Сирвента моим друзьям
Во дни разлук, сомнений и печали
я думаю: зачем мы уезжали?
Там, в глубине, ворчал и грелся ад.
Сияла ночь. Луной был полон сад.
Сирень цвела, куранты в полночь били,
Пророча мир, покой и изобилье,
когда мы подорвались и свалили,
чтоб не вернуться, видимо, назад.
Быть может, оттого-то и свалили,
пока землею рот не залепили,
чтоб не молчать, когда молчать велят.
Но толку-то от наших эскапад,
А вы остались там, вы нас любили
и любите. Я плачу от бессилья,
когда вам перемалывает крылья
кромешной тьмы передовой отряд.
Быть может, для того и уезжали,
чтоб говорить всё то, что вы шептали,
о чем во снах заложники кричат.
Вас заживо замуровать хотят,
да собственно, уже замуровали.
Но я гляжу на вас из дальней дали.
Друзья мои, которые остались,
из мрака Божьим золотом горят.
Во дни разлук, сомнений и печали
я думаю: зачем мы уезжали?
Там, в глубине, ворчал и грелся ад.
Сияла ночь. Луной был полон сад.
Сирень цвела, куранты в полночь били,
Пророча мир, покой и изобилье,
когда мы подорвались и свалили,
чтоб не вернуться, видимо, назад.
Быть может, оттого-то и свалили,
пока землею рот не залепили,
чтоб не молчать, когда молчать велят.
Но толку-то от наших эскапад,
А вы остались там, вы нас любили
и любите. Я плачу от бессилья,
когда вам перемалывает крылья
кромешной тьмы передовой отряд.
Быть может, для того и уезжали,
чтоб говорить всё то, что вы шептали,
о чем во снах заложники кричат.
Вас заживо замуровать хотят,
да собственно, уже замуровали.
Но я гляжу на вас из дальней дали.
Друзья мои, которые остались,
из мрака Божьим золотом горят.
В нашей Родине-Матрице
дела обстоят вот так.
По цифровому следу
шлют гвардию и собак.
На всех цифровых площадках
широкой моей страны
Жгут цифровые книги,
которые стали вредны.
Пока вышибают двери,
времени хватит как раз,
чтобы стереть улики
и симку смыть в унитаз.
Отсюда бегут айтишники,
здесь не собирают компов.
Горят цифровые факелы
у диджитал-штурмовиков.
дела обстоят вот так.
По цифровому следу
шлют гвардию и собак.
На всех цифровых площадках
широкой моей страны
Жгут цифровые книги,
которые стали вредны.
Пока вышибают двери,
времени хватит как раз,
чтобы стереть улики
и симку смыть в унитаз.
Отсюда бегут айтишники,
здесь не собирают компов.
Горят цифровые факелы
у диджитал-штурмовиков.
Пойду и куплю немного
ненужных воспоминаний.
Снег за окном пеленою,
елка в старой квартире...
В хрустальной тяжелой плошке...
На клеенке в кухне ромашки...
Весь день гуляли, устали,
и варежки заледенели...
И где-то в зеленой чаще
еловых спутанных веток
шар золотой, стеклянный,
говорят, еще довоенный.
То есть тогда - довоенный.
Пойду и куплю немного -
ну сколько там хватит денег -
запаха на морозе,
смеха перед концертом...
На столе деревянном, темном
Грудою из пакета...
Моля, колко струват мандарините?
ненужных воспоминаний.
Снег за окном пеленою,
елка в старой квартире...
В хрустальной тяжелой плошке...
На клеенке в кухне ромашки...
Весь день гуляли, устали,
и варежки заледенели...
И где-то в зеленой чаще
еловых спутанных веток
шар золотой, стеклянный,
говорят, еще довоенный.
То есть тогда - довоенный.
Пойду и куплю немного -
ну сколько там хватит денег -
запаха на морозе,
смеха перед концертом...
На столе деревянном, темном
Грудою из пакета...
Моля, колко струват мандарините?
Слышишь шаги, родная моя?
Там, где-то, почти неслышно.
Это не к нам, не за нами,
это зима пришла, а осень еще не вышла,
это серое небо, зеленое море,
стеклянные волны, теплый песок,
декабрь, мы идем вдоль воды босые.
По птичьим следам, что цепочкой в песке,
треугольные и косые.
Огни рождества загораются медленно,
ветер ветки качает,
Адвент догорает третьей свечой,
воск на венок стекает,
Белые розы средь темной листвы,
зима, а им не сказали.
На сером бетоне обронен гранат,
Персефона бросает прощальный взгляд.
... о том, что никто не придет назад,
знает сестра печали.
Там, где-то, почти неслышно.
Это не к нам, не за нами,
это зима пришла, а осень еще не вышла,
это серое небо, зеленое море,
стеклянные волны, теплый песок,
декабрь, мы идем вдоль воды босые.
По птичьим следам, что цепочкой в песке,
треугольные и косые.
Огни рождества загораются медленно,
ветер ветки качает,
Адвент догорает третьей свечой,
воск на венок стекает,
Белые розы средь темной листвы,
зима, а им не сказали.
На сером бетоне обронен гранат,
Персефона бросает прощальный взгляд.
... о том, что никто не придет назад,
знает сестра печали.
Есть у меня дружок,
который смотрит в себя,
углубленно смотрит в себя,
изучает пейзаж внутри,
чертит карты материков,
собирает гербарий, берет
пробы воздуха, грунта, вод.
А у нас наступает две тысячи
двадцать третий проклятый год.
И заканчивается две тысячи
проклятый двадцать второй.
И пахнет горящим железом,
Промерзлым взорванным домом.
Присохшей чужою кровью.
Войной.
Он смотрит в свою глубину,
собирает вещие сны,
восстанавливает мосты,
очищает былую боль.
В том колодце, который он,
есть сокровище там, на дне,
мой друг все ищет его,
а вокруг бездонный декабрь,
смерть гуляет по городам,
время заперто февралем -
Двухсотое февраля,
трехсотое февраля,
год начнется опять с февраля.
Беллона бьет в барабан.
Джингл беллз гремят и гремят
о войне.
Мой товарищ глядит в себя,
видит тьму, а за тьмою свет,
видит прожитую любовь
и далекие имена.
Я давно ему не пишу.
Мне страшно ему сказать,
что внутри у меня дыра.
Просто выжженное ничто.
Джингл беллз, джингл беллз, джингл беллз.
Война.
который смотрит в себя,
углубленно смотрит в себя,
изучает пейзаж внутри,
чертит карты материков,
собирает гербарий, берет
пробы воздуха, грунта, вод.
А у нас наступает две тысячи
двадцать третий проклятый год.
И заканчивается две тысячи
проклятый двадцать второй.
И пахнет горящим железом,
Промерзлым взорванным домом.
Присохшей чужою кровью.
Войной.
Он смотрит в свою глубину,
собирает вещие сны,
восстанавливает мосты,
очищает былую боль.
В том колодце, который он,
есть сокровище там, на дне,
мой друг все ищет его,
а вокруг бездонный декабрь,
смерть гуляет по городам,
время заперто февралем -
Двухсотое февраля,
трехсотое февраля,
год начнется опять с февраля.
Беллона бьет в барабан.
Джингл беллз гремят и гремят
о войне.
Мой товарищ глядит в себя,
видит тьму, а за тьмою свет,
видит прожитую любовь
и далекие имена.
Я давно ему не пишу.
Мне страшно ему сказать,
что внутри у меня дыра.
Просто выжженное ничто.
Джингл беллз, джингл беллз, джингл беллз.
Война.
Пусть тебя сохранит всё, что может сейчас хранить.
Зелёное стёклышко, шерстяная красная нить,
материнское благословение, анальгин,
личный ангел - крылатый безбашенный андрогин,
чашка кофе, свеча в окне высоко над водой,
обещание встречи, даже неважно какой,
бой часов, сигарета, крик петуха в ночи,
глупый шлягер, который внезапно правдой звучит,
отблеск солнца закатного на соседней стене,
чья-то ёлка, а ты уж думал не праздновать, не
откликаться, камнем упасть на чёрное дно.
Всё, что может тебя хранить, сохранить должно.
Потому что в этом сером небытии
сохранят кого-то другого слова твои.
Зелёное стёклышко, шерстяная красная нить,
материнское благословение, анальгин,
личный ангел - крылатый безбашенный андрогин,
чашка кофе, свеча в окне высоко над водой,
обещание встречи, даже неважно какой,
бой часов, сигарета, крик петуха в ночи,
глупый шлягер, который внезапно правдой звучит,
отблеск солнца закатного на соседней стене,
чья-то ёлка, а ты уж думал не праздновать, не
откликаться, камнем упасть на чёрное дно.
Всё, что может тебя хранить, сохранить должно.
Потому что в этом сером небытии
сохранят кого-то другого слова твои.
Мой приятель, веселый язычник,
гнушающийся креста,
спросил меня: не зазорно ль
называться рабом Христа?
Мол, так не любить свободу,
чтоб лезть добровольно в ярмо.
Я не знаю, что тут ответить.
Время сказало само.
Когда империя строит
самое себя на крови,
себя почитая святыней
праведности и любви,
когда грохочут раскаты,
не смолкая ни ночью ни днем,
салютов, оваций, поллюций
(примерно так и живем),
когда князья сего мира
говорят: умри за пятак,
я не буду рабом Империи.
Я выбираю Христа.
Когда меня покупают
за позолоченный грош
(мотивируя тем, что по жизни
и того-то не наживешь),
когда соблазняют славой,
призовые сулят места,
я не буду рабом обстоятельств.
Я предпочту Христа.
Когда всеобщее счастье
захватывает эфир
и на крылатых ракетах
разносится русский мир,
когда говорят о братстве,
сладострастно тиская кнут,
когда из каждого утюга
по любому поводу врут,
а социошизофрения
крепка, как бухло из крота,
я не буду заложником этой системы.
Я уж лучше - рабом Христа.
Про трудности перевода
говорили не раз и не два.
Он Сам называл нас друзьями
и дал сыновьи права.
И да, Он нелицеприятен,
Он судит по правде Своей.
для Него война - это мерзость,
развязавший ее - злодей,
и через линзу Писанья
реальность уже не та.
Я не буду рабом государства,
которое против Христа.
Высокая честь и дерзость -
взять и просто понять,
что ты никому другому
не желаешь принадлежать.
Но бывший мой друг не услышит,
что хотелось бы мне сказать.
Он ушел по повестке на ту войну,
которую в нашей свободной стране
войною нельзя называть.
гнушающийся креста,
спросил меня: не зазорно ль
называться рабом Христа?
Мол, так не любить свободу,
чтоб лезть добровольно в ярмо.
Я не знаю, что тут ответить.
Время сказало само.
Когда империя строит
самое себя на крови,
себя почитая святыней
праведности и любви,
когда грохочут раскаты,
не смолкая ни ночью ни днем,
салютов, оваций, поллюций
(примерно так и живем),
когда князья сего мира
говорят: умри за пятак,
я не буду рабом Империи.
Я выбираю Христа.
Когда меня покупают
за позолоченный грош
(мотивируя тем, что по жизни
и того-то не наживешь),
когда соблазняют славой,
призовые сулят места,
я не буду рабом обстоятельств.
Я предпочту Христа.
Когда всеобщее счастье
захватывает эфир
и на крылатых ракетах
разносится русский мир,
когда говорят о братстве,
сладострастно тиская кнут,
когда из каждого утюга
по любому поводу врут,
а социошизофрения
крепка, как бухло из крота,
я не буду заложником этой системы.
Я уж лучше - рабом Христа.
Про трудности перевода
говорили не раз и не два.
Он Сам называл нас друзьями
и дал сыновьи права.
И да, Он нелицеприятен,
Он судит по правде Своей.
для Него война - это мерзость,
развязавший ее - злодей,
и через линзу Писанья
реальность уже не та.
Я не буду рабом государства,
которое против Христа.
Высокая честь и дерзость -
взять и просто понять,
что ты никому другому
не желаешь принадлежать.
Но бывший мой друг не услышит,
что хотелось бы мне сказать.
Он ушел по повестке на ту войну,
которую в нашей свободной стране
войною нельзя называть.
Двадцать восьмого декабря две тысячи двадцать второго
воздух внезапно сгустился в прозрачный и мутный столб,
встал надо мною, спустился, прижал, качнулся…
…и вдруг за окном село солнце, вечер пришел,
мир расступился, снова запахло, зашелестело,
машина проехала, где-то залаял пес,
жизнь продолжалась, и лишь голова кружилась,
и воздух, прозрачный и мутный, слегка дрожал.
А там, в небесах, уже столько друзей любимых.
Анька ушла туда, елки не нарядив,
славный, отчаяный друг, несется по трассе,
так, без скафандра, летя от звезды к звезде
к самому новому из Орлеанов.
Напевая про "Счастье есть" на собственный свой мотив.
Ты покидаешь город - и остаются
белые пятна, серое никогда,
ты покидаешь улицу, дом, скамейку,
там, за спиной взрывают мои города,
пеплом и щебнем - или пустым пространством,
или парадными маршами, или тьмой.
И никогда Агасфер не заварит чаю
рядом со сценой, больше не улыбнется,
и никогда уже не прийти домой.
Серые птицы, белые птицы, души,
те, что покинули землю в этом году,
синие сполохи, дым разостлался, душит,
ангелы в тучах детей за ручку ведут,
чтоб не отстали, парами, сзади архангел
с пылающим грозным мечом закрывает путь.
Двадцать второго. Декабрь. Двадцать восьмое.
Наших все больше за той незримой чертою.
Воздух твердый и мутный.
Почти не вдохнуть.
воздух внезапно сгустился в прозрачный и мутный столб,
встал надо мною, спустился, прижал, качнулся…
…и вдруг за окном село солнце, вечер пришел,
мир расступился, снова запахло, зашелестело,
машина проехала, где-то залаял пес,
жизнь продолжалась, и лишь голова кружилась,
и воздух, прозрачный и мутный, слегка дрожал.
А там, в небесах, уже столько друзей любимых.
Анька ушла туда, елки не нарядив,
славный, отчаяный друг, несется по трассе,
так, без скафандра, летя от звезды к звезде
к самому новому из Орлеанов.
Напевая про "Счастье есть" на собственный свой мотив.
Ты покидаешь город - и остаются
белые пятна, серое никогда,
ты покидаешь улицу, дом, скамейку,
там, за спиной взрывают мои города,
пеплом и щебнем - или пустым пространством,
или парадными маршами, или тьмой.
И никогда Агасфер не заварит чаю
рядом со сценой, больше не улыбнется,
и никогда уже не прийти домой.
Серые птицы, белые птицы, души,
те, что покинули землю в этом году,
синие сполохи, дым разостлался, душит,
ангелы в тучах детей за ручку ведут,
чтоб не отстали, парами, сзади архангел
с пылающим грозным мечом закрывает путь.
Двадцать второго. Декабрь. Двадцать восьмое.
Наших все больше за той незримой чертою.
Воздух твердый и мутный.
Почти не вдохнуть.
Сначала зайдет солнце.
Потом угомонятся собаки,
которые вечно лают,
ссорятся, мирятся, злятся,
осуждают прохожих и автомобили.
Такая жизнь у собак.
Потом перестанут кричать коты,
вызывая друг друга на бой.
И гларусы тоже утихнут.
Настанет синяя ночь.
И вот тогда-то по нашей
скромной и тихой улочке,
погруженной в ночное молчание,
названной в честь кого-то,
заросшей старыми липами,
заспанной и неяркой,
рассыплется звон колокольцев,
зашагают верблюды и мулы,
молочно-белые кони
поплывут величаво сквозь сумрак.
Трое в высоких коронах,
неотрывно смотрящие в небо,
проходят по нашей улочке,
проходят по нашему городу,
проходят по этому миру.
Дождь. Звезду не видать.
Потом угомонятся собаки,
которые вечно лают,
ссорятся, мирятся, злятся,
осуждают прохожих и автомобили.
Такая жизнь у собак.
Потом перестанут кричать коты,
вызывая друг друга на бой.
И гларусы тоже утихнут.
Настанет синяя ночь.
И вот тогда-то по нашей
скромной и тихой улочке,
погруженной в ночное молчание,
названной в честь кого-то,
заросшей старыми липами,
заспанной и неяркой,
рассыплется звон колокольцев,
зашагают верблюды и мулы,
молочно-белые кони
поплывут величаво сквозь сумрак.
Трое в высоких коронах,
неотрывно смотрящие в небо,
проходят по нашей улочке,
проходят по нашему городу,
проходят по этому миру.
Дождь. Звезду не видать.
Не жили красиво, неча начинать.
Очнешься в двенадцать, упадешь в пять.
Во снах все былое, петербургский дом,
надписи на стенах голубым карандашом,
Те, кто въяве умерли, там еще живут,
правда всё плачут, еще больше пьют,
а за потолками поет божество:
войди-ка мол в радость господина своего.
Да как войти-то?
Туда дверь лыком приперта,
землей запечатана.
И где ж та земля...
Очнешься в двенадцать, упадешь в пять.
Во снах все былое, петербургский дом,
надписи на стенах голубым карандашом,
Те, кто въяве умерли, там еще живут,
правда всё плачут, еще больше пьют,
а за потолками поет божество:
войди-ка мол в радость господина своего.
Да как войти-то?
Туда дверь лыком приперта,
землей запечатана.
И где ж та земля...
#песни_для_моей_Ниневии
Эти добрые люди, игемон, никогда ничему не учились.
Могли бы, но не хотели.
Знать не знали про бомбоубежища, про оказание первой помощи, про что делать при артобстреле.
Даже стрелять не умели.
То есть если стреляли, то в парке, за плюшевых мишек, пульками в тире.
Пассионарность, геополитика, катехон, империя - звук пустой,
Вагнер был тогда что-то про ноты, про Гитлера, в общем полет валькирий.
И на Церазя трудно сказать, чтобы очень уж тут обращали вниманье,
Церазь - это портрет, календарь на стене на коне, Новый год, государственный гимн, не вставая с дивана.
Большинству был он пофиг, как, скажем, третьекласснику пофиг
проблематика “Власти тьмы” или “Дяди Вани”.
То есть после, когда катехоническое государство встало с колен
и тяжелой походкою го́лема в сторону моря пошло,
тут и внимание обратили, и песню о нем сложили, и пели при каждом случае.
Эту песню все знают, ее повторять западло.
Но игемон, беда качала ветки дерев вдоль края дороги,
Блядина выла, Карна кричала, скакала Желя, дома осыпая углями в пламенном роге,
а плешивый Церазь, ну ладно, это не оскорбление, он же и вправду плешивец,
говорил, говорил, оборачивался за одобрением, потом его верные говорили,
призывая к Тотальной Правде, Тоталитарной Любви, Ядерной Справедливости.
А добрые люди, игемон, все равно ничего не учили.
Те, широкие сердцем, несущие правду, любовь и ракеты добра. И другие,
и другие, игемон, которые их провожали из дома домой, чай мы братья, чай не чужие.
Ничему не учились. И все повторяют, в подробностях, словно сценарий им стряпали черти.
Скоро дым поплывет, как туманы над речкой, что в яблонях тонет и грушах,
Возрыдает Рахиль Семафоровна, бросятся к ней доктора, чтоб дубинками вылечить душу,
Скоро сеявшие с ликованьем будут жать, обливаясь слезами, под хохот шакалов диббучих, вернувшихся с поля, а все остальные
станут ядом и смрадом, в ручьи соберутся на той стороне, польются обратно, к России,
Желя с Карной в президиум сядут, откроется дверь, и на железных копытах пойдет по паркету старуха с часами без стрелок в мертвой руке.
Довольно ли этого?
Я дерьмовый пророк, не зови меня, Господи, Измаилом, и вы, не верьте, не верьте.
Ах, Ниневия, вижу язвы и раны твои,
и твои купола, то ли луковки, то ли грибки,
и последний трамвай до Небесного Константинополя
по тебе прогрохочет в прекрасном своем далеке...
Эти добрые люди, игемон, никогда ничему не учились.
Могли бы, но не хотели.
Знать не знали про бомбоубежища, про оказание первой помощи, про что делать при артобстреле.
Даже стрелять не умели.
То есть если стреляли, то в парке, за плюшевых мишек, пульками в тире.
Пассионарность, геополитика, катехон, империя - звук пустой,
Вагнер был тогда что-то про ноты, про Гитлера, в общем полет валькирий.
И на Церазя трудно сказать, чтобы очень уж тут обращали вниманье,
Церазь - это портрет, календарь на стене на коне, Новый год, государственный гимн, не вставая с дивана.
Большинству был он пофиг, как, скажем, третьекласснику пофиг
проблематика “Власти тьмы” или “Дяди Вани”.
То есть после, когда катехоническое государство встало с колен
и тяжелой походкою го́лема в сторону моря пошло,
тут и внимание обратили, и песню о нем сложили, и пели при каждом случае.
Эту песню все знают, ее повторять западло.
Но игемон, беда качала ветки дерев вдоль края дороги,
Блядина выла, Карна кричала, скакала Желя, дома осыпая углями в пламенном роге,
а плешивый Церазь, ну ладно, это не оскорбление, он же и вправду плешивец,
говорил, говорил, оборачивался за одобрением, потом его верные говорили,
призывая к Тотальной Правде, Тоталитарной Любви, Ядерной Справедливости.
А добрые люди, игемон, все равно ничего не учили.
Те, широкие сердцем, несущие правду, любовь и ракеты добра. И другие,
и другие, игемон, которые их провожали из дома домой, чай мы братья, чай не чужие.
Ничему не учились. И все повторяют, в подробностях, словно сценарий им стряпали черти.
Скоро дым поплывет, как туманы над речкой, что в яблонях тонет и грушах,
Возрыдает Рахиль Семафоровна, бросятся к ней доктора, чтоб дубинками вылечить душу,
Скоро сеявшие с ликованьем будут жать, обливаясь слезами, под хохот шакалов диббучих, вернувшихся с поля, а все остальные
станут ядом и смрадом, в ручьи соберутся на той стороне, польются обратно, к России,
Желя с Карной в президиум сядут, откроется дверь, и на железных копытах пойдет по паркету старуха с часами без стрелок в мертвой руке.
Довольно ли этого?
Я дерьмовый пророк, не зови меня, Господи, Измаилом, и вы, не верьте, не верьте.
Ах, Ниневия, вижу язвы и раны твои,
и твои купола, то ли луковки, то ли грибки,
и последний трамвай до Небесного Константинополя
по тебе прогрохочет в прекрасном своем далеке...
Государь Трех Небес в отставке
идёт по аллее грёз,
где искусный главный садовник
насадил утешительных роз.
В горьковатом их аромате,
в исчезающей сладости
растворяется боль утраты
и приятно слегка грустить,
что и делает государь Трех Небес,
выходя погулять до завтрака,
приняв все свои таблетки,
глядя на голые ветки
под серым январским небом
одинокого пансионата
для брошенных стариков.
идёт по аллее грёз,
где искусный главный садовник
насадил утешительных роз.
В горьковатом их аромате,
в исчезающей сладости
растворяется боль утраты
и приятно слегка грустить,
что и делает государь Трех Небес,
выходя погулять до завтрака,
приняв все свои таблетки,
глядя на голые ветки
под серым январским небом
одинокого пансионата
для брошенных стариков.
Госпожа моя, дева Бригита,
возжигающая огни,
в нашу тьму, в нашу стылую полночь
загляни.
Пусть прольются молочные реки,
пусть затеплится в доме свеча,
пусть ягнята, рожденные ночью,
закричат.
Бубенцы разольются широко,
разойдется холодный туман.
Под рукою твоей благодатной
запоет золотая свирель.
Сгинут в пламени, чистом и ярком,
и война, и зима, и чума.
Корабли возвратятся из дальних
земель.
Госпожа моя, дева Бригита,
наковальня звенит до утра.
Встанут звезды над полем рассветным
из чистейшего серебра
и закружится в утреннем небе,
завращает лучами окрест
изгоняющий нежить и нечисть,
твой веселый соломенный крест.
Госпожа моя, дева Бригита,
возжигающая огни,
Нас зеленым крылом победы
осени!
возжигающая огни,
в нашу тьму, в нашу стылую полночь
загляни.
Пусть прольются молочные реки,
пусть затеплится в доме свеча,
пусть ягнята, рожденные ночью,
закричат.
Бубенцы разольются широко,
разойдется холодный туман.
Под рукою твоей благодатной
запоет золотая свирель.
Сгинут в пламени, чистом и ярком,
и война, и зима, и чума.
Корабли возвратятся из дальних
земель.
Госпожа моя, дева Бригита,
наковальня звенит до утра.
Встанут звезды над полем рассветным
из чистейшего серебра
и закружится в утреннем небе,
завращает лучами окрест
изгоняющий нежить и нечисть,
твой веселый соломенный крест.
Госпожа моя, дева Бригита,
возжигающая огни,
Нас зеленым крылом победы
осени!
Завела себе канал, чтоб скидывать туда свои попытки освоить испанский через стишки. А что — практика как практика. Спамить не буду, на испанском мало что поди-ка слова подбери, так потом еще надо с уважаемой и драгой професорой все это рассмотреть, поправить, перевести в нужное время, устранить опечатки и понять, почему это слово в таком контексте не пойдет. А потом думаю — тут же много кто учит. Может, и имеет смысл повесить тут ссылку, для языковой практики в комментариях и пользы дела — для таких же чокнутых. Ну типа как «вечер танцев ради танцев». И штож теперь, если ты не Айседора Дункан, и шарфа не носить?
https://t.me/versecillos
https://t.me/versecillos
Telegram
Versecillos
aquí están mis versecillos españoles
Интервью на улице
Прошел поперечный год с тех пор,
как идёт, и идёт, и идёт.
Мы проводим опрос на улице,
то есть спрашиваем народ.
— Скажите, как вы относитесь
к тому, что нас отнесло?
— Я отношусь положительно,
Что бы ни произошло.
— А как вы, скажем, оцените
обращение Путина?
— Я оценю положительно,
в целом, как вся страна.
— А что вы предпочитаете
положительно полагать?
— Ну тут же у всех по-разному
В общем трудно сказать.
Вот женщинам, тем сложнее,
Но есть же болты, например.
Мужикам-то с этим попроще.
Они полагают хер.
Прошел поперечный год с тех пор,
как идёт, и идёт, и идёт.
Мы проводим опрос на улице,
то есть спрашиваем народ.
— Скажите, как вы относитесь
к тому, что нас отнесло?
— Я отношусь положительно,
Что бы ни произошло.
— А как вы, скажем, оцените
обращение Путина?
— Я оценю положительно,
в целом, как вся страна.
— А что вы предпочитаете
положительно полагать?
— Ну тут же у всех по-разному
В общем трудно сказать.
Вот женщинам, тем сложнее,
Но есть же болты, например.
Мужикам-то с этим попроще.
Они полагают хер.
Двадцать четвертого февраля
Два ноль двадцать третьего года
мы были в фойе дома отдыха,
ставшего базой для беженцев.
На столе конфетки да пряники,
баницы (дело в Болгарии),
какая-то снедь - чтоб хватило на всех,
и в пакетиках чай травяной.
И свечек, что мы притащили,
в общем не всем досталось.
И люди сидели, как птицы,
сметенные с места войной.
Люда, и Лида, и Таня,
Ира, Тетяна, Наталья,
Виктория, Алла, Лиля
вот уже год как тут.
Николаев, Донецк, Одесса,
Киев, Харьков, Житомир.
А у этой дом разбомбили.
Некуда ей теперь.
Беда молчит вместе с нами.
Горе молчит вместе с нами.
А еще через две минуты
женщины запоют.
Гимн - непременно стоя,
руку к груди прижимая,
что доля ще усміхнеться,
що сгинут враги, как роса.
А потом про соколов, соколов,
а потом - про волю, про волю,
и про дiвчину и козаченька…
нет, говорят, сегодня
сумні, сегодня сумні...
И летят, и льются, сливаясь,
голоса, голоса, голоса.
Прибегает блажной Валерик
со своей пошарпанной скрипкой
и играет самозабвенно,
будто в холле лишь он один.
И никто не ворчит, не ругает,
поют, а Валерик играет,
и вокруг него вырастает
звучный сад червоных калин.
Голоса звенели, сплетались,
Песня с песней переплеталась,
враг хотел, чтоб они замолчали,
чтобы смерть им замкнула уста.
Усмехались, за сердце хватались,
Пели, плакали, снова пели -
Виктория, Алла, Лиля,
Люда, Лида, Тетяна,
Ира, Наталья, Марина -
Україна, моя Україна,
незакатная красота.
Два ноль двадцать третьего года
мы были в фойе дома отдыха,
ставшего базой для беженцев.
На столе конфетки да пряники,
баницы (дело в Болгарии),
какая-то снедь - чтоб хватило на всех,
и в пакетиках чай травяной.
И свечек, что мы притащили,
в общем не всем досталось.
И люди сидели, как птицы,
сметенные с места войной.
Люда, и Лида, и Таня,
Ира, Тетяна, Наталья,
Виктория, Алла, Лиля
вот уже год как тут.
Николаев, Донецк, Одесса,
Киев, Харьков, Житомир.
А у этой дом разбомбили.
Некуда ей теперь.
Беда молчит вместе с нами.
Горе молчит вместе с нами.
А еще через две минуты
женщины запоют.
Гимн - непременно стоя,
руку к груди прижимая,
что доля ще усміхнеться,
що сгинут враги, как роса.
А потом про соколов, соколов,
а потом - про волю, про волю,
и про дiвчину и козаченька…
нет, говорят, сегодня
сумні, сегодня сумні...
И летят, и льются, сливаясь,
голоса, голоса, голоса.
Прибегает блажной Валерик
со своей пошарпанной скрипкой
и играет самозабвенно,
будто в холле лишь он один.
И никто не ворчит, не ругает,
поют, а Валерик играет,
и вокруг него вырастает
звучный сад червоных калин.
Голоса звенели, сплетались,
Песня с песней переплеталась,
враг хотел, чтоб они замолчали,
чтобы смерть им замкнула уста.
Усмехались, за сердце хватались,
Пели, плакали, снова пели -
Виктория, Алла, Лиля,
Люда, Лида, Тетяна,
Ира, Наталья, Марина -
Україна, моя Україна,
незакатная красота.
Что они делают, эти твои друзья?
Эти мои друзья выращивают цветы -
лилии и нарциссы, иерихонские розы,
гиацинты, галантусы, капельки красоты.
Год назад это было непредставимо.
Три года назад - ненужно, хотя вполне позволимо.
А сейчас я гляжу, как среди мусорной пустоты,
в застывшем безвременьи, в суете плотоядной,
в танковых тарантеллах, в жестяном одуряющем гуле
Мои друзья выращивают цветы.
Чтобы пережить февраль. И дожить до июля.
Эти мои друзья выращивают цветы -
лилии и нарциссы, иерихонские розы,
гиацинты, галантусы, капельки красоты.
Год назад это было непредставимо.
Три года назад - ненужно, хотя вполне позволимо.
А сейчас я гляжу, как среди мусорной пустоты,
в застывшем безвременьи, в суете плотоядной,
в танковых тарантеллах, в жестяном одуряющем гуле
Мои друзья выращивают цветы.
Чтобы пережить февраль. И дожить до июля.
В девятьсот тридцать третьем, в невидном сельце без дорог
накануне осенних дождей и большого горя
умирает София Яковлевна Парнок.
Похоронят её в Москве и забудут вскоре.
Мир порою добр, а кажется, что жесток.
Что похоже на кару, на самом-то деле - милость.
В девятьсот тридцать третьем скончалась Софья Парнок.
Это значит, что тридцать седьмого с ней не случилось.
накануне осенних дождей и большого горя
умирает София Яковлевна Парнок.
Похоронят её в Москве и забудут вскоре.
Мир порою добр, а кажется, что жесток.
Что похоже на кару, на самом-то деле - милость.
В девятьсот тридцать третьем скончалась Софья Парнок.
Это значит, что тридцать седьмого с ней не случилось.
Очень хочется найти
что потеряно в пути
шляпу ту, зеленую,
вид на мост с грифонами,
мандолину с виноградом,
шарики янтарных бус,
городской батон хвостатый,
бледно-кисленький на вкус.
Неба синего весна,
Двор-колодец из окна,
Старый тополь во дворе,
привалившийся к ограде,
что вросла в его коре.
И тропинку с земляникой,
а за озером холмы.
И фонарь, всю ночь скрипящий,
и метель вокруг него.
Не осталось ничего.
Или, может, и осталось,
не остались только мы.
Или, может быть, остались?
что потеряно в пути
шляпу ту, зеленую,
вид на мост с грифонами,
мандолину с виноградом,
шарики янтарных бус,
городской батон хвостатый,
бледно-кисленький на вкус.
Неба синего весна,
Двор-колодец из окна,
Старый тополь во дворе,
привалившийся к ограде,
что вросла в его коре.
И тропинку с земляникой,
а за озером холмы.
И фонарь, всю ночь скрипящий,
и метель вокруг него.
Не осталось ничего.
Или, может, и осталось,
не остались только мы.
Или, может быть, остались?
La Respuesta
Приходит война
и встает напротив меня.
Нет, говорит, смотри,
смотри на меня.
Слушай лишь то, что я тебе говорю.
Иди на тот свет, которым лишь я горю.
Не смей отводить глаза,
а коль отведешь,
молчи обо всем, что не я.
Не спрашивай.
После поймёшь.
После увидишь, зачем во время меня
быть не должно ничего того, что не я.
После поймешь, как нельзя во время моё
говорить о другом, о мелочном, о своём.
Слова, которые жили тут до войны,
во время войны отменяются, не нужны.
И тут загорается солнца луч золотой.
Приходит Евгения. Руки ее полны
расцветшею вербой, ручьями ранней весны,
звоном капели, шелестом и тишиной,
а в груди ее сердце, разорванное войной.
А за нею сияет то,
чему имени в этом пространстве нет.
Потому что войну превозмогут лишь жизнь и свет.
Приходит война
и встает напротив меня.
Нет, говорит, смотри,
смотри на меня.
Слушай лишь то, что я тебе говорю.
Иди на тот свет, которым лишь я горю.
Не смей отводить глаза,
а коль отведешь,
молчи обо всем, что не я.
Не спрашивай.
После поймёшь.
После увидишь, зачем во время меня
быть не должно ничего того, что не я.
После поймешь, как нельзя во время моё
говорить о другом, о мелочном, о своём.
Слова, которые жили тут до войны,
во время войны отменяются, не нужны.
И тут загорается солнца луч золотой.
Приходит Евгения. Руки ее полны
расцветшею вербой, ручьями ранней весны,
звоном капели, шелестом и тишиной,
а в груди ее сердце, разорванное войной.
А за нею сияет то,
чему имени в этом пространстве нет.
Потому что войну превозмогут лишь жизнь и свет.
Las astillas
Когда они пришли рубить наш лес,
построив лесопилку на опушке,
хорошую, с немецкою пилой,
звенящую и воющую люто,
так вот, когда они пришли в наш лес,
пока ходили, отмечали сосны,
а те шумели, глядя с вышины
на этих, с разноцветными мелками,
с бумажками какими-то, смешно.
А лесопилка - мало ли, зачем им.
Мы ждать не стали. Нечего и ждать.
Мы проросли из тех, кого рубили,
кто гнил в болоте, кто остался пнем,
мы вспоены отравленной водою, -
там был ручей, когда-то, до всего.
Теперь он называется Вонючий,
а раньше был обычный ручеек.
Мы знали, для чего им лесопилка.
Пока они дочерчивали план,
пока на рельсах бабочки сидели,
мы выдирались из своих стволов.
Мы стали отщепенцами для леса.
Когда они достали топоры,
мы были далеко. Мы улетели.
Теперь нам корни заново пускать
в другой земле, среди ручьев не тех же,
осваиваться медленно, врастать
туда, куда упали и воткнулись
мы, щепки.
Когда они пришли рубить наш лес,
построив лесопилку на опушке,
хорошую, с немецкою пилой,
звенящую и воющую люто,
так вот, когда они пришли в наш лес,
пока ходили, отмечали сосны,
а те шумели, глядя с вышины
на этих, с разноцветными мелками,
с бумажками какими-то, смешно.
А лесопилка - мало ли, зачем им.
Мы ждать не стали. Нечего и ждать.
Мы проросли из тех, кого рубили,
кто гнил в болоте, кто остался пнем,
мы вспоены отравленной водою, -
там был ручей, когда-то, до всего.
Теперь он называется Вонючий,
а раньше был обычный ручеек.
Мы знали, для чего им лесопилка.
Пока они дочерчивали план,
пока на рельсах бабочки сидели,
мы выдирались из своих стволов.
Мы стали отщепенцами для леса.
Когда они достали топоры,
мы были далеко. Мы улетели.
Теперь нам корни заново пускать
в другой земле, среди ручьев не тех же,
осваиваться медленно, врастать
туда, куда упали и воткнулись
мы, щепки.