О ТЕХНИКЕ ПСИХОАНАЛИЗА В ЭПОХУ КОНСТРУКТИВИЗМА (Часть 3)
Это парадоксальным образом приводит нас к большей свободе и аутентичности, с одной стороны, но требует большей ответственности и дисциплинированности, с другой. Наша позиция теперь располагается посреди диалектического напряжения между этими полюсами; между необходимостью учитывать и верить в каждый теоретический ракурс и понимать условность любого из них; работать, держась одной рукой за психоаналитический ритуал, второй – за спонтанность взаимодействия и непредсказуемость разворачивающихся процессов.
И во всем этом практика психоанализа определяется через что угодно, но только не через технику (и даже не через совокупность технических процедур). Скорее, нам стоит вести речь про особый тип мышления и переживания. А, точнее, различные типы, предлагаемые нам конкурирующими теориями.
Психоанализ силен этой какофонией. И именно в своем противоречивом многоголосии он разворачивается в полный рост.
Это парадоксальным образом приводит нас к большей свободе и аутентичности, с одной стороны, но требует большей ответственности и дисциплинированности, с другой. Наша позиция теперь располагается посреди диалектического напряжения между этими полюсами; между необходимостью учитывать и верить в каждый теоретический ракурс и понимать условность любого из них; работать, держась одной рукой за психоаналитический ритуал, второй – за спонтанность взаимодействия и непредсказуемость разворачивающихся процессов.
И во всем этом практика психоанализа определяется через что угодно, но только не через технику (и даже не через совокупность технических процедур). Скорее, нам стоит вести речь про особый тип мышления и переживания. А, точнее, различные типы, предлагаемые нам конкурирующими теориями.
Психоанализ силен этой какофонией. И именно в своем противоречивом многоголосии он разворачивается в полный рост.
КНИЖНАЯ ПОЛКА (27.12.21)
К сожалению, не все книги можно приобрести в электронном виде. Некоторые приходится заказывать в бумажном из-за рубежа. Будем периодически писать здесь о таких.
Недавно пришли три новых (старых) книги.
1. Нестареющая классика реляционной литературы, опубликованная в 1994-м году – книга Джоди Дэвис и Мэри Гейл Фроули «Лечение взрослых, переживших в детстве сексуальное насилие» (Treating The Adult Survivor Of Childhood Sexual Abuse: A Psychoanalytic Perspective). В книге много важной информации о ранней травме и диссоциации, о том, какое это влияние оказывает на психику, как разворачивается в дальнейшей жизни и терапии, как с этим работать и какие вызовы ждут терапевта.
2. Важная работа по селф-психологии, вышедшая в 1997-м, «Близкие привязанности» Мортон Шейх, Эстель Шейн и Мэри Гейлз (Intimate Attachments: Toward a New Self Psychology). Авторы интегрируют идеи из современной селф-психологии и теории привязанности. Много пишут про роль субъективности аналитика, терапевтическое действие психоанализа (что и как лечит в терапии), переосмысляют концепты переноса и контрпереноса. И все это – на платформе теории нелинейных динамических систем.
3. Сборник, посвященный интерперсональной/реляционной супервизии, опубликованный в 2000-м, «Психодинамическая супервизия» под редакцией Мартина Рока. Среди авторов глав – известные интерперсональные и реляционные психоаналитики, а также несколько представителей так называемой «независимой» (средней) группы. Отдельно есть глава, посвященная супервизии в рамках реляционной селф-психологии.
Коллеги, если кому-то были бы интересны обзоры на книги (не обязательно эти), пишите. Мы прочитали (и читаем) много литературы и, возможно, кому-то было бы полезно что-то типа «трейлера» той или книги.
К сожалению, не все книги можно приобрести в электронном виде. Некоторые приходится заказывать в бумажном из-за рубежа. Будем периодически писать здесь о таких.
Недавно пришли три новых (старых) книги.
1. Нестареющая классика реляционной литературы, опубликованная в 1994-м году – книга Джоди Дэвис и Мэри Гейл Фроули «Лечение взрослых, переживших в детстве сексуальное насилие» (Treating The Adult Survivor Of Childhood Sexual Abuse: A Psychoanalytic Perspective). В книге много важной информации о ранней травме и диссоциации, о том, какое это влияние оказывает на психику, как разворачивается в дальнейшей жизни и терапии, как с этим работать и какие вызовы ждут терапевта.
2. Важная работа по селф-психологии, вышедшая в 1997-м, «Близкие привязанности» Мортон Шейх, Эстель Шейн и Мэри Гейлз (Intimate Attachments: Toward a New Self Psychology). Авторы интегрируют идеи из современной селф-психологии и теории привязанности. Много пишут про роль субъективности аналитика, терапевтическое действие психоанализа (что и как лечит в терапии), переосмысляют концепты переноса и контрпереноса. И все это – на платформе теории нелинейных динамических систем.
3. Сборник, посвященный интерперсональной/реляционной супервизии, опубликованный в 2000-м, «Психодинамическая супервизия» под редакцией Мартина Рока. Среди авторов глав – известные интерперсональные и реляционные психоаналитики, а также несколько представителей так называемой «независимой» (средней) группы. Отдельно есть глава, посвященная супервизии в рамках реляционной селф-психологии.
Коллеги, если кому-то были бы интересны обзоры на книги (не обязательно эти), пишите. Мы прочитали (и читаем) много литературы и, возможно, кому-то было бы полезно что-то типа «трейлера» той или книги.
Разыгрывание – это не всегда что-то ядрёное и драматичное. Про это пишут разные авторы, вот маленький кусочек из статьи Дэймона Крона и Кэрола Ганзера «Ревери как частное разыгрывание»:
«Когда мы изучали публикации о разыгрывании, мы отметили, что большинство клинических нарративов описывают очень драматические моменты в текущем клиническом процессе.
Но мы задаемся вопросом, как часто происходят эти драматические моменты. Раз в день, месяц, год?
Конечно, мы все время что-то разыгрываем, но обычно это – тонкие моменты, своего рода приливы и отливы лечения, которые не ошеломляют нас своей интенсивностью и не заставляют нас размышлять о каждом взаимодействии в течение сессии.
Во многих случаях такое высоко заряженное разыгрывание никогда не происходит или его вообще упускают из виду. Вместо этого происходят более тонкие разыгрывания, в которых мы обнаруживаем себя спустя месяцы терапевтического блуждания. Мы находим след, теряем его и снова находим – только чтобы обнаружить, что смотрим на немного другую местность, любопытствуя, как это последнее взаимодействие соответствует или не соответствует предыдущему. ... мы узнаём о «новом» терапевте в своем лице, возможно, думающем, чувствующем или пребывающим в отношениях с пациентом нехарактерным для него (терапевта) образом.
Такое происходит в каждой терапии, но особенно с пациентами, пережившими травматические истории, которые выводят на передний план терапевта, на фоне сражений пациента с плохими объектами, которые ищут любую возможность нанести ущерб его чувству реальности.
Если более драматические разыгрывания, описанные в литературе, представляют собой кульминацию пьесы, то эти, более тонкие, отражают многочисленные силы, действующие за кулисами, объекты, которые часто остаются незамеченными, но которые неизбежно формируют эту драматургию».
«Когда мы изучали публикации о разыгрывании, мы отметили, что большинство клинических нарративов описывают очень драматические моменты в текущем клиническом процессе.
Но мы задаемся вопросом, как часто происходят эти драматические моменты. Раз в день, месяц, год?
Конечно, мы все время что-то разыгрываем, но обычно это – тонкие моменты, своего рода приливы и отливы лечения, которые не ошеломляют нас своей интенсивностью и не заставляют нас размышлять о каждом взаимодействии в течение сессии.
Во многих случаях такое высоко заряженное разыгрывание никогда не происходит или его вообще упускают из виду. Вместо этого происходят более тонкие разыгрывания, в которых мы обнаруживаем себя спустя месяцы терапевтического блуждания. Мы находим след, теряем его и снова находим – только чтобы обнаружить, что смотрим на немного другую местность, любопытствуя, как это последнее взаимодействие соответствует или не соответствует предыдущему. ... мы узнаём о «новом» терапевте в своем лице, возможно, думающем, чувствующем или пребывающим в отношениях с пациентом нехарактерным для него (терапевта) образом.
Такое происходит в каждой терапии, но особенно с пациентами, пережившими травматические истории, которые выводят на передний план терапевта, на фоне сражений пациента с плохими объектами, которые ищут любую возможность нанести ущерб его чувству реальности.
Если более драматические разыгрывания, описанные в литературе, представляют собой кульминацию пьесы, то эти, более тонкие, отражают многочисленные силы, действующие за кулисами, объекты, которые часто остаются незамеченными, но которые неизбежно формируют эту драматургию».
Питер Фонаги об эпистемологическом доверии (Часть 1)
Коллеги, продолжаем публиковать отрывки из дискуссии о месте истины в психоанализе, опубликованной в «Психоаналитическом ежеквартальнике» в 2016 году. На этот раз – отрывок из статьи Питера Фонаги, психоаналитика, одного из авторов метода психотерапии с опорой на ментализацию.
«В эпоху постмодерна концепция истины, которая никогда не была простой темой, стала особенно острым философским вопросом.
На наш взгляд, переживание истины – важный фактор в человеческом общении, который позволяет передавать знания между поколениями, что, в свою очередь, лежит в основе эволюции человека. Культура является хранилищем знаний, накопленных и передаваемых от одного поколения к другому, и её сохранение обеспечивает индивидуальную адаптацию и выживание, а также выживание социальных институтов.
На наш взгляд, переживание истины рождается при взаимодействии, которое характеризуется взаимным искренним обменом нашими пониманиями ментальных состояний друг друга.
Опыт взаимной открытости, ведущий к переживанию истины или ощущения реальности, вероятно имеет глубоко важную биологическую основу, к изучению которой мы сейчас обратимся. Прямая связь между правдой и доверием к достоверности знаний может лежать в биологически детерминированном механизме отношений привязанности.
Теория естественной педагогики (см. также Херник и Гергели 2015; Кирали, Сибра и Гергели 2013) берет за отправную точку относительную беспомощность и зависимость человеческого младенца, который рождается в культурный мир ошеломляющей сложности, в котором получение информации от знающих взрослых имеет решающее значение для выживания. В этой ситуации, чтобы выжить, человеческий младенец должен быстро учиться, и он полагается на помощь своих родителей в этом процессе.
[Есть две возможные основы, опираясь на которые ребёнок может принять культурные знания как истинные: он может либо выработать их самостоятельно (что время- и трудозатратно, а зачастую и вовсе невозможно), либо довериться авторитету.]
Мы будем называть доверие, необходимое для социального обучения, эпистемологическим доверием.
В нормальных обстоятельствах эпистемологическое доверие развивается в контексте отношений привязанности.
В ситуациях, когда раннее окружение ребёнка сильно заполнено ненадежными источниками информации, развитие эпистемологического доверия становится проблематичным. Возможно, в таких обстоятельствах адаптивно сохранять постоянную настороженность в отношении передаваемых социальных знаний или даже полностью закрываться от них.
Подобное состояние сознания мы называем эпистемологической настороженностью. В таком состоянии реципиент информации имплицитно считает, что намерения Другого отличаются от заявленных, и поэтому получаемой информации нельзя доверять. Истинность посланий ставится под сомнение.
Как правило, эпистемологическое недоверие проявляется в неверной оценке намерений Другого, в склонности предполагать злонамеренность мотивов, и, следовательно, в стремлении относиться к этому человеку с повышенной эпистемологической настороженностью (или, в некоторых случаях, наоборот с чрезмерным неадекватным эпистемологическим доверием).
В состоянии эпистемологического недоверия, получатель социальной информации может хорошо понимать, что именно ему сообщают, но не может распознать информацию как правдивую и релевантную к его опыту, что мешает ему усваивать информацию и в дальнейшем опираться на неё.
Такие люди везде видят предательство.
Всепроникающее ожидание неискренности создает сопротивление взаимодействию, и встроенная естественная система эпистемологической бдительности становится гиперактивной.
Естественный процесс изменения своих устойчивых представлений о мире в ответ на социальную коммуникацию в таком случае оказывается остановлен или нарушен. Это рождает то ощущение ригидности и труднодоступности, которое терапевты часто описывают при работе в области расстройств личности (Фонаги, Луйтен и Эллисон, 2015).
Коллеги, продолжаем публиковать отрывки из дискуссии о месте истины в психоанализе, опубликованной в «Психоаналитическом ежеквартальнике» в 2016 году. На этот раз – отрывок из статьи Питера Фонаги, психоаналитика, одного из авторов метода психотерапии с опорой на ментализацию.
«В эпоху постмодерна концепция истины, которая никогда не была простой темой, стала особенно острым философским вопросом.
На наш взгляд, переживание истины – важный фактор в человеческом общении, который позволяет передавать знания между поколениями, что, в свою очередь, лежит в основе эволюции человека. Культура является хранилищем знаний, накопленных и передаваемых от одного поколения к другому, и её сохранение обеспечивает индивидуальную адаптацию и выживание, а также выживание социальных институтов.
На наш взгляд, переживание истины рождается при взаимодействии, которое характеризуется взаимным искренним обменом нашими пониманиями ментальных состояний друг друга.
Опыт взаимной открытости, ведущий к переживанию истины или ощущения реальности, вероятно имеет глубоко важную биологическую основу, к изучению которой мы сейчас обратимся. Прямая связь между правдой и доверием к достоверности знаний может лежать в биологически детерминированном механизме отношений привязанности.
Теория естественной педагогики (см. также Херник и Гергели 2015; Кирали, Сибра и Гергели 2013) берет за отправную точку относительную беспомощность и зависимость человеческого младенца, который рождается в культурный мир ошеломляющей сложности, в котором получение информации от знающих взрослых имеет решающее значение для выживания. В этой ситуации, чтобы выжить, человеческий младенец должен быстро учиться, и он полагается на помощь своих родителей в этом процессе.
[Есть две возможные основы, опираясь на которые ребёнок может принять культурные знания как истинные: он может либо выработать их самостоятельно (что время- и трудозатратно, а зачастую и вовсе невозможно), либо довериться авторитету.]
Мы будем называть доверие, необходимое для социального обучения, эпистемологическим доверием.
В нормальных обстоятельствах эпистемологическое доверие развивается в контексте отношений привязанности.
В ситуациях, когда раннее окружение ребёнка сильно заполнено ненадежными источниками информации, развитие эпистемологического доверия становится проблематичным. Возможно, в таких обстоятельствах адаптивно сохранять постоянную настороженность в отношении передаваемых социальных знаний или даже полностью закрываться от них.
Подобное состояние сознания мы называем эпистемологической настороженностью. В таком состоянии реципиент информации имплицитно считает, что намерения Другого отличаются от заявленных, и поэтому получаемой информации нельзя доверять. Истинность посланий ставится под сомнение.
Как правило, эпистемологическое недоверие проявляется в неверной оценке намерений Другого, в склонности предполагать злонамеренность мотивов, и, следовательно, в стремлении относиться к этому человеку с повышенной эпистемологической настороженностью (или, в некоторых случаях, наоборот с чрезмерным неадекватным эпистемологическим доверием).
В состоянии эпистемологического недоверия, получатель социальной информации может хорошо понимать, что именно ему сообщают, но не может распознать информацию как правдивую и релевантную к его опыту, что мешает ему усваивать информацию и в дальнейшем опираться на неё.
Такие люди везде видят предательство.
Всепроникающее ожидание неискренности создает сопротивление взаимодействию, и встроенная естественная система эпистемологической бдительности становится гиперактивной.
Естественный процесс изменения своих устойчивых представлений о мире в ответ на социальную коммуникацию в таком случае оказывается остановлен или нарушен. Это рождает то ощущение ригидности и труднодоступности, которое терапевты часто описывают при работе в области расстройств личности (Фонаги, Луйтен и Эллисон, 2015).
Изменение не может произойти, потому что, хотя пациент может слышать и понимать социальную коммуникацию, передаваемую терапевтом, эта новая информация не может быть принята им как истинная для самого пациента (т.е. относящаяся к нему) и, следовательно, потенциально полезная в других социальных контекстах.
Таким образом, расстройство личности можно понимать как провал в коммуникации, возникающий в результате нарушения способности устанавливать обучающие отношения, в которых знания о себе и других могут быть изменены и дополнены. Мы считаем, что именно это нарушение лежит в основе болезненного чувства изоляции, о котором часто говорят пациенты с расстройством личности.
Терапия является наиболее успешной в тех случаях, когда удаётся распространить эпистемологическое доверие за пределы терапевтического кабинета. В таком случае повышение эпистемологического доверия и отказ от ригидности позволяют человеку снова начать учиться на собственном опыте.
Переживание клиентом слов терапевта как истинных – это не самоцель, а условия, которые позволяют пациенту начать принимать и использовать предлагаемые ему социальные знания как внутри, так и за пределами консультационного кабинета. Этот опыт позволяет установить отношения эпистемологического доверия и повысить способность к ментализации, что, в свою очередь, позволит успешно ориентироваться в неспокойных водах социальных взаимодействий».
Таким образом, расстройство личности можно понимать как провал в коммуникации, возникающий в результате нарушения способности устанавливать обучающие отношения, в которых знания о себе и других могут быть изменены и дополнены. Мы считаем, что именно это нарушение лежит в основе болезненного чувства изоляции, о котором часто говорят пациенты с расстройством личности.
Терапия является наиболее успешной в тех случаях, когда удаётся распространить эпистемологическое доверие за пределы терапевтического кабинета. В таком случае повышение эпистемологического доверия и отказ от ригидности позволяют человеку снова начать учиться на собственном опыте.
Переживание клиентом слов терапевта как истинных – это не самоцель, а условия, которые позволяют пациенту начать принимать и использовать предлагаемые ему социальные знания как внутри, так и за пределами консультационного кабинета. Этот опыт позволяет установить отношения эпистемологического доверия и повысить способность к ментализации, что, в свою очередь, позволит успешно ориентироваться в неспокойных водах социальных взаимодействий».
Дана Амир о травме (часть 1)
В психоаналитической литературе по травме много говорится о главной роли другого в свидетельствовании травмы, которую жертва часто не видела и не могла видеть сама. Авторы из различных теоретических областей (Laub and Auerhahn, 1993; Oliner, 1996) описывают травму как нечто, что произошло «там, далеко», событие, которое не принадлежит переживающему «Я» (experiencing “I”.
Травма часто концептуализируется как событие, отделенное от рассказчика, который ее переживал. Пережившие травму утверждают, что они живут в двух мирах: в мире своих травматических воспоминаний (своего рода вечное настоящее) и в реальном мире (конкретное настоящее). Обычно они не хотят и не могут интегрировать эти два мира. В результате травматическая память сохраняется замороженной и вневременной (Laub, 2005).
В основе травматического опыта лежит переживание избыточности, которое ускользает от репрезентации и оставляет пробел в сознании (LaCapra, 2001).
Caruth (1996, стр. 91-92) пишет о травматическом парадоксе, при котором самый прямой контакт с насильственным событием может произойти только через саму неспособность его узнать.
Травма – это не только опыт, но и неспособность пережить этот опыт; не только сама угроза, но и тот факт, что угроза была признана таковой лишь на мгновение позже. Поскольку это событие не было пережито во времени, оно приговорено не быть полноценно познанным (Caruth, 1996, стр. 62). Как таковая она возвращается, чтобы заявить о своем присутствии, пытаясь покрыть экспириентальную пустоту с помощью навязчивого повторения.
Van der Kolk et al. (1996) утверждают, что, хотя ужасающие события могут вспоминаться чрезвычайно ярко, они могут в равной степени противостоять любому виду интеграции. Эти воспоминания остаются мощными, но замороженными, не трансформируемыми ни обстоятельствами, ни течением времени. Они не подвержены ни ассимиляции, ни изменениям в развитии, поскольку не интегрированы в ассоциативную сеть.
В результате они остаются скрытыми, сохраняя свою магнетическую силу в своей детальной и противоречивой ясности, в сгущенной расплывчатости, которая их окружает. Вместо того чтобы претерпевать трансформацию, которая приводит к личному нарративу, травматические опыты запечатлеваются как первичные впечатления, которые не получают вербальной репрезентации (там же, стр. 282, 296).
Как предполагает Modell (2006), травма склонна замораживать прошлое и, следовательно, «лишает его пластичности, в которой оно нуждается, если хочет соединиться с настоящим» (Stern, 2012, с. 56). Воспоминания о травме не только ригидны и конкретны, но и не документированы. Как таковые, они остаются «вещами в себе», ни адаптируемыми, ни порождающими (там же).
В своей книге «Родители, которые живут через меня» (2010) Yolanda Gampel описывает постоянное сосуществование, типичное для переживших Холокост и других жертв коллективного насилия, двух «фоновых образов»: один – «фон безопасности», а другой – «фон жуткого» (background of the uncanny).
По словам Gampel, дети, чьи родители погибли во время Холокоста, стали свидетелями внезапного стирания – как физического, так и эмоционального – своих родителей и часто оставались с отчужденными родительскими фигурами, замороженными и безжизненными. В результате возник «фон жуткого» (Gampel, 1999). С этого момента этот фон является вместилищем всех потерь и функций одновременно в качестве средства отрицания, которое, вероятно, выразится в форме «психических дыр».
В психоаналитической литературе по травме много говорится о главной роли другого в свидетельствовании травмы, которую жертва часто не видела и не могла видеть сама. Авторы из различных теоретических областей (Laub and Auerhahn, 1993; Oliner, 1996) описывают травму как нечто, что произошло «там, далеко», событие, которое не принадлежит переживающему «Я» (experiencing “I”.
Травма часто концептуализируется как событие, отделенное от рассказчика, который ее переживал. Пережившие травму утверждают, что они живут в двух мирах: в мире своих травматических воспоминаний (своего рода вечное настоящее) и в реальном мире (конкретное настоящее). Обычно они не хотят и не могут интегрировать эти два мира. В результате травматическая память сохраняется замороженной и вневременной (Laub, 2005).
В основе травматического опыта лежит переживание избыточности, которое ускользает от репрезентации и оставляет пробел в сознании (LaCapra, 2001).
Caruth (1996, стр. 91-92) пишет о травматическом парадоксе, при котором самый прямой контакт с насильственным событием может произойти только через саму неспособность его узнать.
Травма – это не только опыт, но и неспособность пережить этот опыт; не только сама угроза, но и тот факт, что угроза была признана таковой лишь на мгновение позже. Поскольку это событие не было пережито во времени, оно приговорено не быть полноценно познанным (Caruth, 1996, стр. 62). Как таковая она возвращается, чтобы заявить о своем присутствии, пытаясь покрыть экспириентальную пустоту с помощью навязчивого повторения.
Van der Kolk et al. (1996) утверждают, что, хотя ужасающие события могут вспоминаться чрезвычайно ярко, они могут в равной степени противостоять любому виду интеграции. Эти воспоминания остаются мощными, но замороженными, не трансформируемыми ни обстоятельствами, ни течением времени. Они не подвержены ни ассимиляции, ни изменениям в развитии, поскольку не интегрированы в ассоциативную сеть.
В результате они остаются скрытыми, сохраняя свою магнетическую силу в своей детальной и противоречивой ясности, в сгущенной расплывчатости, которая их окружает. Вместо того чтобы претерпевать трансформацию, которая приводит к личному нарративу, травматические опыты запечатлеваются как первичные впечатления, которые не получают вербальной репрезентации (там же, стр. 282, 296).
Как предполагает Modell (2006), травма склонна замораживать прошлое и, следовательно, «лишает его пластичности, в которой оно нуждается, если хочет соединиться с настоящим» (Stern, 2012, с. 56). Воспоминания о травме не только ригидны и конкретны, но и не документированы. Как таковые, они остаются «вещами в себе», ни адаптируемыми, ни порождающими (там же).
В своей книге «Родители, которые живут через меня» (2010) Yolanda Gampel описывает постоянное сосуществование, типичное для переживших Холокост и других жертв коллективного насилия, двух «фоновых образов»: один – «фон безопасности», а другой – «фон жуткого» (background of the uncanny).
По словам Gampel, дети, чьи родители погибли во время Холокоста, стали свидетелями внезапного стирания – как физического, так и эмоционального – своих родителей и часто оставались с отчужденными родительскими фигурами, замороженными и безжизненными. В результате возник «фон жуткого» (Gampel, 1999). С этого момента этот фон является вместилищем всех потерь и функций одновременно в качестве средства отрицания, которое, вероятно, выразится в форме «психических дыр».
Дана Амир о травме (часть 2)
В статье, обсуждающей многогранные мутации этих травматических инкапсуляций, Gampel and Mazor (2004) пишут:
«Это нарушает нарратив жизни. Это создает семантическую дыру, которая не вписывается в остальное. Она не входит в континуум биографического нарратива, потому что новые опыты натыкаются на дыру, разрыв, предел, и поэтому они не могут стать частью континуума и не могут повернуть диалектику внутри личности. Был создан новый жуткий фон, который не позволяет опытам войти в прежний фон» (стр. 555).
В очень похожем контексте Vivian Liska (2009) пишет:
«На протяжении десятилетий литературные приближения молчания определяли поэтику памяти о Холокосте. Эта поэтика предполагала, что только молчание может по-настоящему передать то, что произошло, и передать ужасы этого прошлого на языке, не загрязненном неадекватным дискурсом. Поскольку последний свидетель, мертвые, молчат и говорят только через живых, призывается само молчание. Только само молчание, прерывание коммуникативной речи, пустое пространство между словами, самоустраняющийся след непредставимого, открытая рана бездны, цезура, разрыв, заикающееся, запинающееся слово, приближающееся к молчанию, истинно» (стр. 151).
Dori Laub (2005) в статье, озаглавленной «Травматическое выключение нарратива и символизации», цитирует Moore (1999), который утверждал, что травмированный субъект не может знать, что произошло травматическое событие, пока другой не предоставит ему нарратив. Человек может знать свою историю только тогда, когда он или она рассказывает ее тому, что Laub называет «внутренним ты» (внутренним другим).
Но поскольку травма наносит критический ущерб как внутреннему, так и внешнему другому, а именно адресату любых диалогических отношений, она разрушает возможность эмпатической диады во внутренней репрезентации мира, оставляя субъекта ни с кем, ни внутри, ни вне его.
Shoshana Felman (1992) аналогичным образом размышляет о «Чуме» Альбера Камю (2004):
«[ ... ] опыт, который требует, чтобы человек пережил свою собственную смерть и, как это ни парадоксально, свидетельствовал о том, что он пережил свою смерть; опыт смерти, который может быть по-настоящему понят, засвидетельствован только изнутри (изнутри собственного уничтожения свидетеля); радикальный опыт, по отношению к которому никто посторонний не может быть свидетелем, и по отношению к которому ни один свидетель не может быть или оставаться посторонним» (стр. 109).
В статье, обсуждающей многогранные мутации этих травматических инкапсуляций, Gampel and Mazor (2004) пишут:
«Это нарушает нарратив жизни. Это создает семантическую дыру, которая не вписывается в остальное. Она не входит в континуум биографического нарратива, потому что новые опыты натыкаются на дыру, разрыв, предел, и поэтому они не могут стать частью континуума и не могут повернуть диалектику внутри личности. Был создан новый жуткий фон, который не позволяет опытам войти в прежний фон» (стр. 555).
В очень похожем контексте Vivian Liska (2009) пишет:
«На протяжении десятилетий литературные приближения молчания определяли поэтику памяти о Холокосте. Эта поэтика предполагала, что только молчание может по-настоящему передать то, что произошло, и передать ужасы этого прошлого на языке, не загрязненном неадекватным дискурсом. Поскольку последний свидетель, мертвые, молчат и говорят только через живых, призывается само молчание. Только само молчание, прерывание коммуникативной речи, пустое пространство между словами, самоустраняющийся след непредставимого, открытая рана бездны, цезура, разрыв, заикающееся, запинающееся слово, приближающееся к молчанию, истинно» (стр. 151).
Dori Laub (2005) в статье, озаглавленной «Травматическое выключение нарратива и символизации», цитирует Moore (1999), который утверждал, что травмированный субъект не может знать, что произошло травматическое событие, пока другой не предоставит ему нарратив. Человек может знать свою историю только тогда, когда он или она рассказывает ее тому, что Laub называет «внутренним ты» (внутренним другим).
Но поскольку травма наносит критический ущерб как внутреннему, так и внешнему другому, а именно адресату любых диалогических отношений, она разрушает возможность эмпатической диады во внутренней репрезентации мира, оставляя субъекта ни с кем, ни внутри, ни вне его.
Shoshana Felman (1992) аналогичным образом размышляет о «Чуме» Альбера Камю (2004):
«[ ... ] опыт, который требует, чтобы человек пережил свою собственную смерть и, как это ни парадоксально, свидетельствовал о том, что он пережил свою смерть; опыт смерти, который может быть по-настоящему понят, засвидетельствован только изнутри (изнутри собственного уничтожения свидетеля); радикальный опыт, по отношению к которому никто посторонний не может быть свидетелем, и по отношению к которому ни один свидетель не может быть или оставаться посторонним» (стр. 109).
НЕМНОГО О ТРАВМЕ И ДИССОЦИАЦИИ
Фрэнк Патнем:
«[Диссоциация – это] выход, когда нет никакого выхода».
Шелдон Бах:
«Нормальный ребенок защищен своим окружением, которое присматривает за его основными потребностями, и доверие к этой защите является тем, что позволяет ему жить в своей собственной субъективности без того, чтобы быть на страже.
П. не была защищена – она была атакована – и, таким образом, она никогда не могла позволить себе роскошь жизни от первого лица; она должна была стать своим собственным защитником; и для того, чтобы заботиться о себе, она переехала в третье лицо и стала наблюдателем своей жизни, вместо того, чтобы быть тем, кто проживает ее».
Филип Бромберг:
«Опекунство такого масштаба требует такого высокого уровня бдительности, что оно становится изнурительным заменителем жизни».
Шелдон Бах:
По сути П. создала множественные фальшивые самости, чтобы справляться с миром и облегчать ее невыносимое страдание. Хотя некоторые из этих самостей были весьма полезными некоторое время, ни одна из них не чувствовала себя устойчиво реальной, и все они приводили к паническим атакам.
Филип Бромберг:
«Для того, кто перенес такого рода травму и использует диссоциацию как единственно верный способ защитить себя от самоуничтожения, тот факт, что она живет с интенсивной тревогой – одновременно и хорошие, и плохие новости.
…
Хорошая новость – что тревога говорит о необычной способности к совместному сознанию между двумя диссоциированными аспектами самости (размещении в сознании обоих аспектов самости без диссоциации): уязвимым, переполненным страхом ребенком, который всегда остается в ужасе дисрегуляции аффекта, и самостью, которую видит мир – самостью, которая, по словам П. - ложь, потому что она маскирует перепуганного ребенка, скрытого от мира.
Но травмированный ребенок не маскируется от самой П. – факт, который вызывает сильную боль, но также несет в себе терапевтическое преимущество.
Ее способность к совместному сознанию означает, что ее диссоциативная ментальная структура является достаточно гибкой, чтобы обеспечить доступ к травмированной самости здесь-и-сейчас, не вызывая той войны в лечении, которая часто происходит при попытке способствовать совместному существованию различных состояний самости».
Шелдон Бах:
П. хочет вернуть обратно контакт с реальностью путем скорби, потому что «скорбь означает, что я что-то потеряла», и что там были реальные чувства, связанные с этим, что это было не просто маниакальное отрицание. Она ищет реальные чувства, которые составляют аутентичную самость. До лечения единственными реальными чувствами, которые она знала, были стыд, зависть и гнев».
Филип Бромберг:
«Это защита от травмы, которая, в отличие от защит против внутреннего конфликта, не просто отрицает доступ самости к потенциально угрожающим чувствам, мыслям и воспоминаниям; она эффективно стирает – как минимум на время – существование той самости, с которой могла произойти травма, это своего рода квази-смерть.
Восстановление связей, возвращение в жизнь сопряжено с болью, мало чем отличающейся от боли траура. Возвращение к жизни означает признание и столкновение со смертью; не просто смертью ранних объектов как реальных людей, а смертью тех аспектов самости, с которыми эти объекты были объединены.
В тот момент, когда пациент начинает отказываться от мгновенной и абсолютной «истины» диссоциативной реальности в пользу внутреннего конфликта и человеческих отношений, пациент обнаруживает, что нет пути без боли. Рассел в недавней статье говорит об опыте признания и обработки травмы как требующем способности к определенному виду горя».
Фрэнк Патнем:
«[Диссоциация – это] выход, когда нет никакого выхода».
Шелдон Бах:
«Нормальный ребенок защищен своим окружением, которое присматривает за его основными потребностями, и доверие к этой защите является тем, что позволяет ему жить в своей собственной субъективности без того, чтобы быть на страже.
П. не была защищена – она была атакована – и, таким образом, она никогда не могла позволить себе роскошь жизни от первого лица; она должна была стать своим собственным защитником; и для того, чтобы заботиться о себе, она переехала в третье лицо и стала наблюдателем своей жизни, вместо того, чтобы быть тем, кто проживает ее».
Филип Бромберг:
«Опекунство такого масштаба требует такого высокого уровня бдительности, что оно становится изнурительным заменителем жизни».
Шелдон Бах:
По сути П. создала множественные фальшивые самости, чтобы справляться с миром и облегчать ее невыносимое страдание. Хотя некоторые из этих самостей были весьма полезными некоторое время, ни одна из них не чувствовала себя устойчиво реальной, и все они приводили к паническим атакам.
Филип Бромберг:
«Для того, кто перенес такого рода травму и использует диссоциацию как единственно верный способ защитить себя от самоуничтожения, тот факт, что она живет с интенсивной тревогой – одновременно и хорошие, и плохие новости.
…
Хорошая новость – что тревога говорит о необычной способности к совместному сознанию между двумя диссоциированными аспектами самости (размещении в сознании обоих аспектов самости без диссоциации): уязвимым, переполненным страхом ребенком, который всегда остается в ужасе дисрегуляции аффекта, и самостью, которую видит мир – самостью, которая, по словам П. - ложь, потому что она маскирует перепуганного ребенка, скрытого от мира.
Но травмированный ребенок не маскируется от самой П. – факт, который вызывает сильную боль, но также несет в себе терапевтическое преимущество.
Ее способность к совместному сознанию означает, что ее диссоциативная ментальная структура является достаточно гибкой, чтобы обеспечить доступ к травмированной самости здесь-и-сейчас, не вызывая той войны в лечении, которая часто происходит при попытке способствовать совместному существованию различных состояний самости».
Шелдон Бах:
П. хочет вернуть обратно контакт с реальностью путем скорби, потому что «скорбь означает, что я что-то потеряла», и что там были реальные чувства, связанные с этим, что это было не просто маниакальное отрицание. Она ищет реальные чувства, которые составляют аутентичную самость. До лечения единственными реальными чувствами, которые она знала, были стыд, зависть и гнев».
Филип Бромберг:
«Это защита от травмы, которая, в отличие от защит против внутреннего конфликта, не просто отрицает доступ самости к потенциально угрожающим чувствам, мыслям и воспоминаниям; она эффективно стирает – как минимум на время – существование той самости, с которой могла произойти травма, это своего рода квази-смерть.
Восстановление связей, возвращение в жизнь сопряжено с болью, мало чем отличающейся от боли траура. Возвращение к жизни означает признание и столкновение со смертью; не просто смертью ранних объектов как реальных людей, а смертью тех аспектов самости, с которыми эти объекты были объединены.
В тот момент, когда пациент начинает отказываться от мгновенной и абсолютной «истины» диссоциативной реальности в пользу внутреннего конфликта и человеческих отношений, пациент обнаруживает, что нет пути без боли. Рассел в недавней статье говорит об опыте признания и обработки травмы как требующем способности к определенному виду горя».
Льюис Арон
(отрывок из клинического случая на конференции):
«Если жизнь пациентов была адом, если их детство было адом, если их взрослые отношения были адом, то я уверен, что их анализ будет адом, и я ожидаю, что мне придется гореть там вместе с ними, как их мучителю, товарищу по несчастью, свидетелю и спасителю. Я не ожидаю, что смогу долго сохранять хладнокровие в этой ситуации. И даже если я это сделаю, тогда я не могу себе представить, как анализ продвинется дальше поверхностной поддержки.
Так что и здесь я бы ожидал, что так или иначе наше участие в этой дискуссии будет включать в себя некоторое разыгрывание садомазохистских тем, а также защиты от принятия на себя этих неприятных ролей, и я не верю, что предупреждения об этой вероятности будет достаточно, чтобы предотвратить их возникновение, даже если это может смягчить или модулировать наше участие.
Чтобы углубить аналитический процесс, мы должны столкнуться с нашим самым трудным препятствием. Всегда есть аспекты пациента, которые напоминают нам о нас самих. Некоторые из этих аспектов нашего характера мы в глубине души хотим отрицать. Чтобы сдерживать их в себе, мы часто отрицаем и эти аспекты наших пациентов, и при этом мы не можем помочь нашим пациентам справиться с ними.
Аналитические застои и тупики возникают, когда мы присоединяемся к контр-сопротивлению вместе с нашими пациентами, так что мы встречаем тревогу контр-тревогой, сопротивление контр-сопротивлением и перенос контр-переносом. У меня есть разногласия с некоторыми техническими терминами, которые я только что использовал, но я думаю, что они прекрасно отражают природу «блокировок переноса-контрпереноса», как называл это Бенджамин Вольштейн.
Мы должны поддерживать в себе гибкость, позволяющую идентифицироваться со всеми аспектами наших пациентов, даже с теми, которых мы больше всего боимся в себе. Со временем наши пациенты помогают нам делать это».
(отрывок из клинического случая на конференции):
«Если жизнь пациентов была адом, если их детство было адом, если их взрослые отношения были адом, то я уверен, что их анализ будет адом, и я ожидаю, что мне придется гореть там вместе с ними, как их мучителю, товарищу по несчастью, свидетелю и спасителю. Я не ожидаю, что смогу долго сохранять хладнокровие в этой ситуации. И даже если я это сделаю, тогда я не могу себе представить, как анализ продвинется дальше поверхностной поддержки.
Так что и здесь я бы ожидал, что так или иначе наше участие в этой дискуссии будет включать в себя некоторое разыгрывание садомазохистских тем, а также защиты от принятия на себя этих неприятных ролей, и я не верю, что предупреждения об этой вероятности будет достаточно, чтобы предотвратить их возникновение, даже если это может смягчить или модулировать наше участие.
Чтобы углубить аналитический процесс, мы должны столкнуться с нашим самым трудным препятствием. Всегда есть аспекты пациента, которые напоминают нам о нас самих. Некоторые из этих аспектов нашего характера мы в глубине души хотим отрицать. Чтобы сдерживать их в себе, мы часто отрицаем и эти аспекты наших пациентов, и при этом мы не можем помочь нашим пациентам справиться с ними.
Аналитические застои и тупики возникают, когда мы присоединяемся к контр-сопротивлению вместе с нашими пациентами, так что мы встречаем тревогу контр-тревогой, сопротивление контр-сопротивлением и перенос контр-переносом. У меня есть разногласия с некоторыми техническими терминами, которые я только что использовал, но я думаю, что они прекрасно отражают природу «блокировок переноса-контрпереноса», как называл это Бенджамин Вольштейн.
Мы должны поддерживать в себе гибкость, позволяющую идентифицироваться со всеми аспектами наших пациентов, даже с теми, которых мы больше всего боимся в себе. Со временем наши пациенты помогают нам делать это».
Точка зрения Эдгара Левенсона на дихотомию внутрипсихического и межличностного в психоанализе:
«Настоящие лягушки в воображаемых садах: факты и фантазии в психоанализе»
Эдгар Левенсон, 1988
Напряженные поляризации в психоаналитическом поле пролегают между внутрипсихическими и межличностными факторами, или между тем, что Гринберг и Митчелл (1983) называли моделью влечений и моделью отношений.
Откуда взялась эта поляризация? Почему мы не можем найти подходящий синтез этих двух позиций? На мой взгляд, это связано с тем, что различия, с которыми мы боремся (межличностное/внутрипсихическое; отношения/влечения), на самом деле не являются базовыми категориями, а проявлениями гораздо более древней и глубокой поляризации человеческого существования, восходящей к ледниковому периоду, когда ориньякский homo sapiens вырезал наконечник копья – настоящее технологическое достижение — а затем украсил его рисунком оленя. Орудие стало инструментом как для борьбы с реалиями охоты, так и для умилостивления богов охоты; оно приобрело как инструментальные, так и магические свойства. Я бы предположил, что основная дихотомия в психоанализе заключается не между сферами, внутрипсихической или межличностной, а между функциями: воображением, с одной стороны, и опытом с другой стороны; сложными навыками, необходимыми для функционирования в этом мире.
Я думаю, что теория влечений – это гениальное изобретение, призванное объяснить силу воображения, сделать эту силу видимой. А реляционные модели подчеркивают сложные и неизбежные нюансы интерсубъективного мира.
Если мужчина теряет эрекцию в постели с женщиной, то причиной этого является как его собственная внутрипсихическая реакция на собственное сексуальное возбуждение, так и особые переживания рядом с этой женщиной.
Если вы верите в силу воображения, вы также верите в свободные ассоциации, невроз как конфликт, нейтрального аналитика, перенос как искажение и контрперенос как то, что вам следует обсудить со своим аналитиком. Если вы верите в силу опыта (experience), то вы верите в детальный расспрос, развитийный дефицит, аналитика как участвующего наблюдателя, перенос и контрперенос не как искажение, а как сконтейнированный и очерченный фрагмент жизни пациента.
Позвольте мне повторить: в основе кажущегося психоаналитического раскола между внутрипсихическим и межличностным, или системами влечений и отношений, лежит более глубокая, древняя и более повсеместная поляризация людей, а именно дихотомия между тем, что я назвал воображением и опытом или, точнее говоря, поэтикой и прагматикой. Я использую поэтику не в смысле поэзии, а от греческого poesis — способность к творчеству, воображению, фантазии, магии — и прагматику от латинского pragmaticus — бытие искусным в делах, обладающим способностью функционировать в практическом мире.
Поэтика и прагматика не могут быть ни согласованы, ни интегрированы. Это не два взгляда на одно и то же.
Возможно, экзистенциальные психоаналитики ближе всего к позиции, которую я отстаиваю. Бинсвангер рассматривал человека как живущего эмпирически в трех мирах: umwelt, mitwelt и eigenweit, мире окружающей среды, мире людей и мире самого себя. Если пренебрегать любым из этих трех миров, "бытие-в-мире" обедняется (Май и др., 1958).
Какое отношение это имеет к психоанализу? Мы хотим, чтобы пациент заинтересовался своим собственным процессом, своим творчеством. Мы хотим, чтобы он слушал самого себя, разговаривающего с нами. Мы хотим, чтобы он настроился на свой собственный поток сознания, который Юнг назвал бы миром бессознательного мифа. На мой взгляд, нет сомнений в том, что встреча между отупевшим и банальным пациентом и потенциальным богатством его бессознательного потока является основным фактором психоаналитического лечения, независимо от метапсихологии. И всё же этого, похоже, недостаточно. Мы также хотим, чтобы пациент был внимателен к нюансам взаимодействия с другими людьми.
«Настоящие лягушки в воображаемых садах: факты и фантазии в психоанализе»
Эдгар Левенсон, 1988
Напряженные поляризации в психоаналитическом поле пролегают между внутрипсихическими и межличностными факторами, или между тем, что Гринберг и Митчелл (1983) называли моделью влечений и моделью отношений.
Откуда взялась эта поляризация? Почему мы не можем найти подходящий синтез этих двух позиций? На мой взгляд, это связано с тем, что различия, с которыми мы боремся (межличностное/внутрипсихическое; отношения/влечения), на самом деле не являются базовыми категориями, а проявлениями гораздо более древней и глубокой поляризации человеческого существования, восходящей к ледниковому периоду, когда ориньякский homo sapiens вырезал наконечник копья – настоящее технологическое достижение — а затем украсил его рисунком оленя. Орудие стало инструментом как для борьбы с реалиями охоты, так и для умилостивления богов охоты; оно приобрело как инструментальные, так и магические свойства. Я бы предположил, что основная дихотомия в психоанализе заключается не между сферами, внутрипсихической или межличностной, а между функциями: воображением, с одной стороны, и опытом с другой стороны; сложными навыками, необходимыми для функционирования в этом мире.
Я думаю, что теория влечений – это гениальное изобретение, призванное объяснить силу воображения, сделать эту силу видимой. А реляционные модели подчеркивают сложные и неизбежные нюансы интерсубъективного мира.
Если мужчина теряет эрекцию в постели с женщиной, то причиной этого является как его собственная внутрипсихическая реакция на собственное сексуальное возбуждение, так и особые переживания рядом с этой женщиной.
Если вы верите в силу воображения, вы также верите в свободные ассоциации, невроз как конфликт, нейтрального аналитика, перенос как искажение и контрперенос как то, что вам следует обсудить со своим аналитиком. Если вы верите в силу опыта (experience), то вы верите в детальный расспрос, развитийный дефицит, аналитика как участвующего наблюдателя, перенос и контрперенос не как искажение, а как сконтейнированный и очерченный фрагмент жизни пациента.
Позвольте мне повторить: в основе кажущегося психоаналитического раскола между внутрипсихическим и межличностным, или системами влечений и отношений, лежит более глубокая, древняя и более повсеместная поляризация людей, а именно дихотомия между тем, что я назвал воображением и опытом или, точнее говоря, поэтикой и прагматикой. Я использую поэтику не в смысле поэзии, а от греческого poesis — способность к творчеству, воображению, фантазии, магии — и прагматику от латинского pragmaticus — бытие искусным в делах, обладающим способностью функционировать в практическом мире.
Поэтика и прагматика не могут быть ни согласованы, ни интегрированы. Это не два взгляда на одно и то же.
Возможно, экзистенциальные психоаналитики ближе всего к позиции, которую я отстаиваю. Бинсвангер рассматривал человека как живущего эмпирически в трех мирах: umwelt, mitwelt и eigenweit, мире окружающей среды, мире людей и мире самого себя. Если пренебрегать любым из этих трех миров, "бытие-в-мире" обедняется (Май и др., 1958).
Какое отношение это имеет к психоанализу? Мы хотим, чтобы пациент заинтересовался своим собственным процессом, своим творчеством. Мы хотим, чтобы он слушал самого себя, разговаривающего с нами. Мы хотим, чтобы он настроился на свой собственный поток сознания, который Юнг назвал бы миром бессознательного мифа. На мой взгляд, нет сомнений в том, что встреча между отупевшим и банальным пациентом и потенциальным богатством его бессознательного потока является основным фактором психоаналитического лечения, независимо от метапсихологии. И всё же этого, похоже, недостаточно. Мы также хотим, чтобы пациент был внимателен к нюансам взаимодействия с другими людьми.
Продолжение:
Существует целый мир интерсубъективных нюансов, с которыми большинство пациентов так же совершенно не знакомы, как и со своей собственной игривостью и творчеством, и с которыми необходимо столкнуться.
Я подозреваю, что клиническая значимость одного параметра по сравнению с другим будет варьироваться в зависимости от культурного контекста конкретного пациента. В высоко упорядоченном социальном мире, где отношения четко определены и очерчены, а поведение ритуализировано, где, как выразился Норман Мейлер (1984), "порядок становится такой же добродетелью, как чистые полы в монастыре", терапия обязательно будет зависеть от способности пациента подключиться к его или её более анархическому миру фантазий. В обществе, где социальные взаимодействия плохо очерчены, где каждый стремится делать что-то своё, становится важным внимание к социальному взаимодействию. Таким образом, в Вене Фрейда, с её в высшей степени конфуцианским регулированием социального взаимодействия, фантазия открыла дверь к более богатому самопознанию. В нашем нынешнем нарциссическом обществе, с его диффузными границами и ролями, возможно, фантазия открывает дверь безумию.
Существует целый мир интерсубъективных нюансов, с которыми большинство пациентов так же совершенно не знакомы, как и со своей собственной игривостью и творчеством, и с которыми необходимо столкнуться.
Я подозреваю, что клиническая значимость одного параметра по сравнению с другим будет варьироваться в зависимости от культурного контекста конкретного пациента. В высоко упорядоченном социальном мире, где отношения четко определены и очерчены, а поведение ритуализировано, где, как выразился Норман Мейлер (1984), "порядок становится такой же добродетелью, как чистые полы в монастыре", терапия обязательно будет зависеть от способности пациента подключиться к его или её более анархическому миру фантазий. В обществе, где социальные взаимодействия плохо очерчены, где каждый стремится делать что-то своё, становится важным внимание к социальному взаимодействию. Таким образом, в Вене Фрейда, с её в высшей степени конфуцианским регулированием социального взаимодействия, фантазия открыла дверь к более богатому самопознанию. В нашем нынешнем нарциссическом обществе, с его диффузными границами и ролями, возможно, фантазия открывает дверь безумию.
Оля и правильный психотерапевтический подход (часть 1)
Молодая терапевтка Оля представляет сложную для нее работу с властным, доминирующим мужчиной, где она чувствует себя вдавленной в кресло и не способной вымолвить ни слова. Клиент рассказывает про то, как он наслаждался страхом и зажатостью его студентов на недавней встрече с ним.
Терапевтическое пространство заполняется его объемными рассказами, где практически не остается места для чего-то еще. Оля ограничивается короткими «Угу» и чувствует, как будто ей больше нечего предложить.
Клиент иногда замолкает на мгновение, смотрит на нее и затем продолжает. Ждет ли он какого-то отклика от нее? Или его и так все устраивает? Непонятно и ей практически невозможно включиться в диалог, чтобы выяснить.
Довольно быстро Оля начинает переживать себя растерянной и некомпетентной – никакой полезной работы не происходит, она не знает, что она может дать этому человеку. Зачем он приходит? Что ему нужно? Как все это связано с теми профессиональными трудностями, по поводу которых он обратился к психологу?
Оля идет к разным супервизорам.
Вывод после супервизии №1. Терапевтические отношения воспроизводят тот же паттерн, по которому выстраиваются и все другие отношения в жизни клиента. Поддержание их в таком же виде – в лучшем случае бесполезно, это никак его не изменит. Оле важно понять, что ей мешает включаться во взаимодействие, и прийти к более активной терапевтической позиции. Она должна помочь клиенту осознать, как именно он выстраивает отношения с другими людьми и какой вклад вносит в те трудности, с которыми потом сталкивается. Пассивный терапевт тут ничем не поможет, а будет лишь закреплять существующие паттерны, увековечивая проблему.
Вывод после супервизии №2. Оля все делает правильно, предоставляя пространство терапии клиенту. Кажется, ему важно, чтобы он говорил, а его слушали. Возможно, это отражает его ранние неудовлетворенные потребности во внимании и признании. Его проблема не исправится встречей с реальностью другого человека в комнате. Важно создать такие условия, в которых он мог бы самостоятельно, в своем собственном темпе, прийти к тому, что в кабинете есть кто-то еще, что Оля – это отдельный живой человек. Но это долгий путь и терапевту важно сохранять терпение и смирение.
Вывод после супервизии №3. Оля и клиент – уже персонажи какой-то истории. Которая рассказывает себя через них. Все, что происходит в кабинете – это сказка, страшный сон. Есть кто-то властный, доминирующий, не дающий место другому. И кто-то, кому почти невозможно проявиться – так страшно, так неловко. И нет места никакой взаимности. Про что это все? Как это связано с опытом клиента? Важно не сорвать развитие этой истории поспешными интерпретациями и исследованиями отношений, продолжать участвовать в ней и наблюдать внутри себя, куда же она нас ведет. Оле не надо относиться к происходящему в кабинете буквально – как к проблеме построения отношений с людьми, которую надо обсуждать напрямую. Надо работать с этим как с материалом сна. И пока не торопиться возвращать свое понимание клиенту.
Вывод после супервизии №4. Клиенту настолько невыносимо чувствовать себя слабым, уязвимым, неполноценным, что он участвует в отношениях таким образом, чтобы все эти чувства переживал его собеседник. Супервизор говорит, что клиент как бы «помещает» эти невыносимые чувства в Олю, и та теперь вынуждена их переживать. Что клиент так учит Олю, каково это – быть им. И что ей важно в подходящей форме возвращать ему то, что он с ней делает.
Молодая терапевтка Оля представляет сложную для нее работу с властным, доминирующим мужчиной, где она чувствует себя вдавленной в кресло и не способной вымолвить ни слова. Клиент рассказывает про то, как он наслаждался страхом и зажатостью его студентов на недавней встрече с ним.
Терапевтическое пространство заполняется его объемными рассказами, где практически не остается места для чего-то еще. Оля ограничивается короткими «Угу» и чувствует, как будто ей больше нечего предложить.
Клиент иногда замолкает на мгновение, смотрит на нее и затем продолжает. Ждет ли он какого-то отклика от нее? Или его и так все устраивает? Непонятно и ей практически невозможно включиться в диалог, чтобы выяснить.
Довольно быстро Оля начинает переживать себя растерянной и некомпетентной – никакой полезной работы не происходит, она не знает, что она может дать этому человеку. Зачем он приходит? Что ему нужно? Как все это связано с теми профессиональными трудностями, по поводу которых он обратился к психологу?
Оля идет к разным супервизорам.
Вывод после супервизии №1. Терапевтические отношения воспроизводят тот же паттерн, по которому выстраиваются и все другие отношения в жизни клиента. Поддержание их в таком же виде – в лучшем случае бесполезно, это никак его не изменит. Оле важно понять, что ей мешает включаться во взаимодействие, и прийти к более активной терапевтической позиции. Она должна помочь клиенту осознать, как именно он выстраивает отношения с другими людьми и какой вклад вносит в те трудности, с которыми потом сталкивается. Пассивный терапевт тут ничем не поможет, а будет лишь закреплять существующие паттерны, увековечивая проблему.
Вывод после супервизии №2. Оля все делает правильно, предоставляя пространство терапии клиенту. Кажется, ему важно, чтобы он говорил, а его слушали. Возможно, это отражает его ранние неудовлетворенные потребности во внимании и признании. Его проблема не исправится встречей с реальностью другого человека в комнате. Важно создать такие условия, в которых он мог бы самостоятельно, в своем собственном темпе, прийти к тому, что в кабинете есть кто-то еще, что Оля – это отдельный живой человек. Но это долгий путь и терапевту важно сохранять терпение и смирение.
Вывод после супервизии №3. Оля и клиент – уже персонажи какой-то истории. Которая рассказывает себя через них. Все, что происходит в кабинете – это сказка, страшный сон. Есть кто-то властный, доминирующий, не дающий место другому. И кто-то, кому почти невозможно проявиться – так страшно, так неловко. И нет места никакой взаимности. Про что это все? Как это связано с опытом клиента? Важно не сорвать развитие этой истории поспешными интерпретациями и исследованиями отношений, продолжать участвовать в ней и наблюдать внутри себя, куда же она нас ведет. Оле не надо относиться к происходящему в кабинете буквально – как к проблеме построения отношений с людьми, которую надо обсуждать напрямую. Надо работать с этим как с материалом сна. И пока не торопиться возвращать свое понимание клиенту.
Вывод после супервизии №4. Клиенту настолько невыносимо чувствовать себя слабым, уязвимым, неполноценным, что он участвует в отношениях таким образом, чтобы все эти чувства переживал его собеседник. Супервизор говорит, что клиент как бы «помещает» эти невыносимые чувства в Олю, и та теперь вынуждена их переживать. Что клиент так учит Олю, каково это – быть им. И что ей важно в подходящей форме возвращать ему то, что он с ней делает.
Оля и правильный психотерапевтический подход (часть 2)
Оля живет в большом городе, она любопытная и поэтому по ходу работы с этим клиентом посещает и других супервизоров, получая еще больше ракурсов на терапевтический процесс.
Разнообразие ответов порождает еще больше вопросов.
А где та граница, где мое пассивное присутствие с таким клиентом еще холдинг и создание целебного принимающего пространства, а где это уже бесполезное повторение его патогенных моделей? И как мне отличить одно от другого?
Когд я сижу такая зажатая и скованная – это я так целебно познаю клиента изнутри или просто сталкиваюсь со своими собственными ограничениями, от которых важно поторопиться избавиться в личной терапии и супервизии? Как отличить, это его тяжелый опыт или моя личная трудность? И можно ли вообще отличить одно от другого?
Где вообще эта тонкая линия, когда мы плодотворно отсутствуем, предоставляя пространство клиенту, и когда мы таким образом лишь покидаем его или просто формируем вместе с клиентом зону вход воспрещен, куда невозможно сунуться вслух?
А где другая тонкая линия, когда мы плодотворно присутствуем, предъявляясь своим опытом, который позволяет узнать/пережить что-то в новом ключе, и когда мы, действуя таким образом, лишь навязываем клиенту свою субъективность, бесполезно интерактивно «шумя» в кабинете?
Какие версии наших клиентов никогда не покажут своего носа на активно присутствующего в отношениях терапевта и так и останутся не познанными? А какие ни за что не возникнут с едва мерцающим, безлико аккомпанирующим терапевтом?
На эти и многие другие вопросы Оля находила самые разнообразные ответы – порой они не совпадали, а иногда и вовсе были несовместимыми. Со временем Оля начала понимать, что сейчас, кажется, существует столько теорий, что можно оправдать любые действия и бездействия.
Профессиональный онтогенез Оли повторил филогенез психотерапии. Сначала она искала универсальная истину, которая освободит ее от мук неопределенности, предскажет правильный путь и даст надежное руководство к действию. Со временем она поняла, что, кажется, в разных случаях работает разное. Так Оля открыла конструктивизм.
Оля живет в большом городе, она любопытная и поэтому по ходу работы с этим клиентом посещает и других супервизоров, получая еще больше ракурсов на терапевтический процесс.
Разнообразие ответов порождает еще больше вопросов.
А где та граница, где мое пассивное присутствие с таким клиентом еще холдинг и создание целебного принимающего пространства, а где это уже бесполезное повторение его патогенных моделей? И как мне отличить одно от другого?
Когд я сижу такая зажатая и скованная – это я так целебно познаю клиента изнутри или просто сталкиваюсь со своими собственными ограничениями, от которых важно поторопиться избавиться в личной терапии и супервизии? Как отличить, это его тяжелый опыт или моя личная трудность? И можно ли вообще отличить одно от другого?
Где вообще эта тонкая линия, когда мы плодотворно отсутствуем, предоставляя пространство клиенту, и когда мы таким образом лишь покидаем его или просто формируем вместе с клиентом зону вход воспрещен, куда невозможно сунуться вслух?
А где другая тонкая линия, когда мы плодотворно присутствуем, предъявляясь своим опытом, который позволяет узнать/пережить что-то в новом ключе, и когда мы, действуя таким образом, лишь навязываем клиенту свою субъективность, бесполезно интерактивно «шумя» в кабинете?
Какие версии наших клиентов никогда не покажут своего носа на активно присутствующего в отношениях терапевта и так и останутся не познанными? А какие ни за что не возникнут с едва мерцающим, безлико аккомпанирующим терапевтом?
На эти и многие другие вопросы Оля находила самые разнообразные ответы – порой они не совпадали, а иногда и вовсе были несовместимыми. Со временем Оля начала понимать, что сейчас, кажется, существует столько теорий, что можно оправдать любые действия и бездействия.
Профессиональный онтогенез Оли повторил филогенез психотерапии. Сначала она искала универсальная истину, которая освободит ее от мук неопределенности, предскажет правильный путь и даст надежное руководство к действию. Со временем она поняла, что, кажется, в разных случаях работает разное. Так Оля открыла конструктивизм.
Продолжение дискуссии про правильный психотерапевтический подход (и в конце немного про разыгрывание) можно посмотреть в видеоролике.
В Facebook (там же можно обсудить все это в комментариях):
https://www.facebook.com/ale.lev.chuk/posts/10223603067637563
Либо на YouTube:
https://youtu.be/gPYv8GsPA-c
В Facebook (там же можно обсудить все это в комментариях):
https://www.facebook.com/ale.lev.chuk/posts/10223603067637563
Либо на YouTube:
https://youtu.be/gPYv8GsPA-c
КОЛЛОКВИУМ 11-22 МАЯ 2022 ГОДА
Ох, коллеги, нас будет ждать огненный коллоквиум (с 11 по 22 мая)!
Мне из IARPP вчера прислали материалы, которые надо будет для него перевести, и написали, какая будет тема.
Эти материалы уже много лет назад мной переведены и зачитаны до дыр.
Вот тема:
"Relational therapeutic technique, focusing on Bromberg's controversial views of self-disclosure"
"Реляционная терапевтическая техника". Будут обсуждать "спорные" взгляды Филипа Бромберга на самораскрытие терапевта.
Для этого надо будет прочитать главу из его второй книги, глава называется "Самораскрытие аналитика. Не просто допустимое, но необходимое".
Коллеги, те из вас, кто являются членами IARPP, смогут участвовать в коллоквиуме самостоятельно, но мы постараемся организовать какой-нибудь интерактив по этому поводу. Либо будем обсуждать ее здесь, либо организуем отдельную встречу в Зуме.
После смерти Бромберга (18 мая 2020 года) по всему миру периодически проводятся мероприятия, посвященные его вкладу в психоанализ. Возможно, поэтому мы будем обсуждать его работу и на коллоквиуме.
Филип Бромберг внес значительный вклад в развитие реляционного психоанализа (хотя всегда подчеркивал свою двойную идентичность "интерперсональный/реляционный" психоаналитик). Он написал много работ по травме, диссоциации, разыгрыванию, множественным состояниям самости.
Интересно, что для коллоквиума выбрали именно тему реляционной техники + самораскрытие (как будто мы снова оказались в 90-х). К слову сказать, у реляционных аналитиков очень разное отношение к экспрессивному использованию субъективному опыта терапевта в сессии. Ну, тем интересней будет почитать, что про это думают специалисты сейчас.
Глава, которую мы будем обсуждать, представляет из себя переработанную и дополненную компиляцию из двух его более ранних статей.
С одной из статей у меня была отдельная история. Она являлась частью горячей дискуссии.
Помню, когда-то давно я копался в журнале "Journal of the American Academy of Psychoanalysis and Dynamic Psychiatry" (сейчас он называется "Psychodynamic Psychiatry"). Я наткнулся там на раскаленные дебаты между двумя людьми, которых не ожидал увидеть в такой стычке друг с другом. Дискуссия касалась вопросов спонтанности и самораскрытия терапевта. Оба участника были выпускниками (а ныне преподавателями и супервизорами) Института Вайта ("дом" интерперсонального психоанализа в Нью-Йорке). Оба психоаналитика идентифицировали себя как "интерперсональный/реляционный". Работами обоих я тогда одинаково восхищался. Это были Ирвин Хирш и Филип Бромберг.
Коллеги, перед коллоквиумом я обязательно запишу несколько видеороликов, один про Филипа Бромберга, другой про эту дискуссию, которая стала основой для этой главы в книге, которую все мы будем читать весной.
У кого есть любопытство почитать их дебаты, вот данные по ним:
1) Hirsch, I. (2002). Interpersonal Psychoanalysis’ Radical Façade. Journal of the American Academy of Psychoanalysis, 30(4), 595–603. doi:10.1521/jaap.30.4.595.24204
2) Bromberg, P. M. (2002). “Speak to Me as to Thy Thinkings” Commentary on “Interpersonal Psychoanalysis’ Radical Façade” by Irwin Hirsch. Journal of the American Academy of Psychoanalysis, 30(4), 605–620. doi:10.1521/jaap.30.4.605.24195
3) Hirsch, I. (2002). An Illustration of the Irreducible Subjectivity in Interpreting Data—Clinical or Written: A Reply to Philip Bromberg. Journal of the American Academy of Psychoanalysis, 30(4), 621–632. doi:10.1521/jaap.30.4.621.24190
Ох, коллеги, нас будет ждать огненный коллоквиум (с 11 по 22 мая)!
Мне из IARPP вчера прислали материалы, которые надо будет для него перевести, и написали, какая будет тема.
Эти материалы уже много лет назад мной переведены и зачитаны до дыр.
Вот тема:
"Relational therapeutic technique, focusing on Bromberg's controversial views of self-disclosure"
"Реляционная терапевтическая техника". Будут обсуждать "спорные" взгляды Филипа Бромберга на самораскрытие терапевта.
Для этого надо будет прочитать главу из его второй книги, глава называется "Самораскрытие аналитика. Не просто допустимое, но необходимое".
Коллеги, те из вас, кто являются членами IARPP, смогут участвовать в коллоквиуме самостоятельно, но мы постараемся организовать какой-нибудь интерактив по этому поводу. Либо будем обсуждать ее здесь, либо организуем отдельную встречу в Зуме.
После смерти Бромберга (18 мая 2020 года) по всему миру периодически проводятся мероприятия, посвященные его вкладу в психоанализ. Возможно, поэтому мы будем обсуждать его работу и на коллоквиуме.
Филип Бромберг внес значительный вклад в развитие реляционного психоанализа (хотя всегда подчеркивал свою двойную идентичность "интерперсональный/реляционный" психоаналитик). Он написал много работ по травме, диссоциации, разыгрыванию, множественным состояниям самости.
Интересно, что для коллоквиума выбрали именно тему реляционной техники + самораскрытие (как будто мы снова оказались в 90-х). К слову сказать, у реляционных аналитиков очень разное отношение к экспрессивному использованию субъективному опыта терапевта в сессии. Ну, тем интересней будет почитать, что про это думают специалисты сейчас.
Глава, которую мы будем обсуждать, представляет из себя переработанную и дополненную компиляцию из двух его более ранних статей.
С одной из статей у меня была отдельная история. Она являлась частью горячей дискуссии.
Помню, когда-то давно я копался в журнале "Journal of the American Academy of Psychoanalysis and Dynamic Psychiatry" (сейчас он называется "Psychodynamic Psychiatry"). Я наткнулся там на раскаленные дебаты между двумя людьми, которых не ожидал увидеть в такой стычке друг с другом. Дискуссия касалась вопросов спонтанности и самораскрытия терапевта. Оба участника были выпускниками (а ныне преподавателями и супервизорами) Института Вайта ("дом" интерперсонального психоанализа в Нью-Йорке). Оба психоаналитика идентифицировали себя как "интерперсональный/реляционный". Работами обоих я тогда одинаково восхищался. Это были Ирвин Хирш и Филип Бромберг.
Коллеги, перед коллоквиумом я обязательно запишу несколько видеороликов, один про Филипа Бромберга, другой про эту дискуссию, которая стала основой для этой главы в книге, которую все мы будем читать весной.
У кого есть любопытство почитать их дебаты, вот данные по ним:
1) Hirsch, I. (2002). Interpersonal Psychoanalysis’ Radical Façade. Journal of the American Academy of Psychoanalysis, 30(4), 595–603. doi:10.1521/jaap.30.4.595.24204
2) Bromberg, P. M. (2002). “Speak to Me as to Thy Thinkings” Commentary on “Interpersonal Psychoanalysis’ Radical Façade” by Irwin Hirsch. Journal of the American Academy of Psychoanalysis, 30(4), 605–620. doi:10.1521/jaap.30.4.605.24195
3) Hirsch, I. (2002). An Illustration of the Irreducible Subjectivity in Interpreting Data—Clinical or Written: A Reply to Philip Bromberg. Journal of the American Academy of Psychoanalysis, 30(4), 621–632. doi:10.1521/jaap.30.4.621.24190
Как мы вообще можем иметь дело со своим бессознательным участием в терапевтических отношениях, если оно бессознательное?
В 2022-м году ответы разные. 20 лет назад было меньше. Обратимся к размышлениям Доннела Стерна образца 2004-го года.
Отрывки из статьи Доннела Стерна «Глаз видит сам себя. Диссоциация, разыгрывание и достижение конфликта».
Многие разыгрывания ослабевают (relax) по причинам, которые, по-видимому, имеют мало общего с последствиями наших сознательно запланированных интервенций.
При всем этом нам не остается другого способа работать с разыгрываниями, кроме как пытаться нащупать путь к ясному пониманию, где же они существуют в нашем опыте и взаимодействии с пациентами и о чем они.
И тут мы сталкиваемся с проблемой, которая побудила меня написать этот текст: как мы вообще когда-либо узнаем, что мы делаем в бессознательных регистрах наших отношений с пациентом? Как глаз может видеть сам себя? Как мы можем концептуализировать осознание контрпереноса?
Практически каждый современный психоаналитик согласился бы с тем, что для нас крайне важно найти способ осмыслить как можно большую часть своей бессознательной связи (unconscious relatedness) с пациентом. При этом у нас мало согласия, как же приходить к подобной саморефлексии. На самом деле этот вопрос вообще довольно редко ставится – а как познавать свой контрперенос?
Однако, употребляя слово «как» (например, «как мы познаем контрперенос»), я не ставлю вопрос о технике. Я не хочу спрашивать, что должен делать аналитик, чтобы осознать контрперенос. Хотя я приведу клинические замечания и примеры, проблема, которую я хочу затронуть, вовсе не техническая, а теоретическая: как можно представить себе, что мы наблюдаем наше собственное бессознательное участие в продолжающихся отношениях?
Если наша бессознательная вовлеченность в отношения с пациентами неизбежна и непрерывна, то каким образом мы можем выработать уверенность в том, какие интерпретации или реляционные интервенции могут быть наиболее полезными в тот или иной конкретный момент?
Почему каждое клиническое намерение просто не проваливается в разыгрывание? Эта кажущаяся бесконечной цикличность и есть то, что Эдгар Левенсон описал в названии своей первой книги «Заблуждение понимания» (1972): Инсайты аналитика – это не только то, что аналитик о них думает; они также, и что более важно, являются участиями в том, что больше всего нуждается в понимании.
Когда вопрос ставится таким образом, не кажется ли вам, что аналитик никогда не должен быть способным познать контрперенос? Где тот «насест» (Modell, 1991), с которого бессознательно вовлеченный аналитик каким-то образом получает ясный взгляд на вовлеченность, которая сама по себе является преградой для этого взгляда?
С чисто логической точки зрения задача наблюдения за собственной бессознательной вовлеченностью в отношения с пациентами представляется противоречием, операцией невозможных масштабов. «Я встретил врага», – сказал бессмертный Пого много лет назад, – «и он – это мы».
В течение многих лет после появления книги Левенсона многие из нас не знали – его идеи нас больше воодушевили или довели до отчаяния в том, как же контролировать нашу клиническую работу. Но мы привыкли к этому, мы стали жить с этим. Возможно, мы слишком привыкли к этому.
Пришло время вернуться к неразрешимому вопросу, который, по-видимому, ставит работа Левенсона и многие другие, которые последовали за ней в реляционном и интерперсональном психоанализе: как глаз может видеть себя?».
_________________
Коллеги, в этом отрывке Доннел Стерн ставит вопросы, чуть позже опубликуем его варианты ответов. К слову, с 2004-го года количество ответов в психоаналитической литературе заметно поприбавилось.
В 2022-м году ответы разные. 20 лет назад было меньше. Обратимся к размышлениям Доннела Стерна образца 2004-го года.
Отрывки из статьи Доннела Стерна «Глаз видит сам себя. Диссоциация, разыгрывание и достижение конфликта».
Многие разыгрывания ослабевают (relax) по причинам, которые, по-видимому, имеют мало общего с последствиями наших сознательно запланированных интервенций.
При всем этом нам не остается другого способа работать с разыгрываниями, кроме как пытаться нащупать путь к ясному пониманию, где же они существуют в нашем опыте и взаимодействии с пациентами и о чем они.
И тут мы сталкиваемся с проблемой, которая побудила меня написать этот текст: как мы вообще когда-либо узнаем, что мы делаем в бессознательных регистрах наших отношений с пациентом? Как глаз может видеть сам себя? Как мы можем концептуализировать осознание контрпереноса?
Практически каждый современный психоаналитик согласился бы с тем, что для нас крайне важно найти способ осмыслить как можно большую часть своей бессознательной связи (unconscious relatedness) с пациентом. При этом у нас мало согласия, как же приходить к подобной саморефлексии. На самом деле этот вопрос вообще довольно редко ставится – а как познавать свой контрперенос?
Однако, употребляя слово «как» (например, «как мы познаем контрперенос»), я не ставлю вопрос о технике. Я не хочу спрашивать, что должен делать аналитик, чтобы осознать контрперенос. Хотя я приведу клинические замечания и примеры, проблема, которую я хочу затронуть, вовсе не техническая, а теоретическая: как можно представить себе, что мы наблюдаем наше собственное бессознательное участие в продолжающихся отношениях?
Если наша бессознательная вовлеченность в отношения с пациентами неизбежна и непрерывна, то каким образом мы можем выработать уверенность в том, какие интерпретации или реляционные интервенции могут быть наиболее полезными в тот или иной конкретный момент?
Почему каждое клиническое намерение просто не проваливается в разыгрывание? Эта кажущаяся бесконечной цикличность и есть то, что Эдгар Левенсон описал в названии своей первой книги «Заблуждение понимания» (1972): Инсайты аналитика – это не только то, что аналитик о них думает; они также, и что более важно, являются участиями в том, что больше всего нуждается в понимании.
Когда вопрос ставится таким образом, не кажется ли вам, что аналитик никогда не должен быть способным познать контрперенос? Где тот «насест» (Modell, 1991), с которого бессознательно вовлеченный аналитик каким-то образом получает ясный взгляд на вовлеченность, которая сама по себе является преградой для этого взгляда?
С чисто логической точки зрения задача наблюдения за собственной бессознательной вовлеченностью в отношения с пациентами представляется противоречием, операцией невозможных масштабов. «Я встретил врага», – сказал бессмертный Пого много лет назад, – «и он – это мы».
В течение многих лет после появления книги Левенсона многие из нас не знали – его идеи нас больше воодушевили или довели до отчаяния в том, как же контролировать нашу клиническую работу. Но мы привыкли к этому, мы стали жить с этим. Возможно, мы слишком привыкли к этому.
Пришло время вернуться к неразрешимому вопросу, который, по-видимому, ставит работа Левенсона и многие другие, которые последовали за ней в реляционном и интерперсональном психоанализе: как глаз может видеть себя?».
_________________
Коллеги, в этом отрывке Доннел Стерн ставит вопросы, чуть позже опубликуем его варианты ответов. К слову, с 2004-го года количество ответов в психоаналитической литературе заметно поприбавилось.
Не ожидал, что встречу свой день рождения в эмиграции. Несколько недель беготни подошли к концу. За это время было много всего, ужаса, стыда и вины, ярости и отчаяния, бессилия и отвращения, а также пролитых слез за моих друзей и коллег.
Так вышло, что каждую неделю я веду много групп для коллег, сейчас их восемь (семинарские занятия, группы чтения, супервизии и т.д), и в каждой есть россияне и украинцы. Также я состою в нескольких международных сообществах, где есть специалисты из Украины и России. И за пределами этого у меня много близких коллег из Украины, с которыми я постоянно на связи.
Думал, чем могу быть полезен коллегам в это ужасное время. Помимо всего остального, что я сейчас делаю, решил, что буду находить, переводить и публиковать зарубежные материалы по психотерапевтической работе в период острых социальных потрясений и военных конфликтов (особенно когда клиент и терапевт разделяют одну и ту же травму), по социальной травме, вынужденной эмиграции и другим темам.
В комментариях к этому посту будет ссылка на статью реляционного психоаналитика Мэри Гейл Фроули О’Ди (2003-го года). Она называется «Когда травма – это терроризм и терапевт тоже травмирован: работа аналитика после 11-го сентября».
В ней Фроули описывает свои переживания и опыт работы в этот день и после. И поднимает большое количество важных вопросов. Как работать, когда все терапевты сами подвергаются травматизации? Как быть, если клиент занимает противоположную точку зрения на происходящее? Как меняется терапевтическая работа с такой степенью вторжения реальности? Как меняется сеттинг в таких условиях? Какими узорами переплетаются нормативные реакции на экстремальный стресс с личной историей и уязвимостями конкретного человека? И как учитывать нашу разность как терапевтов и, самое главное, разность наших клиентов во всем этом.
Статья написана простым языком, легко читается, и я подумал, что она будет полезной и поддерживающей. Фроули – известный специалист в области работы с травмой насилия, и здесь она делится таким опытом не только снаружи, но и изнутри. Некоторые говорят, что сейчас мы живем в учебнике истории, но также можно сказать, что сейчас мы живем в учебнике психопатологии (в том плане, что мы сами для себя сейчас – иллюстрация того, как психика справляется с экстремальными обстоятельствами).
Ссылка на перевод ниже.
Коллеги, держитесь.
https://drive.google.com/file/d/1RGOLiwUoS1MiL1MYT13JYqOiyMMXd42p/view?usp=sharing
Так вышло, что каждую неделю я веду много групп для коллег, сейчас их восемь (семинарские занятия, группы чтения, супервизии и т.д), и в каждой есть россияне и украинцы. Также я состою в нескольких международных сообществах, где есть специалисты из Украины и России. И за пределами этого у меня много близких коллег из Украины, с которыми я постоянно на связи.
Думал, чем могу быть полезен коллегам в это ужасное время. Помимо всего остального, что я сейчас делаю, решил, что буду находить, переводить и публиковать зарубежные материалы по психотерапевтической работе в период острых социальных потрясений и военных конфликтов (особенно когда клиент и терапевт разделяют одну и ту же травму), по социальной травме, вынужденной эмиграции и другим темам.
В комментариях к этому посту будет ссылка на статью реляционного психоаналитика Мэри Гейл Фроули О’Ди (2003-го года). Она называется «Когда травма – это терроризм и терапевт тоже травмирован: работа аналитика после 11-го сентября».
В ней Фроули описывает свои переживания и опыт работы в этот день и после. И поднимает большое количество важных вопросов. Как работать, когда все терапевты сами подвергаются травматизации? Как быть, если клиент занимает противоположную точку зрения на происходящее? Как меняется терапевтическая работа с такой степенью вторжения реальности? Как меняется сеттинг в таких условиях? Какими узорами переплетаются нормативные реакции на экстремальный стресс с личной историей и уязвимостями конкретного человека? И как учитывать нашу разность как терапевтов и, самое главное, разность наших клиентов во всем этом.
Статья написана простым языком, легко читается, и я подумал, что она будет полезной и поддерживающей. Фроули – известный специалист в области работы с травмой насилия, и здесь она делится таким опытом не только снаружи, но и изнутри. Некоторые говорят, что сейчас мы живем в учебнике истории, но также можно сказать, что сейчас мы живем в учебнике психопатологии (в том плане, что мы сами для себя сейчас – иллюстрация того, как психика справляется с экстремальными обстоятельствами).
Ссылка на перевод ниже.
Коллеги, держитесь.
https://drive.google.com/file/d/1RGOLiwUoS1MiL1MYT13JYqOiyMMXd42p/view?usp=sharing
Нейтральность
Потихоньку осматриваюсь, что я пропустил в коллегиальном пространстве за несколько недель, пока меня не было в сети. Увидел, что было много дискуссий о так называемой нейтральности.
Когда-то я планировал делать по этой теме вебинар, сначала в 2020-м, потом недавно, но не успел.
Оставляя за скобками, насколько по-разному это слово понималось в психоаналитической вселенной и насколько по-разному трактуется сейчас (в тех школах, где его используют), я хочу отметить то общее, что есть во всех определениях.
Что бы это понятие ни означало, его используют в качестве одного из руководящих технических принципов, определяющих позицию психоаналитика в терапевтических отношениях. Неважно, идет речь об определенном поведении, об установке к клиенту, о позиции по отношению к внутреннему конфликту клиента, об уважении к его автономии и инаковости и т.д.
Во всех случаях этот принцип «живет» исключительно в терапевтическом пространстве, которое существует в рабочем кабинете. Ни один из авторов ни одного из определений нейтральности не пытался использовать его для описания чего-либо за пределами терапевтических отношений. Это просто то, что позволяет психоаналитическим терапевтам лучше выполнять свою довольно специфическую работу, оно не распространяется на то, как болеть в футбольном матче, спорить по поводу музыкальных жанров, относиться к политическим событиям, выражать гражданскую позицию.
Поэтому не очень понятно, как это слово оказалось в текущем дискурсе.
Последние несколько дней в различных социальных сетях я набирал в поиске слово «нейтральность» и читал все посты за последний месяц, где оно упоминалось. Я пытался понять, о какой «нейтральности» идет речь, когда говорят о жизни терапевта за пределами кабинета.
В итоге оказалось, что некоторые коллеги переносят техническую рекомендацию, применяемую в узком профессиональном контексте, на остальную жизнь «Пытаться понять разные стороны ситуации», «сохранять беспристрастную позицию», «не присоединяться к той или иной стороне конфликта» – мы привыкли читать это в описаниях аналитической позиции. Теперь про это пишут как про корректное публичное поведение за пределами работы.
У меня не было возможности спросить у коллег, чем мотивированы эти призывы. Из того, что я понял из публичных дискуссий:
1) Расширение технических требований. Это то, про что я писал выше. Терапевт в публичном пространстве всегда должен оставаться терапевтом, в том числе соблюдая принцип нейтральности. Если он его не соблюдает – это «отреагирование», «прорыв контейнера», «травмированность», «непроработанность» и т.д. И тогда ему важно уйти в сторону, позаботится о себе, поделиться тяжелыми переживаниями с другими коллегами, обратиться к личной терапии.
2) Забота о клиентах. Клиенты могут увидеть публичную активность своих терапевтов, поэтому важно осмысленно подходить к формам выражения этой активности. В психоаналитической терапии приходится иметь дело с разными «частями» клиента, иногда эта работа может пострадать в результате неудачных самораскрытий терапевта в публичном поле.
3) Моральное измерение. Вести себя таким образом – «плохо», «неправильно», «вредно» (публично занимать какую-то позицию во время острых социальных конфликтов и/или ярко ее отстаивать, «раскачивать лодку», «усиливать агрессию»).
В итоге, у меня сложилось впечатление, что причина некоторых дискуссий была в том, что на самом деле коллеги располагались по разные стороны текущего социального конфликта, но спорили как будто бы в профессиональной плоскости.
В другом случае споры шли в моральном измерении («хорошо – не молчать» против «хорошо – не кричать», «плохо – оставаться в стороне» против «плохо – быть захваченным одной из сторон и критиковать другую» и так далее).
Были ситуации, где собеседники спорили друг с другом из разных сфер (например, кто-то говорил из «технического» пункта 1, что терапевт всегда должен оставаться терапевтом, а другой отвечал из «морального» пункта 3, что в некоторых ситуациях «это не по-человечески»).
Потихоньку осматриваюсь, что я пропустил в коллегиальном пространстве за несколько недель, пока меня не было в сети. Увидел, что было много дискуссий о так называемой нейтральности.
Когда-то я планировал делать по этой теме вебинар, сначала в 2020-м, потом недавно, но не успел.
Оставляя за скобками, насколько по-разному это слово понималось в психоаналитической вселенной и насколько по-разному трактуется сейчас (в тех школах, где его используют), я хочу отметить то общее, что есть во всех определениях.
Что бы это понятие ни означало, его используют в качестве одного из руководящих технических принципов, определяющих позицию психоаналитика в терапевтических отношениях. Неважно, идет речь об определенном поведении, об установке к клиенту, о позиции по отношению к внутреннему конфликту клиента, об уважении к его автономии и инаковости и т.д.
Во всех случаях этот принцип «живет» исключительно в терапевтическом пространстве, которое существует в рабочем кабинете. Ни один из авторов ни одного из определений нейтральности не пытался использовать его для описания чего-либо за пределами терапевтических отношений. Это просто то, что позволяет психоаналитическим терапевтам лучше выполнять свою довольно специфическую работу, оно не распространяется на то, как болеть в футбольном матче, спорить по поводу музыкальных жанров, относиться к политическим событиям, выражать гражданскую позицию.
Поэтому не очень понятно, как это слово оказалось в текущем дискурсе.
Последние несколько дней в различных социальных сетях я набирал в поиске слово «нейтральность» и читал все посты за последний месяц, где оно упоминалось. Я пытался понять, о какой «нейтральности» идет речь, когда говорят о жизни терапевта за пределами кабинета.
В итоге оказалось, что некоторые коллеги переносят техническую рекомендацию, применяемую в узком профессиональном контексте, на остальную жизнь «Пытаться понять разные стороны ситуации», «сохранять беспристрастную позицию», «не присоединяться к той или иной стороне конфликта» – мы привыкли читать это в описаниях аналитической позиции. Теперь про это пишут как про корректное публичное поведение за пределами работы.
У меня не было возможности спросить у коллег, чем мотивированы эти призывы. Из того, что я понял из публичных дискуссий:
1) Расширение технических требований. Это то, про что я писал выше. Терапевт в публичном пространстве всегда должен оставаться терапевтом, в том числе соблюдая принцип нейтральности. Если он его не соблюдает – это «отреагирование», «прорыв контейнера», «травмированность», «непроработанность» и т.д. И тогда ему важно уйти в сторону, позаботится о себе, поделиться тяжелыми переживаниями с другими коллегами, обратиться к личной терапии.
2) Забота о клиентах. Клиенты могут увидеть публичную активность своих терапевтов, поэтому важно осмысленно подходить к формам выражения этой активности. В психоаналитической терапии приходится иметь дело с разными «частями» клиента, иногда эта работа может пострадать в результате неудачных самораскрытий терапевта в публичном поле.
3) Моральное измерение. Вести себя таким образом – «плохо», «неправильно», «вредно» (публично занимать какую-то позицию во время острых социальных конфликтов и/или ярко ее отстаивать, «раскачивать лодку», «усиливать агрессию»).
В итоге, у меня сложилось впечатление, что причина некоторых дискуссий была в том, что на самом деле коллеги располагались по разные стороны текущего социального конфликта, но спорили как будто бы в профессиональной плоскости.
В другом случае споры шли в моральном измерении («хорошо – не молчать» против «хорошо – не кричать», «плохо – оставаться в стороне» против «плохо – быть захваченным одной из сторон и критиковать другую» и так далее).
Были ситуации, где собеседники спорили друг с другом из разных сфер (например, кто-то говорил из «технического» пункта 1, что терапевт всегда должен оставаться терапевтом, а другой отвечал из «морального» пункта 3, что в некоторых ситуациях «это не по-человечески»).
Коллеги, это было развёрнутое введение к следующему посту, где я буду подробно писать о соотнесении терапевтической и гражданской позиции и о том, как это понимается в реляционном психоанализе.
Коллеги, через неделю начинается коллоквиум Международной ассоциации реляционного психоанализа и психотерапии (11–22 мая).
Внизу будет ссылка, где вы сможете скачать русскоязычный перевод материалов для чтения и обсуждения (глава из книги Филипа Бромберга о самораскрытии терапевта).
Тема мероприятия:
«Relational therapeutic technique, focusing on Bromberg's controversial views of self-disclosure»
То есть речь пойдет о реляционной терапевтической технике, и, в частности, будут обсуждаться «спорные» взгляды Филипа Бромберга на самораскрытие терапевта.
Для этого надо будет прочитать главу из его второй книги, которая называется
«Самораскрытие аналитика. Не просто допустимое, но необходимое».
Ссылка на перевод:
https://drive.google.com/file/d/1z7FpWgMheGyvMWCfMAFJPpFKKnUfon2W/view?usp=sharing
О самом коллоквиуме:
https://t.me/relational/164
О реляционных коллоквиумах вообще:
один раз в полгода IARPP проводит онлайн-коллоквиум. На обсуждение выносится значимая статья по определенной теме. Приглашается автор статьи и несколько известных реляционных психоаналитиков из разных стран. Несколько дней они обсуждают материал. Затем дискуссия открывается для всех желающих со всего мира. Процесс обсуждения происходит в формате отправки и получения писем по электронной почте.
Внизу будет ссылка, где вы сможете скачать русскоязычный перевод материалов для чтения и обсуждения (глава из книги Филипа Бромберга о самораскрытии терапевта).
Тема мероприятия:
«Relational therapeutic technique, focusing on Bromberg's controversial views of self-disclosure»
То есть речь пойдет о реляционной терапевтической технике, и, в частности, будут обсуждаться «спорные» взгляды Филипа Бромберга на самораскрытие терапевта.
Для этого надо будет прочитать главу из его второй книги, которая называется
«Самораскрытие аналитика. Не просто допустимое, но необходимое».
Ссылка на перевод:
https://drive.google.com/file/d/1z7FpWgMheGyvMWCfMAFJPpFKKnUfon2W/view?usp=sharing
О самом коллоквиуме:
https://t.me/relational/164
О реляционных коллоквиумах вообще:
один раз в полгода IARPP проводит онлайн-коллоквиум. На обсуждение выносится значимая статья по определенной теме. Приглашается автор статьи и несколько известных реляционных психоаналитиков из разных стран. Несколько дней они обсуждают материал. Затем дискуссия открывается для всех желающих со всего мира. Процесс обсуждения происходит в формате отправки и получения писем по электронной почте.