младенцу — несколько месяцев. Что он умеет? Лишь подавать сигналы голода, холода или дискомфорта, требовать тепла, прикосновения, заботы. И всё. Мысль о том, что такое существо способно избрать жизненный путь — стать христианином или сатанистом, лётчиком или налётчиком, выбирать режим дня или предпочтения в литературе, — выглядит абсурдом. Чтобы сделать выбор, нужно хотя бы иметь из чего выбирать: некоторый опыт, набор сформированных навыков и привычек, определённые культурные и природные основания.
Способности и есть тот первичный контур, внутри которого возможна любая свобода. Если человеку не дано прыгнуть на два с половиной метра, он, вероятно, не покорит и двух. Мы ограничены — анатомией, темпераментом, условиями среды, историей собственного формирования. Мир очерчивает пределы, а внутри этих пределов действует воля: она не рушит законы природы, но умеет работать с их зазорами.
Потому утверждать, будто человек свободен выбирать вопреки своим возможностям и поверх тех условий, которые предоставляет реальность, — значит отказываться от здравого смысла. Такая свобода, вознесённая до всемогущества, превращается в иллюзию, граничащую с интеллектуальной несостоятельностью. То есть с идиотизмом.
О СВОБОДЕ ВОЛИ
Любят у нас среди интеллектуалов и романтических умов рассуждать о свободе воли. Утверждают, что она способна переломить и врождённые биологические программы, и социальные сценарии, вписанные воспитанием и культурой; будто человек в каждый момент способен осуществить нравственный и стратегический выбор, не говоря уже о тактических шагах повседневности.
Но прежде чем рассуждать о свободе, давайте хотя бы условимся, что именно мы под ней понимаем и где проходят её границы.
Возьмём нарочито утрированный, но наглядный пример. Младенцу — несколько месяцев. Что он умеет? Лишь подавать сигналы голода, холода или дискомфорта, требовать тепла, прикосновения, заботы. И всё. Мысль о том, что такое существо способно избрать жизненный путь — стать христианином или сатанистом, лётчиком или налётчиком, выбирать режим дня или предпочтения в литературе, — выглядит абсурдом. Чтобы сделать выбор, нужно хотя бы иметь из чего выбирать: некоторый опыт, набор сформированных навыков и привычек, определённые культурные и природные основания.
Способности и есть тот первичный контур, внутри которого возможна любая свобода. Если человеку не дано прыгнуть на два с половиной метра, он, вероятно, не покорит и двух. Мы ограничены — анатомией, темпераментом, условиями среды, историей собственного формирования. Мир очерчивает пределы, а внутри этих пределов действует воля: она не рушит законы природы, но умеет работать с их зазорами.
Потому утверждать, будто человек свободен выбирать вопреки своим возможностям и поверх тех условий, которые предоставляет реальность, — значит отказываться от здравого смысла. Такая свобода, вознесённая до всемогущества, превращается в иллюзию, граничащую с интеллектуальной несостоятельностью. То есть с идиотизмом.
👍1
Как говорил Леонид Ильич Брежнев, экономика должна быть экономной. Понятно, что он имел в виду. Он имел в виду оптимальность, эффективность в смысле минимизации затрат на единицу продукции — это инженерная логика оптимизации. И по этому критерию советская экономика была неэффективна по сравнению с американской. Мы говорили, что у нас гораздо больше энергии уходит на единицу продукции, чем в Америке, это плохо.
Историки и экономисты подсчитали. Суточное потребление на человека (ккал экв.) в палеолит - 3 000. Аграрные общества - 15 000. Раннее индустриальное - 50 000. Современность- до 250 000
Современный человек потребляет в 80–100 раз больше энергии, чем палеолитический. При этом современные технологии несравнимо эффективнее древних. Парадокс?
Это логика симбиоза. Эффективность не сокращает потребление — она расширяет возможности. Более эффективный двигатель не экономит топливо — он делает рентабельными новые применения, новые маршруты, новые производства. Экономия на единицу оборачивается ростом числа единиц.
И, вообще, привезти вам мясо из Австралии требует больше энергии, чем у охотника в лесу.
Известен парадокс Джевонса (1865): повышение эффективности использования ресурса ведёт не к его экономии, а к росту потребления.
Освещение: Свеча требовала часа работы, чтобы оплатить час света. Керосиновая лампа — минуты работы. Электрическая лампочка — секунды. Светодиод — ещё меньше. Результат? Мы не сократили расходы на освещение — мы залили светом ночь. Современный город потребляет на освещение в тысячи раз больше энергии, чем город со свечами, — при том что каждый люмен стал в миллионы раз дешевле.
Транспорт: Автомобиль стал экономичнее — расход топлива на километр снизился. Но люди стали жить дальше от работы, ездить чаще, владеть несколькими машинами. Общее потребление топлива выросло.
Вычисления: Стоимость одной операции упала в миллиарды раз от первых компьютеров до смартфона. Результат — не экономия электричества, а дата-центры, потребляющие энергию небольших государств.
Охлаждение: Кондиционер стал эффективнее. Но именно поэтому он стал доступен миллиардам людей в тропиках. Общее потребление энергии на охлаждение растёт быстрее, чем на отопление.
Металлургия: Выплавка стали требует меньше угля на тонну, чем в XIX веке. Но мы производим сталь в таких количествах, которые и не снились викторианской эпохе. Эффективность сделала сталь дешёвой — а дешевизна сделала её вездесущей.
Сельское хозяйство: Урожайность на гектар выросла многократно. Но мы не сократили посевные площади — мы кормим восемь миллиардов человек и выбрасываем треть еды. Эффективность не уменьшила нагрузку на землю — она позволила её увеличить.
Интернет-трафик: Передача данных подешевела экспоненциально. Результат — видео в 4K, стриминг, бесконечные созвоны. Объём трафика удваивается каждые два-три года.
Авиация: Реактивный двигатель стал экономичнее. Билеты подешевели. Люди стали летать на выходные в другие страны. Авиация — один из самых быстрорастущих источников выбросов.
Общая логика: эффективность снижает порог доступа. То, что было роскошью, становится нормой. То, что было нормой, становится необходимостью. Расширение возможностей создаёт новые потребности — точнее, новые желания, которые быстро переживаются как потребности.
В этом — связь с моим любимым тезисом о желании, превышающем потребность. Потребность насыщаема: поел — сыт. Желание ненасыщаемо: есть свет — хочу больше света, ярче, дольше, везде. Парадокс Джевонса — это экономическое выражение ненасыщаемости желания. Как говорил Сталин (персонаж "Пирамиды" Леонова") - человека надо укоротить, иначе он все сожрет.
Историки и экономисты подсчитали. Суточное потребление на человека (ккал экв.) в палеолит - 3 000. Аграрные общества - 15 000. Раннее индустриальное - 50 000. Современность- до 250 000
Современный человек потребляет в 80–100 раз больше энергии, чем палеолитический. При этом современные технологии несравнимо эффективнее древних. Парадокс?
Это логика симбиоза. Эффективность не сокращает потребление — она расширяет возможности. Более эффективный двигатель не экономит топливо — он делает рентабельными новые применения, новые маршруты, новые производства. Экономия на единицу оборачивается ростом числа единиц.
И, вообще, привезти вам мясо из Австралии требует больше энергии, чем у охотника в лесу.
Известен парадокс Джевонса (1865): повышение эффективности использования ресурса ведёт не к его экономии, а к росту потребления.
Освещение: Свеча требовала часа работы, чтобы оплатить час света. Керосиновая лампа — минуты работы. Электрическая лампочка — секунды. Светодиод — ещё меньше. Результат? Мы не сократили расходы на освещение — мы залили светом ночь. Современный город потребляет на освещение в тысячи раз больше энергии, чем город со свечами, — при том что каждый люмен стал в миллионы раз дешевле.
Транспорт: Автомобиль стал экономичнее — расход топлива на километр снизился. Но люди стали жить дальше от работы, ездить чаще, владеть несколькими машинами. Общее потребление топлива выросло.
Вычисления: Стоимость одной операции упала в миллиарды раз от первых компьютеров до смартфона. Результат — не экономия электричества, а дата-центры, потребляющие энергию небольших государств.
Охлаждение: Кондиционер стал эффективнее. Но именно поэтому он стал доступен миллиардам людей в тропиках. Общее потребление энергии на охлаждение растёт быстрее, чем на отопление.
Металлургия: Выплавка стали требует меньше угля на тонну, чем в XIX веке. Но мы производим сталь в таких количествах, которые и не снились викторианской эпохе. Эффективность сделала сталь дешёвой — а дешевизна сделала её вездесущей.
Сельское хозяйство: Урожайность на гектар выросла многократно. Но мы не сократили посевные площади — мы кормим восемь миллиардов человек и выбрасываем треть еды. Эффективность не уменьшила нагрузку на землю — она позволила её увеличить.
Интернет-трафик: Передача данных подешевела экспоненциально. Результат — видео в 4K, стриминг, бесконечные созвоны. Объём трафика удваивается каждые два-три года.
Авиация: Реактивный двигатель стал экономичнее. Билеты подешевели. Люди стали летать на выходные в другие страны. Авиация — один из самых быстрорастущих источников выбросов.
Общая логика: эффективность снижает порог доступа. То, что было роскошью, становится нормой. То, что было нормой, становится необходимостью. Расширение возможностей создаёт новые потребности — точнее, новые желания, которые быстро переживаются как потребности.
В этом — связь с моим любимым тезисом о желании, превышающем потребность. Потребность насыщаема: поел — сыт. Желание ненасыщаемо: есть свет — хочу больше света, ярче, дольше, везде. Парадокс Джевонса — это экономическое выражение ненасыщаемости желания. Как говорил Сталин (персонаж "Пирамиды" Леонова") - человека надо укоротить, иначе он все сожрет.
#маленькие_лекции_на_большие_темы
О ПРОВИДЕНЦИАЛИЗМЕ
Афинский историк Фукидид, автор истории Пелопоннесской войны, известен тем, что решительно разорвал с мифологическим объяснением истории. Он искал причины войн не в гневе богов, а в том, что современные учёные называют структурными факторами.
Например, он объяснял войну ростом афинского могущества и страхом, который это вызывало в Спарте. Истинная причина войны в этом, тогда как всякие дипломатические инциденты — лишь поводы.
Однако стоит заметить, что замена гнева богов на структурные факторы не отменяет провиденциальное понимание истории — если под провиденциализмом иметь в виду: подход, в котором исторические события и процессы воспринимаются как неизбежные, предопределённые. И не только божественной волей, судьбой, но и непреложными законами. Потому что непреложные законы — это такие же внешние силы по отношению к людям.
Провиденциальная история — это история пассивных людей. Люди, их группы играют роль пассивных участников. Их действия предопределены либо внешними обстоятельствами, либо высшими силами. Происходящее не является случайным, а представляется последовательностью событий, ведущих к определённому финалу — будь то реализация божественного плана, предначертание судьбы или логическое развитие исторического процесса.
И даже исторический материализм — это провиденциальное понимание истории. Хотя многие с этим не согласятся. Но ведь материализм акцентирует внимание на социально-экономических силах, определяющих ход истории. Материализм противостоит антипровиденциальному пониманию, в котором события это результат человеческого выбора и действий.
Этот вопрос есть выход на вопрос об соотношении агентности и структуры в социологи, ключевой для социологии, который никогда, похоже не даст всеобщего консенсуса...
Впрочем, провиденциализм не отрицание нашей воли, ибо наша воля может быть осознанным принятием адекватно понятых законов. Свобода, короче говоря, есть осознанная необходимость!
О ПРОВИДЕНЦИАЛИЗМЕ
Афинский историк Фукидид, автор истории Пелопоннесской войны, известен тем, что решительно разорвал с мифологическим объяснением истории. Он искал причины войн не в гневе богов, а в том, что современные учёные называют структурными факторами.
Например, он объяснял войну ростом афинского могущества и страхом, который это вызывало в Спарте. Истинная причина войны в этом, тогда как всякие дипломатические инциденты — лишь поводы.
Однако стоит заметить, что замена гнева богов на структурные факторы не отменяет провиденциальное понимание истории — если под провиденциализмом иметь в виду: подход, в котором исторические события и процессы воспринимаются как неизбежные, предопределённые. И не только божественной волей, судьбой, но и непреложными законами. Потому что непреложные законы — это такие же внешние силы по отношению к людям.
Провиденциальная история — это история пассивных людей. Люди, их группы играют роль пассивных участников. Их действия предопределены либо внешними обстоятельствами, либо высшими силами. Происходящее не является случайным, а представляется последовательностью событий, ведущих к определённому финалу — будь то реализация божественного плана, предначертание судьбы или логическое развитие исторического процесса.
И даже исторический материализм — это провиденциальное понимание истории. Хотя многие с этим не согласятся. Но ведь материализм акцентирует внимание на социально-экономических силах, определяющих ход истории. Материализм противостоит антипровиденциальному пониманию, в котором события это результат человеческого выбора и действий.
Этот вопрос есть выход на вопрос об соотношении агентности и структуры в социологи, ключевой для социологии, который никогда, похоже не даст всеобщего консенсуса...
Впрочем, провиденциализм не отрицание нашей воли, ибо наша воля может быть осознанным принятием адекватно понятых законов. Свобода, короче говоря, есть осознанная необходимость!
#записная_книжка
Ещё одна форма контроля, выросшая в XIX веке, — власть экспертов. Священник уступал место врачу как арбитру нормальности. Медицина определяла, что здорово и что больно, что нормально и что патологично — не только в телесном, но и в психическом и социальном смысле. «Гистерия» стала диагнозом для женщин, не вписывавшихся в предписанную роль. «Дегенерация» — для бедняков, алкоголиков, преступников. Гомосексуальность из греха превратилась в болезнь — что не сделало её более приемлемой, но изменило характер контроля.
Эксперт — врач, психиатр, криминолог, социальный работник — обладал властью, которой не имел священник. Его суждения были «научными», а значит — объективными, неоспоримыми. Он мог упрятать человека в сумасшедший дом без суда, объявить женщину недееспособной, отобрать детей у «негодных» родителей. Он классифицировал население, выявлял «группы риска», предлагал «превентивные меры». Фуко назвал это «биовластью» — властью над жизнью, осуществляемой через знание о телах, их здоровье, их размножении.
Ещё одна форма контроля, выросшая в XIX веке, — власть экспертов. Священник уступал место врачу как арбитру нормальности. Медицина определяла, что здорово и что больно, что нормально и что патологично — не только в телесном, но и в психическом и социальном смысле. «Гистерия» стала диагнозом для женщин, не вписывавшихся в предписанную роль. «Дегенерация» — для бедняков, алкоголиков, преступников. Гомосексуальность из греха превратилась в болезнь — что не сделало её более приемлемой, но изменило характер контроля.
Эксперт — врач, психиатр, криминолог, социальный работник — обладал властью, которой не имел священник. Его суждения были «научными», а значит — объективными, неоспоримыми. Он мог упрятать человека в сумасшедший дом без суда, объявить женщину недееспособной, отобрать детей у «негодных» родителей. Он классифицировал население, выявлял «группы риска», предлагал «превентивные меры». Фуко назвал это «биовластью» — властью над жизнью, осуществляемой через знание о телах, их здоровье, их размножении.
ИСТОРИЯ КАК ТАБЛЕТКА-СТИМУЛЯТОР
У Гарри Трумэна, президента США, наследника Рузвельта, на столе в Белом доме стояла табличка с надписью: «Фишка дальше не идет». Трумэн объяснял так: «Президенту, кем бы он ни был, приходится принимать решения. Он не может передать фишку дальше. Никто другой не способен решать за него. Это его работа»
***
Найл Фергюсон вывел формулу политической слепоты — пять причин, почему правители раз за разом проваливают подготовку к катастрофам:
1. Историческая амнезия. Каждое поколение политиков убеждено: «У нас всё другое». Чума? Это было в Средневековье. Крах империй? Мы же не римляне. История превращается в музей древностей, не имеющий отношения к «нашей уникальной ситуации».
2. Дефицит воображения. Человек не способен по-настоящему поверить в то, чего не пережил сам. Пандемия? Ядерная война? Финансовый коллапс? Звучит как кино. До тех пор, пока не становится утренними новостями.
3. Генеральская болезнь. Военные всегда готовятся к прошлой войне — с её картами, её оружием, её логикой. Политики строят дамбы после наводнения и закупают маски после эпидемии. Следующий кризис всегда приходит с другой стороны.
4. Синдром страуса. Эксперт предупреждает о надвигающейся угрозе? «Алармист». «Паникёр». «Хайпует». Неприятные прогнозы отторгаются как инородное тело — до тех пор, пока не сбываются.
5. Паралич ожидания. «Нужно больше данных». «Подождём развития ситуации». «Рано делать выводы». Решение откладывается до момента полной определённости. Но в реальном кризисе полная определённость наступает только в учебниках истории — когда всё уже закончилось.
Читая этот список, каждый из нас ощущает приятное интеллектуальное превосходство. Как эти правители могли быть такими слепцами? Ведь всё же очевидно!
Именно так, вероятно, чувствовал себя и сам Фергюсон, составляя свою таксономию чужих провалов.
Но вот жестокая ирония: окажись любой из нас — включая блестящего Фергюсона — в кресле принимающего решения, в тумане неполной информации, под давлением конкурирующих интересов, мы почти наверняка угодили бы в те же самые ловушки. И нашлись бы историки, которые потом снисходительно объясняли бы, как всё было очевидно.
Это и есть знаменитое свойство истории: она никого ничему не учит. Зато исправно повышает наше самомнение и производит экспертов, которые знают, как надо было.
У Гарри Трумэна, президента США, наследника Рузвельта, на столе в Белом доме стояла табличка с надписью: «Фишка дальше не идет». Трумэн объяснял так: «Президенту, кем бы он ни был, приходится принимать решения. Он не может передать фишку дальше. Никто другой не способен решать за него. Это его работа»
***
Найл Фергюсон вывел формулу политической слепоты — пять причин, почему правители раз за разом проваливают подготовку к катастрофам:
1. Историческая амнезия. Каждое поколение политиков убеждено: «У нас всё другое». Чума? Это было в Средневековье. Крах империй? Мы же не римляне. История превращается в музей древностей, не имеющий отношения к «нашей уникальной ситуации».
2. Дефицит воображения. Человек не способен по-настоящему поверить в то, чего не пережил сам. Пандемия? Ядерная война? Финансовый коллапс? Звучит как кино. До тех пор, пока не становится утренними новостями.
3. Генеральская болезнь. Военные всегда готовятся к прошлой войне — с её картами, её оружием, её логикой. Политики строят дамбы после наводнения и закупают маски после эпидемии. Следующий кризис всегда приходит с другой стороны.
4. Синдром страуса. Эксперт предупреждает о надвигающейся угрозе? «Алармист». «Паникёр». «Хайпует». Неприятные прогнозы отторгаются как инородное тело — до тех пор, пока не сбываются.
5. Паралич ожидания. «Нужно больше данных». «Подождём развития ситуации». «Рано делать выводы». Решение откладывается до момента полной определённости. Но в реальном кризисе полная определённость наступает только в учебниках истории — когда всё уже закончилось.
Читая этот список, каждый из нас ощущает приятное интеллектуальное превосходство. Как эти правители могли быть такими слепцами? Ведь всё же очевидно!
Именно так, вероятно, чувствовал себя и сам Фергюсон, составляя свою таксономию чужих провалов.
Но вот жестокая ирония: окажись любой из нас — включая блестящего Фергюсона — в кресле принимающего решения, в тумане неполной информации, под давлением конкурирующих интересов, мы почти наверняка угодили бы в те же самые ловушки. И нашлись бы историки, которые потом снисходительно объясняли бы, как всё было очевидно.
Это и есть знаменитое свойство истории: она никого ничему не учит. Зато исправно повышает наше самомнение и производит экспертов, которые знают, как надо было.
КОНСПИРОЛОГИ УПРОЩАЮТ
Конспирология - это формализация неформального. Конспирологи пытаются натянуть сову формальных организаций на глобус неформальных связей.
В обществе всегда существуют неформальные связи — группы друзей, старые знакомства, деловые и этнические сообщества. Они играют важную роль в политике, экономике и культуре. Но это вовсе не значит, что ими управляет единый и всевидящий центр. Конспирологическая логика искажает картину: она сводит сложную систему пересекающихся сетей к образу единого заговора. Там, где на деле работают привычки, договорённости и борьба интересов, она видит лишь один скрытый план.
В действительности, неформальные связи — это естественный способ организации общественной жизни. Они помогают людям координировать действия, делиться ресурсами, находить поддержку. В отличие от официальных институтов, эти связи гибкие, быстро меняющиеся, зависят от конкретных ситуаций и личных отношений. Они не обязаны быть оформлены, чтобы работать — их сила как раз в неформальности. Но когда наблюдатель видит, что кто-то получает преимущество «по знакомству» или «через своих», он склонен думать о заговоре. Хотя перед ним просто проявление социальной логики, свойственной любой сложной системе.
Американский антрополог Джеймс Скотт показал, как внизу общества — в деревнях, кварталах, ремесленных цехах — действуют свои нормы, свои способы выживания. Люди не всегда соблюдают законы, но приспосабливаются к ним, лавируют, обходят. Это не саботаж и не скрытый мятеж, а прагматическая повседневность. Так живут миллионы, не замышляя ничего грандиозного.
Экономист Дуглас Норт говорил, что реальные правила игры в обществе часто не совпадают с тем, что написано в законах. Фирмы, сообщества, институты действуют на пересечении формального и неформального. Именно здесь и формируются устойчивые практики.
Социолог Пьер Бурдье объяснял, что общество состоит из множества полей — например, академического, культурного, политического. В каждом действуют свои, негласные правила: что считается престижным, что заслуживает внимания, кто обладает влиянием. Эти правила не всегда записаны в уставах, но они мощно определяют, кто и как может продвигаться. Власть здесь распределена: она не лежит в руках единого центра, а встроена в повседневные практики, ритуалы, обычаи.
Политолог Чарльз Тилли рассматривал политику как арену борьбы, где действует множество участников: коалиции, фракции, временные союзы. Здесь нет места единоначалию — даже если кажется, что за кулисами кто-то всё решает, на деле ситуация подчиняется инерции институтов и конкуренции интересов. Заговоры, конечно, бывают. Но они — исключения, а не правило.
Даже в верхушке власти нет центра, с которого всё начинается. Американский социолог К. Райт Миллс описал элиты США как сеть — с общими университетами, деловыми клубами, компаниями. У них действительно много общего. Но это не означает полного согласия и единых решений. Напротив: эти элиты часто конкурируют, спорят, расходятся в интересах. Это — сложная система, а не оркестр с одним дирижёром.
Исторические примеры подтверждают: неформальные сети действовали и в монархиях, и в демократиях, и в диктатурах. В Российской империи и Латинской Америке власть передавалась не по закону, а через патронаж: связи, протекции, клиентские отношения. Это не заговоры, а историческая логика власти. В научных сообществах важную роль играют школы, репутация, неформальные рецензии — тоже своего рода сеть, где многое решается вне протоколов. Даже в армиях и бюрократиях существуют «неписаные правила», которые в реальности важнее уставов.
Неформальные сети не стремятся к открытой власти. Им это невыгодно. Публичная роль требует отчётности, прозрачности, подотчётности. А неформальные игроки выигрывают от тени: их сила — в невидимости, в возможности лавировать и меняться. Им не нужно становиться парламентом — ведь парламент под прицелом камер, а они свободны.
Конспирология - это формализация неформального. Конспирологи пытаются натянуть сову формальных организаций на глобус неформальных связей.
В обществе всегда существуют неформальные связи — группы друзей, старые знакомства, деловые и этнические сообщества. Они играют важную роль в политике, экономике и культуре. Но это вовсе не значит, что ими управляет единый и всевидящий центр. Конспирологическая логика искажает картину: она сводит сложную систему пересекающихся сетей к образу единого заговора. Там, где на деле работают привычки, договорённости и борьба интересов, она видит лишь один скрытый план.
В действительности, неформальные связи — это естественный способ организации общественной жизни. Они помогают людям координировать действия, делиться ресурсами, находить поддержку. В отличие от официальных институтов, эти связи гибкие, быстро меняющиеся, зависят от конкретных ситуаций и личных отношений. Они не обязаны быть оформлены, чтобы работать — их сила как раз в неформальности. Но когда наблюдатель видит, что кто-то получает преимущество «по знакомству» или «через своих», он склонен думать о заговоре. Хотя перед ним просто проявление социальной логики, свойственной любой сложной системе.
Американский антрополог Джеймс Скотт показал, как внизу общества — в деревнях, кварталах, ремесленных цехах — действуют свои нормы, свои способы выживания. Люди не всегда соблюдают законы, но приспосабливаются к ним, лавируют, обходят. Это не саботаж и не скрытый мятеж, а прагматическая повседневность. Так живут миллионы, не замышляя ничего грандиозного.
Экономист Дуглас Норт говорил, что реальные правила игры в обществе часто не совпадают с тем, что написано в законах. Фирмы, сообщества, институты действуют на пересечении формального и неформального. Именно здесь и формируются устойчивые практики.
Социолог Пьер Бурдье объяснял, что общество состоит из множества полей — например, академического, культурного, политического. В каждом действуют свои, негласные правила: что считается престижным, что заслуживает внимания, кто обладает влиянием. Эти правила не всегда записаны в уставах, но они мощно определяют, кто и как может продвигаться. Власть здесь распределена: она не лежит в руках единого центра, а встроена в повседневные практики, ритуалы, обычаи.
Политолог Чарльз Тилли рассматривал политику как арену борьбы, где действует множество участников: коалиции, фракции, временные союзы. Здесь нет места единоначалию — даже если кажется, что за кулисами кто-то всё решает, на деле ситуация подчиняется инерции институтов и конкуренции интересов. Заговоры, конечно, бывают. Но они — исключения, а не правило.
Даже в верхушке власти нет центра, с которого всё начинается. Американский социолог К. Райт Миллс описал элиты США как сеть — с общими университетами, деловыми клубами, компаниями. У них действительно много общего. Но это не означает полного согласия и единых решений. Напротив: эти элиты часто конкурируют, спорят, расходятся в интересах. Это — сложная система, а не оркестр с одним дирижёром.
Исторические примеры подтверждают: неформальные сети действовали и в монархиях, и в демократиях, и в диктатурах. В Российской империи и Латинской Америке власть передавалась не по закону, а через патронаж: связи, протекции, клиентские отношения. Это не заговоры, а историческая логика власти. В научных сообществах важную роль играют школы, репутация, неформальные рецензии — тоже своего рода сеть, где многое решается вне протоколов. Даже в армиях и бюрократиях существуют «неписаные правила», которые в реальности важнее уставов.
Неформальные сети не стремятся к открытой власти. Им это невыгодно. Публичная роль требует отчётности, прозрачности, подотчётности. А неформальные игроки выигрывают от тени: их сила — в невидимости, в возможности лавировать и меняться. Им не нужно становиться парламентом — ведь парламент под прицелом камер, а они свободны.
Ошибочность конспирологического взгляда в том, что он упрощает. Он ищет повсюду злую волю, сознательное намерение, сценарий. А сложные процессы объясняет простыми схемами. Он переоценивает силу отдельных людей и недооценивает силу институтов, культуры, экономических механизмов. Он снимает ответственность с граждан, перекладывая её на вымышленных кукловодов.
УТОПИЯ ДЕМОКРАТИЗМА
Первый глава Временного правительства князь Георгий Львов заявил, е6два вступив в должность: «Дух русского народа оказался по своей природе всемирно-демократическим духом». Фраза примечательная. Сказана она была в марте 1917 года — в тот момент, когда по улицам Петрограда ещё валялись трупы городовых, растерзанных толпой.
Много говорят об утопизме большевиков. Но у либерально-демократической части российского политического спектра была своя утопия — не менее опасная, хотя и более респектабельная. Назовём её утопией демократизма. Суть её проста: русский народ по природе своей демократичен, ему лишь мешает дурное правительство. Сбрось царский режим — и народ сам собой заживёт свободно, справедливо, по-европейски. Государственная машина угнетения — единственное препятствие на пути к благоденствию.
Эта вера оказалась на удивление живучей. В конце 1980-х она возродилась почти дословно: убери советскую власть — и советский народ немедленно построит рыночную экономику, в которой всё будет справедливо и эффективно. Демократия и процветание появятся сами собой, как только исчезнет партийная номенклатура. Тридцать лет спустя ту же логику можно услышать снова: убери Путина — и демократия воцарится, потому что русский народ по своей сути демократичен, ему только режим мешает.
Паттерн повторяется с поразительной регулярностью. Каждое поколение либералов воспроизводит одну и ту же схему: зло локализовано в государстве, народ — чистый лист, на котором свобода напишет прекрасные письмена.
Наследием этой утопии стало стереотипное представление о демократических революциях как о событиях по преимуществу бескровных. Февраль 1917 года в утопическом сознании — «бескровная революция», триумф народного духа. Между тем за несколько дней революционных событий в одном только Петрограде было убито около полутора тысяч человек. В основном это были представители старого режима: полицейские, жандармы, офицеры. И все убийства совершались вне всякого закона, методом самосуда. Так — линчеванием — ознаменовал своё вступление в революцию «самый демократический народ в мире».
Означает ли это, что никаких демократических представлений у народа не существовало? Нет, конечно. Представления были — но совсем не те, какие воображали либералы. Русское крестьянство несло в себе мощную эгалитарную утопию, выросшую из общинного опыта. Все должны быть равны. Всё должно быть поделено поровну. Земля — божья, она не может принадлежать никому в отдельности. Это представление сидело в народном сознании задолго до всяких большевиков, и большевики тут были решительно ни при чём. Они лишь озвучили то, что народ и так думал.
В этом смысле — и только в этом — большевики не были утопистами. Они были реалистами, реал-политиками, понявшими массовые настроения и оседлавшими их. Но в другом отношении их утопизм был ничуть не меньше либерального. Они полагали, что народ, исповедующий равенство и справедливость как высшие ценности, станет добровольно работать на общегосударственные цели. Вот это была иллюзия. Крестьянин хотел равенства внутри общины — равенства в том, что он считал своим. Государственные цели были ему глубоко чужды. Чтобы народ работал на государство, требовалось либо принуждение, либо — как мечтали большевики — воспитание нового человека.
Первое они применили. Второго так и не достигли.
Первый глава Временного правительства князь Георгий Львов заявил, е6два вступив в должность: «Дух русского народа оказался по своей природе всемирно-демократическим духом». Фраза примечательная. Сказана она была в марте 1917 года — в тот момент, когда по улицам Петрограда ещё валялись трупы городовых, растерзанных толпой.
Много говорят об утопизме большевиков. Но у либерально-демократической части российского политического спектра была своя утопия — не менее опасная, хотя и более респектабельная. Назовём её утопией демократизма. Суть её проста: русский народ по природе своей демократичен, ему лишь мешает дурное правительство. Сбрось царский режим — и народ сам собой заживёт свободно, справедливо, по-европейски. Государственная машина угнетения — единственное препятствие на пути к благоденствию.
Эта вера оказалась на удивление живучей. В конце 1980-х она возродилась почти дословно: убери советскую власть — и советский народ немедленно построит рыночную экономику, в которой всё будет справедливо и эффективно. Демократия и процветание появятся сами собой, как только исчезнет партийная номенклатура. Тридцать лет спустя ту же логику можно услышать снова: убери Путина — и демократия воцарится, потому что русский народ по своей сути демократичен, ему только режим мешает.
Паттерн повторяется с поразительной регулярностью. Каждое поколение либералов воспроизводит одну и ту же схему: зло локализовано в государстве, народ — чистый лист, на котором свобода напишет прекрасные письмена.
Наследием этой утопии стало стереотипное представление о демократических революциях как о событиях по преимуществу бескровных. Февраль 1917 года в утопическом сознании — «бескровная революция», триумф народного духа. Между тем за несколько дней революционных событий в одном только Петрограде было убито около полутора тысяч человек. В основном это были представители старого режима: полицейские, жандармы, офицеры. И все убийства совершались вне всякого закона, методом самосуда. Так — линчеванием — ознаменовал своё вступление в революцию «самый демократический народ в мире».
Означает ли это, что никаких демократических представлений у народа не существовало? Нет, конечно. Представления были — но совсем не те, какие воображали либералы. Русское крестьянство несло в себе мощную эгалитарную утопию, выросшую из общинного опыта. Все должны быть равны. Всё должно быть поделено поровну. Земля — божья, она не может принадлежать никому в отдельности. Это представление сидело в народном сознании задолго до всяких большевиков, и большевики тут были решительно ни при чём. Они лишь озвучили то, что народ и так думал.
В этом смысле — и только в этом — большевики не были утопистами. Они были реалистами, реал-политиками, понявшими массовые настроения и оседлавшими их. Но в другом отношении их утопизм был ничуть не меньше либерального. Они полагали, что народ, исповедующий равенство и справедливость как высшие ценности, станет добровольно работать на общегосударственные цели. Вот это была иллюзия. Крестьянин хотел равенства внутри общины — равенства в том, что он считал своим. Государственные цели были ему глубоко чужды. Чтобы народ работал на государство, требовалось либо принуждение, либо — как мечтали большевики — воспитание нового человека.
Первое они применили. Второго так и не достигли.
Из дневника Анатолия Черняева, 14 июля 1978:
"Чтение вот этой литературы — прозы в общем высокого класса вновь и вновь наводит на мысль о все большем отдалении у нас политики от повседневного потока жизни. Там ведь не только ни слова — о «партии и правительстве», «о строительстве коммунизма», «о трудовом энтузиазме», даже о роли властей вообще. Не только ни слова в буквальном смысле. Там это отсутствует по существу. Там нет событий повседневной политической жизни, нет судеб людей в привязке к этим событиям, о которых ежедневно — в печати, по радио, теле, на собраниях и т. д. Прямо, как при Чехове или Куприне: правительство «там» проводило какую- то политику, какая-то история страны складывалась, а литература была сама по себе, она занималась внутренним миром человека и «межличностными», как сейчас бы сказали, отношениями, которые теперь, оказывается, тоже очень далеки от политики и вообще от «официальной» жизни.
Таким образом, что бы ни говорили на Западе о командовании партии в духовной сфере, что бы ни писали в наших информационных средствах, литературный (как и вообще художественный процесс) складывается вновь по своим извечным законам, в общем-то, стихийно. К этому уже привыкли — даже органы, которым положено его «направлять». А они его просто терпят и лишь следят, чтоб там не было открытой антисоветчины."
"Чтение вот этой литературы — прозы в общем высокого класса вновь и вновь наводит на мысль о все большем отдалении у нас политики от повседневного потока жизни. Там ведь не только ни слова — о «партии и правительстве», «о строительстве коммунизма», «о трудовом энтузиазме», даже о роли властей вообще. Не только ни слова в буквальном смысле. Там это отсутствует по существу. Там нет событий повседневной политической жизни, нет судеб людей в привязке к этим событиям, о которых ежедневно — в печати, по радио, теле, на собраниях и т. д. Прямо, как при Чехове или Куприне: правительство «там» проводило какую- то политику, какая-то история страны складывалась, а литература была сама по себе, она занималась внутренним миром человека и «межличностными», как сейчас бы сказали, отношениями, которые теперь, оказывается, тоже очень далеки от политики и вообще от «официальной» жизни.
Таким образом, что бы ни говорили на Западе о командовании партии в духовной сфере, что бы ни писали в наших информационных средствах, литературный (как и вообще художественный процесс) складывается вновь по своим извечным законам, в общем-то, стихийно. К этому уже привыкли — даже органы, которым положено его «направлять». А они его просто терпят и лишь следят, чтоб там не было открытой антисоветчины."
О СЕБЕ, ОБ ИНТЕЛЛЕКТЕ
Работая над книгой об исторической социологии, среднем между справочником и путеводителем по этой удивительной дисциплине, я все больше обнаруживал, что социология любого рода теряет объяснительную силу, если не опирается на цельную модель внутреннего мира человека. Собственно, этот упрек был сделан еще одному из первых социологов, Карлу Марксу. Дескать, вы блистательно проанализировали пороки общества, предсказали коммунизм, но не поинтересовались, а нужен ли он человеку, одному, единственному, который был помещен Достоевским почему-то в подполье?
Я спросил себя, есть ли у меня какая-либо модель человека, на фундаменте которой будет выстроена теория социальной власти. И я ответил себе, что это модель воли к власти, понимаемой как стремление к контролю над окружающей средой, стремление сделать мир удобным для себя, безопасным и комфортным. Так власть воли и социальная власть сошлись в одной точке анализа.
Анализируя и по мере своих скромных сил дополняя манновский анализ мировой истории, я был вынужден собирать и организовывать материал не столько даже по психологии, сколько по нейробиологии, отдавая предпочтение Дубынину и Сапольски. Так я вышел на проблему искусственного интеллекта. И с удивлением обнаружил, что у меня получается одна небольшая, страниц в 250, но отдельная книга по сравнению интеллектов машины и человека.
ПРЕДИСЛОВИЕ К ЭТОЙ КНИГЕ
Появление нейросетей современного качества даёт нам уникальную возможность посмотреться в искусственный интеллект как в зеркало и увидеть, в чём заключается человеческая уникальность. Мне представляется, что последовательно и строго выполненная работа по сравнению искусственного и человеческого интеллекта приведёт нас к парадоксальному для многих переопределению человеческого достоинства (сиречь уникальности).
Окажется, что наша сила, наша гордость и эволюционная мощь, не столько в самом интеллекте, сколько в том, что он обслуживает, в той системе тела, в которую он помещён.
Советская, да и постсоветская, интеллигенция долго принижала телесное, отводило ему социальную резервацию “петеушников”, разного рода неразвитого плебса. На божницу ставился интеллект и сходные с ним “высокодуховные” способности. Умная машина по цитированию книг - интеллектуал с большим запасом эрудиции и хорошей памятью - всегда ценилсся выше воли к власти, чтобы она не значила. А если интеллектуал обладал еще и чувством юмора, блистал самоиронией, то он становился кумиром образованной публики.
Обожая Высоцкого и Смоктуновского в роли Гамлета, интеллигенция не считывала у Шекспира трагедию воли, действия, для которых интеллект — покорный слуга. Даже допущенные к чтению Ницще мы не смогли вынести главный урок из мучительных сомнений сходящего с ума немца. А именно то, что разум - игрушка страстей. Пусть это болезненное преувеличение, пусть. Но всякое преувеличение дано нам, чтобы внимательнее присмотреться к очевидному, нет ли там своих искажений.
Эта книга — попытка продумать сравнительный материал работы человеческого и машинного интеллекта, отчётливо рассмотреть их способности и ограничения. Я уже высказал предположение, что наша особенность не в превосходстве вычислительных способностей, а в том, где и как эти способности существуют — в живом теле, которое задаёт им императивы выживания и наполняет их экзистенциальным смыслом. Но если сравнивать наш интеллект и интеллект нейросетей именно в вопросах принципов рациональной вычислительной работы, то различия начинают стремиться к нулю.
Люди любят указывать на различия между озарениями своего разума и вычислениями «искусственного интеллекта». Причём зачастую начинают с констатации очевидного: наш мозг живёт в теле и через него ощущает мир, а нейросеть ИИ находится в недрах компьютера и мир не ощущает; мозг состоит из органики и питается глюкозой, а процессор сделан из кремния и питается электричеством; наш мозг никем не создан, а компьютер — наше творение. Можно привести тысячу таких различий, и все они будут наглядны и неопровержимы.
Работая над книгой об исторической социологии, среднем между справочником и путеводителем по этой удивительной дисциплине, я все больше обнаруживал, что социология любого рода теряет объяснительную силу, если не опирается на цельную модель внутреннего мира человека. Собственно, этот упрек был сделан еще одному из первых социологов, Карлу Марксу. Дескать, вы блистательно проанализировали пороки общества, предсказали коммунизм, но не поинтересовались, а нужен ли он человеку, одному, единственному, который был помещен Достоевским почему-то в подполье?
Я спросил себя, есть ли у меня какая-либо модель человека, на фундаменте которой будет выстроена теория социальной власти. И я ответил себе, что это модель воли к власти, понимаемой как стремление к контролю над окружающей средой, стремление сделать мир удобным для себя, безопасным и комфортным. Так власть воли и социальная власть сошлись в одной точке анализа.
Анализируя и по мере своих скромных сил дополняя манновский анализ мировой истории, я был вынужден собирать и организовывать материал не столько даже по психологии, сколько по нейробиологии, отдавая предпочтение Дубынину и Сапольски. Так я вышел на проблему искусственного интеллекта. И с удивлением обнаружил, что у меня получается одна небольшая, страниц в 250, но отдельная книга по сравнению интеллектов машины и человека.
ПРЕДИСЛОВИЕ К ЭТОЙ КНИГЕ
Появление нейросетей современного качества даёт нам уникальную возможность посмотреться в искусственный интеллект как в зеркало и увидеть, в чём заключается человеческая уникальность. Мне представляется, что последовательно и строго выполненная работа по сравнению искусственного и человеческого интеллекта приведёт нас к парадоксальному для многих переопределению человеческого достоинства (сиречь уникальности).
Окажется, что наша сила, наша гордость и эволюционная мощь, не столько в самом интеллекте, сколько в том, что он обслуживает, в той системе тела, в которую он помещён.
Советская, да и постсоветская, интеллигенция долго принижала телесное, отводило ему социальную резервацию “петеушников”, разного рода неразвитого плебса. На божницу ставился интеллект и сходные с ним “высокодуховные” способности. Умная машина по цитированию книг - интеллектуал с большим запасом эрудиции и хорошей памятью - всегда ценилсся выше воли к власти, чтобы она не значила. А если интеллектуал обладал еще и чувством юмора, блистал самоиронией, то он становился кумиром образованной публики.
Обожая Высоцкого и Смоктуновского в роли Гамлета, интеллигенция не считывала у Шекспира трагедию воли, действия, для которых интеллект — покорный слуга. Даже допущенные к чтению Ницще мы не смогли вынести главный урок из мучительных сомнений сходящего с ума немца. А именно то, что разум - игрушка страстей. Пусть это болезненное преувеличение, пусть. Но всякое преувеличение дано нам, чтобы внимательнее присмотреться к очевидному, нет ли там своих искажений.
Эта книга — попытка продумать сравнительный материал работы человеческого и машинного интеллекта, отчётливо рассмотреть их способности и ограничения. Я уже высказал предположение, что наша особенность не в превосходстве вычислительных способностей, а в том, где и как эти способности существуют — в живом теле, которое задаёт им императивы выживания и наполняет их экзистенциальным смыслом. Но если сравнивать наш интеллект и интеллект нейросетей именно в вопросах принципов рациональной вычислительной работы, то различия начинают стремиться к нулю.
Люди любят указывать на различия между озарениями своего разума и вычислениями «искусственного интеллекта». Причём зачастую начинают с констатации очевидного: наш мозг живёт в теле и через него ощущает мир, а нейросеть ИИ находится в недрах компьютера и мир не ощущает; мозг состоит из органики и питается глюкозой, а процессор сделан из кремния и питается электричеством; наш мозг никем не создан, а компьютер — наше творение. Можно привести тысячу таких различий, и все они будут наглядны и неопровержимы.