Тикки А. Шельен. Записки на треске
933 subscribers
5 photos
4 files
4 links
письма в бутылках
Download Telegram
Сerca del sol

Девочка-девочка,
Ты все читаешь про них,
Про этих веселых людей,
А ведь все они умерли.

Ты представляешь, как было бы здорово
встретиться с ними в кафе,
или ночью - с бутылкой вина,
на берегу океана,
в волны входить голышом,
прорываясь к воде сквозь грохот и гул
под опрокинутым небом,
приколотым звездами к тверди,
которой названья не знаешь.

Но все они умерли.

Даже не всех убили,
иные ушли добровольно,
а многие после - от старости,
от болезни, от черной бессонницы,
от неизбывной тоски.
Такие веселые, яркие,
а вот поди ж ты - тоски.

Девочка-девочка,
не запирай свои окна и двери,
не бойся, они не пойдут
искать твою улицу, город,
твой регион и тебя,
грустный камешек в этой реке.

Если они попадут сюда,
если вернутся хотя бы на час,
они будут лежать в траве,
а над ними - цвести жакаранды,
и океан - грохотать вдали.

O están cerca del sol
O están cerca del sol
Весь мир ебанулся и очень конкретно,
друзья разругались, говна наползло,
а мы с Катериною учим испанский,
и в этом, о Господи, мне повезло.
Один президент говорит: всех повесить,
другой говорит: всех пометить крестом,
а мы с Катериною учим испанский,
и я даже знаю, что будет потом.
Ах, сonstruir frases según el modelo,
había, estaba, tenía, hablé
читаем про старого bisabuelo,
словарь, карандаш и тетрадь на столе.
Я вряд ли успею, хоть даже стараюсь,
да в общем и некуда мне успевать.
В моей голове расцветает испанский,
и ¡no pasaran! И хочу вам сказать, еn un agujero en el suelo, vivía un hobbit. No un agujero húmedo, sucio, repugnante, con restos de gusanos y olor a fango, ni tampoco un agujero seco, desnudo y arenoso, sin nada en que sentarse o que comer: era un agujero-hobbit, y eso significa comodidad...
А вроде бы липы недавно цвели,
а утром иду - и желтеет листва.
Над клумбой лениво летают шмели,
но астры и флоксы, и сохнет трава,
Пекут баклажаны, разносится дым,
а вот и сентябрь, и ветра, и ветра,
платаны скребутся листом жестяным,
и ласточек нет, улетели, пора.
Осенний витраж - виноградье и мёд,
А будто вчера и сирень, и весна.
И только война все идет и идет,
февраль. и война. и война. и война...
Милые мои, драгоценные, с любой стороны,
Те, кто отослал меня по адресу во время войны,
те, кто объяснял мне, убожеству, куда мне идти,
раз уж я не в силах осмыслить их златые пути,
я на вас, когда-то любимые, зла не держу,
жизнь, она вообще штука длинная, прямо аж жуть,
об одном прошу, ради прожитых радостных дней,
вы уж как-нибудь постарайтесь не знать обо мне,
не махать приветливо ручкою, не вспоминать,
постики не лайкать в фейсбучиках, слов не писать,
вы со мной уже раззнакомились, вот и адью.
Где-то в баньке серой, некрашеной
паучки в платочках и кепочках
песню о хороших товарищах
тихо поют.
У сарайки лужа пошла ледком,
как-то холодно, не в пору.
Серый зайка понуро скачет бочком,
новостей сжевал поутру.
Надвигается туча, холодный дождь,
серый ветер асфальт метет,
и глядит безучастно Бессмертный полк
пополнения скучно ждет.
Бесы с визгом катаются на свинях,
внутрь не лезут - ждут опорос.
Что мне нравится в черных лебедях,
так это их красный нос.
In Umbra

Нет, мой хороший, они все равно не смогут.
Даже засыпав камнями и ржавым пеплом.
Даже смеясь над нами, глумясь над теми,
кто для тебя дороже всех и больнее.

Нет, моя радость. Они все замажут грязью,
каждую форточку, крохотное окошко,
воздух отравят отдушкою парфюмерной,
скажут: вот это сад, других не бывает.

Нет, не сжимай бессильные злые руки,
слушая стук шагов по лестничной клетке.
Сердце мое, они умрут. Не сумеют.
Сердце мое, их снесет пургой и метелью.

Мало ли что несет он, блекочет, млеет,
мало ли что ему воют в ответ на блекот.
Нет, мой хороший, не верь. Мы поставим чайник.
Выйдем с тобой покурить, вернемся в квартиру,
чаю заварим, тихо замрем обнявшись.

Боже, храни ушедших. А тем, кто остался, -
Вера, Надежда, Любовь. И матерь их Софья.
Как там в той книжке было? В какой, не помню.
Кто до конца претерпел - говорят, спасется.
мне очень жалко самолеты,
мне очень жалко БТР.
Из них бы можно было сделать
сто тысяч гаек, например,
кастрюльки, ножницы, иголки,
станки, машины, стремена,
а генералов мне не жалко.
Что можно сделать из генерала?
Мы сидим во тьме с фонарями,
полночь тянется, как резина,
час за три, минута за сорок,
ждем, когда же придет жених.
Самая умная девка в группе
говорит нам: скоро не ждите,
эта бодяга надолго,
а мы у себя одни.

Не скрольте бессильно ленту,
не торчите зря в телеграме,
лучше думайте о нейтральном,
чем пялиться в окна и дверь.
Я ей верю, да кто не верит,
а фонарь горит-выгорает,
и как же не ждать, и как же,
и сердце воет как зверь.

Мы ждем жениха, все вместе,
мы все тут вроде невесты,
и каждой будет награда
и брачное торжество,
и я верю в инициацию,
в брачный пир как метафору радости,
а Нинка вся растекается,
как подумает про него.

Телефон садится, и лампочка
мигает не по-хорошему,
и усталость уже затопила
холодной сухой волной.
По привычке ждем, что есть мочи,
и краев не видать у ночи,
и не хочется этой свадьбы,
и никакой другой.

Там, за дверью, звенят тарелки,
там хохочет с подвизгом Нинка,
там сияют золотом окна,
там радость и торжество,
а мы, спасаясь от шума,
сидим вчетвером на крылечке
и прикуриваем от свечки,
ведь больше-то не от чего.

И над нами ночь распахнулась
как огромное одеяло,
и яблоко падаeт с ветки,
и цикады звенят о нём.
Из сада, с черного хода,
к нам пробирается Светка,
самая умная в группе,
с гаснущим фонарём.

Достает из кармана хабарик,
а фитиль уже еле тлеет,
а хабарик - почти до фильтра,
нечего там курить.
Она говорит: девчонки,
сигаретой не угостите?
вы же вроде в город ходили,
сигарет-то успели купить?
И вот когда пришла зима,
холодная зима,
еще не то чтобы пришла,
но стукнула клюкой,
мы стали песни собирать
и сыпать в закрома,
чтоб через месяц их достать
охапкой золотой.

Они блестят как леденцы,
но горько на губах.
Они про ясли, про звезду,
про звон колоколов,
И в каждой песенке найдешь
про бедность и про страх,
чуть-чуть про смерть, еще про боль,
и про любовь, любовь.

Два века горя и беды,
войны и забытья,
а в доме ёлка и дары
и шарик со свечой.
Я плачу, слыша, как поют,
поют мои друзья
про ангелов и Вифлеем
за белой пеленой.

И снова будет Рождество
над бедною землей.
Театр

Услышь нас, Бог Авраама, - шепчет Тевье, - они же рехнулись, они,
они разбомбили театр, да что ж такое!
Мендель сплевывает и роняет два слова насчет всей этой возни.
Голда вздыхает, Нехама глаза прикрывает рукою.
Мендель и Тевье, хотя и родные, но никогда
не общаются, да тут у обоих одна беда.

Аннунциата и Эльза нервно уткнулись каждая в свой айфон.
Ох, Ланцелот доиграется, разве же можно сейчас так открыто?
В реквизитной скребётся и рвётся с цепей
не то Цербер, не то Кощей, не то Дракон.
Всё им кажется, что пора перестать уже числиться реквизитом.
Нынче время такое, что в принципе не угадать,
это жизнь живая или реплика в зал, иха мать.

Принтер мурлычет, печатает стопку за стопкой горячих листов,
черное, красное, белое, корявые буквы рвутся с афиши.
Джульетта держит Ромео за руку,
другою нервно сжимает букетик цветов.
Тибальд ушел добровольцем, кузине из Наро-Фоминска порою пишет...
Может, вытащат, может, нет, да зачем это было вообще.
Подвывая от радости, приплясывает Кощей.

Они разбомбили театр в Мариуполе. И бомбили театр в Днепре.
Здесь нет ни бомб, ни ракет, но, кажется, нет и спасенья.
В дверь стучат. Входит Швондер. С ним Советник
и двое в камуфляже, наляпанном прямо по свежей коре.
Здесь по плану бомбоубежище. Мы пришли осмотреть помещенье.
Доктор Рамон Морено мечтал во время войны -
которой, конечно, не было в пространстве данной страны,
просто земля раскалилась, корни деревьев горят.
на асфальте вспучились трещины, под ними клокочет ад,
и адские барабаны денно и нощно слышны, -
так вот, наш доктор Морено мечтал во время войны
не о победе, Господи, кому и кого побеждать.
Не о том, чтоб оттуда вырваться, хоть об этом бы и мечтать,
не о том, чтоб не пахло серой,
хоть город ею пропах.
Мечтал о собственном доме, где-нибудь там, в горах.

Он принимал пациентов, беседы поддерживал нить,
в перерывах с чашечкой кофе выходил у дверей покурить,
и, когда позволял себе выдохнуть - недолго, минут на пять, -
он затягивался поглубже и начинал мечтать.
В этом доме будет сто окон, с этого и начнем,
И светлые коридоры, и столовая со столом,
а еще на каждой кровати шерстяной полосатый ковер,
и кресла в курительной комнате, и маленький внутренний двор,

И вдоволь цветной посуды, чтобы хватило на всех,
и дети - ну ладно, дети, пусть носятся без помех,
а ту большую мансарду, где будет… а впрочем, нет,
в мансарде поселим Рикардо, художнику нужен свет.
А завтра еще подумаю, как обустроить жильё,
чтоб выделить помещенье Алехандре и театру ее.
Виноград, и алые розы, и гекконы на белой стене.
Но главное - чтоб сто окон. И герань на каждом окне.

Потом перекур кончается и с ним кончается дом,
Потом... Я прекрасно знаю, что будет с ними потом.
Но мои четыре герани цветут, несмотря ни на что.
Это для первых окон. А всего их должно быть сто.
Сирвента моим друзьям

Во дни разлук, сомнений и печали
я думаю: зачем мы уезжали?
Там, в глубине, ворчал и грелся ад.
Сияла ночь. Луной был полон сад.
Сирень цвела, куранты в полночь били,
Пророча мир, покой и изобилье,
когда мы подорвались и свалили,
чтоб не вернуться, видимо, назад.

Быть может, оттого-то и свалили,
пока землею рот не залепили,
чтоб не молчать, когда молчать велят.
Но толку-то от наших эскапад,
А вы остались там, вы нас любили
и любите. Я плачу от бессилья,
когда вам перемалывает крылья
кромешной тьмы передовой отряд.

Быть может, для того и уезжали,
чтоб говорить всё то, что вы шептали,
о чем во снах заложники кричат.
Вас заживо замуровать хотят,
да собственно, уже замуровали.
Но я гляжу на вас из дальней дали.
Друзья мои, которые остались,
из мрака Божьим золотом горят.
В нашей Родине-Матрице
дела обстоят вот так.
По цифровому следу
шлют гвардию и собак.

На всех цифровых площадках
широкой моей страны
Жгут цифровые книги,
которые стали вредны.

Пока вышибают двери,
времени хватит как раз,
чтобы стереть улики
и симку смыть в унитаз.

Отсюда бегут айтишники,
здесь не собирают компов.
Горят цифровые факелы
у диджитал-штурмовиков.
Пойду и куплю немного
ненужных воспоминаний.

Снег за окном пеленою,
елка в старой квартире...
В хрустальной тяжелой плошке...
На клеенке в кухне ромашки...
Весь день гуляли, устали,
и варежки заледенели...
И где-то в зеленой чаще
еловых спутанных веток
шар золотой, стеклянный,
говорят, еще довоенный.
То есть тогда - довоенный.

Пойду и куплю немного -
ну сколько там хватит денег -
запаха на морозе,
смеха перед концертом...
На столе деревянном, темном
Грудою из пакета...

Моля, колко струват мандарините?
Слышишь шаги, родная моя?
Там, где-то, почти неслышно.
Это не к нам, не за нами,
это зима пришла, а осень еще не вышла,
это серое небо, зеленое море,
стеклянные волны, теплый песок,
декабрь, мы идем вдоль воды босые.
По птичьим следам, что цепочкой в песке,
треугольные и косые.
Огни рождества загораются медленно,
ветер ветки качает,
Адвент догорает третьей свечой,
воск на венок стекает,
Белые розы средь темной листвы,
зима, а им не сказали.
На сером бетоне обронен гранат,
Персефона бросает прощальный взгляд.
... о том, что никто не придет назад,
знает сестра печали.
Есть у меня дружок,
который смотрит в себя,
углубленно смотрит в себя,
изучает пейзаж внутри,
чертит карты материков,
собирает гербарий, берет
пробы воздуха, грунта, вод.
А у нас наступает две тысячи
двадцать третий проклятый год.
И заканчивается две тысячи
проклятый двадцать второй.
И пахнет горящим железом,
Промерзлым взорванным домом.
Присохшей чужою кровью.
Войной.

Он смотрит в свою глубину,
собирает вещие сны,
восстанавливает мосты,
очищает былую боль.
В том колодце, который он,
есть сокровище там, на дне,
мой друг все ищет его,
а вокруг бездонный декабрь,
смерть гуляет по городам,
время заперто февралем -
Двухсотое февраля,
трехсотое февраля,
год начнется опять с февраля.
Беллона бьет в барабан.
Джингл беллз гремят и гремят
о войне.

Мой товарищ глядит в себя,
видит тьму, а за тьмою свет,
видит прожитую любовь
и далекие имена.
Я давно ему не пишу.
Мне страшно ему сказать,
что внутри у меня дыра.
Просто выжженное ничто.
Джингл беллз, джингл беллз, джингл беллз.
Война.
Пусть тебя сохранит всё, что может сейчас хранить.
Зелёное стёклышко, шерстяная красная нить,
материнское благословение, анальгин,
личный ангел - крылатый безбашенный андрогин,
чашка кофе, свеча в окне высоко над водой,
обещание встречи, даже неважно какой,
бой часов, сигарета, крик петуха в ночи,
глупый шлягер, который внезапно правдой звучит,
отблеск солнца закатного на соседней стене,
чья-то ёлка, а ты уж думал не праздновать, не
откликаться, камнем упасть на чёрное дно.
Всё, что может тебя хранить, сохранить должно.
Потому что в этом сером небытии
сохранят кого-то другого слова твои.
Мой приятель, веселый язычник,
гнушающийся креста,
спросил меня: не зазорно ль
называться рабом Христа?
Мол, так не любить свободу,
чтоб лезть добровольно в ярмо.
Я не знаю, что тут ответить.
Время сказало само.

Когда империя строит
самое себя на крови,
себя почитая святыней
праведности и любви,
когда грохочут раскаты,
не смолкая ни ночью ни днем,
салютов, оваций, поллюций
(примерно так и живем),
когда князья сего мира
говорят: умри за пятак,
я не буду рабом Империи.
Я выбираю Христа.

Когда меня покупают
за позолоченный грош
(мотивируя тем, что по жизни
и того-то не наживешь),
когда соблазняют славой,
призовые сулят места,
я не буду рабом обстоятельств.
Я предпочту Христа.

Когда всеобщее счастье
захватывает эфир
и на крылатых ракетах
разносится русский мир,
когда говорят о братстве,
сладострастно тиская кнут,
когда из каждого утюга
по любому поводу врут,
а социошизофрения
крепка, как бухло из крота,
я не буду заложником этой системы.
Я уж лучше - рабом Христа.

Про трудности перевода
говорили не раз и не два.
Он Сам называл нас друзьями
и дал сыновьи права.
И да, Он нелицеприятен,
Он судит по правде Своей.
для Него война - это мерзость,
развязавший ее - злодей,
и через линзу Писанья
реальность уже не та.
Я не буду рабом государства,
которое против Христа.

Высокая честь и дерзость -
взять и просто понять,
что ты никому другому
не желаешь принадлежать.
Но бывший мой друг не услышит,
что хотелось бы мне сказать.
Он ушел по повестке на ту войну,
которую в нашей свободной стране
войною нельзя называть.
Двадцать восьмого декабря две тысячи двадцать второго
воздух внезапно сгустился в прозрачный и мутный столб,
встал надо мною, спустился, прижал, качнулся…
…и вдруг за окном село солнце, вечер пришел,
мир расступился, снова запахло, зашелестело,
машина проехала, где-то залаял пес,
жизнь продолжалась, и лишь голова кружилась,
и воздух, прозрачный и мутный, слегка дрожал.

А там, в небесах, уже столько друзей любимых.
Анька ушла туда, елки не нарядив,
славный, отчаяный друг, несется по трассе,
так, без скафандра, летя от звезды к звезде
к самому новому из Орлеанов.
Напевая про "Счастье есть" на собственный свой мотив.

Ты покидаешь город - и остаются
белые пятна, серое никогда,
ты покидаешь улицу, дом, скамейку,
там, за спиной взрывают мои города,
пеплом и щебнем - или пустым пространством,
или парадными маршами, или тьмой.
И никогда Агасфер не заварит чаю
рядом со сценой, больше не улыбнется,
и никогда уже не прийти домой.

Серые птицы, белые птицы, души,
те, что покинули землю в этом году,
синие сполохи, дым разостлался, душит,
ангелы в тучах детей за ручку ведут,
чтоб не отстали, парами, сзади архангел
с пылающим грозным мечом закрывает путь.
Двадцать второго. Декабрь. Двадцать восьмое.
Наших все больше за той незримой чертою.
Воздух твердый и мутный.
Почти не вдохнуть.
Сначала зайдет солнце.
Потом угомонятся собаки,
которые вечно лают,
ссорятся, мирятся, злятся,
осуждают прохожих и автомобили.
Такая жизнь у собак.
Потом перестанут кричать коты,
вызывая друг друга на бой.
И гларусы тоже утихнут.
Настанет синяя ночь.
И вот тогда-то по нашей
скромной и тихой улочке,
погруженной в ночное молчание,
названной в честь кого-то,
заросшей старыми липами,
заспанной и неяркой,
рассыплется звон колокольцев,
зашагают верблюды и мулы,
молочно-белые кони
поплывут величаво сквозь сумрак.
Трое в высоких коронах,
неотрывно смотрящие в небо,
проходят по нашей улочке,
проходят по нашему городу,
проходят по этому миру.
Дождь. Звезду не видать.
Не жили красиво, неча начинать.
Очнешься в двенадцать, упадешь в пять.
Во снах все былое, петербургский дом,
надписи на стенах голубым карандашом,
Те, кто въяве умерли, там еще живут,
правда всё плачут, еще больше пьют,
а за потолками поет божество:
войди-ка мол в радость господина своего.
Да как войти-то?
Туда дверь лыком приперта,
землей запечатана.
И где ж та земля...