Мы начинаем новую рубрику. Я хочу попробовать формат, в котором будем слушать песни не как культурный фон и не как ностальгию, а как материал для анализа. Не разбор текста и не музыкальную рецензию — скорее попытку услышать то, что звучит поверх слов. Или под ними. То, что я называю вторым голосом.
Сегодня — Rise группы Public Image Ltd.
На поверхности всё просто:
«I could be wrong, I could be right» и «Anger is an energy». Почти мантра. Почти лозунг. Но если остановиться и действительно вслушаться, становится слышно напряжение, которое не сводится ни к сомнению, ни к уверенности.
Сомнение, которое не сдаётся
«I could be wrong» — звучит как признание ошибки. Но в повторе это превращается не в капитуляцию, а в раскачивание. Субъект не фиксируется. Он не соглашается быть окончательно правым или окончательно виноватым. Он удерживает подвижность.
В политическом пространстве нас чаще всего просят определиться. Определённость удобна: она упрощает распределение по лагерям, делает речь управляемой. Но здесь — отказ от жёсткой идентичности. Не из мягкости, а из нежелания быть прибитым к одной позиции.
И вот уже в этом месте звучит второй голос: не «я не знаю», а «вы не зафиксируете меня окончательно».
Как делают модельного гражданина
Песня резко меняется, когда появляется строка:
«They put a hot wire to my head… A model citizen in every way».
Это образ коррекции. Не обязательно физической — дисциплинарной. За сказанное и сделанное следует подключение к проводу. Чувства убираются. Остаётся модельный гражданин — человек без избыточного аффекта, без раскачивания, без внутреннего конфликта.
Модельность — это не мораль. Это формат управляемости. Модельный гражданин не сомневается слишком громко, не злится слишком резко, не говорит лишнего. У него нет второго голоса. Он совпадает с ролью.
Гнев как энергия и... Как ресурс
«Anger is an energy» сегодня легко звучит как мотивационная формула. Но в песне это не призыв к разрушению и не терапевтическая рекомендация. Это констатация: гнев есть. Его нельзя просто убрать.
Современная культура умеет обращаться с гневом тремя способами: его осуждают, его продают или его направляют. Подавленный гнев превращается в апатию. Канализированный — в управляемую агрессию. Признанный — в возможность позиции.
И здесь возникает вопрос: если гнев — энергия, кто ею распоряжается? Субъект? Или структура, которая уже научилась превращать эту энергию в топливо для своих процессов?
Недоверие к слову
Когда звучит «The written word is a lie», под сомнение ставится не просто истина, а сама вера в декларацию. Если слово может быть ложью, то опора смещается на интонацию, на голос, на аффект. Песня становится не программой, а сценой конфликта — между нормализацией и тем, что не удаётся полностью подавить.
И вот здесь окончательно проявляется второй голос. Он не в лозунге и не в риторике. Он в разломе между дисциплиной и энергией.
Кому принадлежит энергия
Rise остаётся актуальной. Почему? Здесь не закрывают и не делают банальность из конфликта: можно сгладить человека, можно сделать его «model citizen in every way», можно подключить провод и убрать лишние чувства. Но энергия не исчезает — она меняет форму.
И когда мы сегодня повторяем «anger is an energy», стоит спросить себя: мы говорим о силе субъекта? Или о ресурсе, который уже встроен в систему?
На этом и построена рубрика «Второй голос». Мы будем слушать то, что звучит не только в тексте, но и в напряжении вокруг него.
#ВторойГолос
Сегодня — Rise группы Public Image Ltd.
На поверхности всё просто:
«I could be wrong, I could be right» и «Anger is an energy». Почти мантра. Почти лозунг. Но если остановиться и действительно вслушаться, становится слышно напряжение, которое не сводится ни к сомнению, ни к уверенности.
Сомнение, которое не сдаётся
«I could be wrong» — звучит как признание ошибки. Но в повторе это превращается не в капитуляцию, а в раскачивание. Субъект не фиксируется. Он не соглашается быть окончательно правым или окончательно виноватым. Он удерживает подвижность.
В политическом пространстве нас чаще всего просят определиться. Определённость удобна: она упрощает распределение по лагерям, делает речь управляемой. Но здесь — отказ от жёсткой идентичности. Не из мягкости, а из нежелания быть прибитым к одной позиции.
И вот уже в этом месте звучит второй голос: не «я не знаю», а «вы не зафиксируете меня окончательно».
Как делают модельного гражданина
Песня резко меняется, когда появляется строка:
«They put a hot wire to my head… A model citizen in every way».
Это образ коррекции. Не обязательно физической — дисциплинарной. За сказанное и сделанное следует подключение к проводу. Чувства убираются. Остаётся модельный гражданин — человек без избыточного аффекта, без раскачивания, без внутреннего конфликта.
Модельность — это не мораль. Это формат управляемости. Модельный гражданин не сомневается слишком громко, не злится слишком резко, не говорит лишнего. У него нет второго голоса. Он совпадает с ролью.
Гнев как энергия и... Как ресурс
«Anger is an energy» сегодня легко звучит как мотивационная формула. Но в песне это не призыв к разрушению и не терапевтическая рекомендация. Это констатация: гнев есть. Его нельзя просто убрать.
Современная культура умеет обращаться с гневом тремя способами: его осуждают, его продают или его направляют. Подавленный гнев превращается в апатию. Канализированный — в управляемую агрессию. Признанный — в возможность позиции.
И здесь возникает вопрос: если гнев — энергия, кто ею распоряжается? Субъект? Или структура, которая уже научилась превращать эту энергию в топливо для своих процессов?
Недоверие к слову
Когда звучит «The written word is a lie», под сомнение ставится не просто истина, а сама вера в декларацию. Если слово может быть ложью, то опора смещается на интонацию, на голос, на аффект. Песня становится не программой, а сценой конфликта — между нормализацией и тем, что не удаётся полностью подавить.
И вот здесь окончательно проявляется второй голос. Он не в лозунге и не в риторике. Он в разломе между дисциплиной и энергией.
Кому принадлежит энергия
Rise остаётся актуальной. Почему? Здесь не закрывают и не делают банальность из конфликта: можно сгладить человека, можно сделать его «model citizen in every way», можно подключить провод и убрать лишние чувства. Но энергия не исчезает — она меняет форму.
И когда мы сегодня повторяем «anger is an energy», стоит спросить себя: мы говорим о силе субъекта? Или о ресурсе, который уже встроен в систему?
На этом и построена рубрика «Второй голос». Мы будем слушать то, что звучит не только в тексте, но и в напряжении вокруг него.
#ВторойГолос
❤1
Набросок к психополитологии (1)
Точка индивидуализации — это структурный переход от жизни в режиме коллективной психики к появлению субъекта: сначала человек полностью организован вокруг «мы» — норм, идеалов и страха исключения, затем проходит фазу бунта и нарциссической автономии («я против»), но лишь в момент, когда он начинает видеть сам механизм этой дуальности и выдерживать противоречие без слияния и без войны, возникает субъектность — способность признавать другого как иного, а не как угрозу или отражение; этот переход имеет не только личное, но и политическое значение, поскольку формы власти и общественные конфликты воспроизводят те же уровни зрелости — от зависимости и поиска сильного лидера, через фрагментированную борьбу идентичностей, к возможности сотрудничества, — и именно здесь открывается пространство психополитологии как дисциплины, изучающей связь между структурой психики и формой совместной жизни.
#НаброскиПсихополитологии
Точка индивидуализации — это структурный переход от жизни в режиме коллективной психики к появлению субъекта: сначала человек полностью организован вокруг «мы» — норм, идеалов и страха исключения, затем проходит фазу бунта и нарциссической автономии («я против»), но лишь в момент, когда он начинает видеть сам механизм этой дуальности и выдерживать противоречие без слияния и без войны, возникает субъектность — способность признавать другого как иного, а не как угрозу или отражение; этот переход имеет не только личное, но и политическое значение, поскольку формы власти и общественные конфликты воспроизводят те же уровни зрелости — от зависимости и поиска сильного лидера, через фрагментированную борьбу идентичностей, к возможности сотрудничества, — и именно здесь открывается пространство психополитологии как дисциплины, изучающей связь между структурой психики и формой совместной жизни.
#НаброскиПсихополитологии
#ОднаНовость
1 марта вступили в силу поправки к закону «О наркотических средствах и психотропных веществах». Теперь книги, где наркотики упоминаются как часть художественного замысла, разрешены, но требуют маркировки. Издательства разослали в магазины списки — десятки и сотни наименований. «Альпина» включила около 250 книг. Нередко наклейки печатают сами книжные.
Формально запрета нет, важен сдвиг: опасным становится не действие, а упоминание. Регулируется не оборот вещества, а слово о нём. В Российский книжный союз направили словарь наркосленга — около 800 слов для поиска. Книги проверяют с помощью ИИ. Чтение всё чаще сводится к выявлению совпадений, где контекст уступает словоформе.
Маркировка — не просто наклейка, а предварительная интерпретация. До открытия книги читателю уже сообщают о «риске». Предупреждение начинает говорить раньше автора. Меняется режим чтения: издатель перестраховывается, автор думает о словаре, читатель входит настороженным.
Запрет закрывает. Маркировка приучает. Итог 1 марта.
1 марта вступили в силу поправки к закону «О наркотических средствах и психотропных веществах». Теперь книги, где наркотики упоминаются как часть художественного замысла, разрешены, но требуют маркировки. Издательства разослали в магазины списки — десятки и сотни наименований. «Альпина» включила около 250 книг. Нередко наклейки печатают сами книжные.
Формально запрета нет, важен сдвиг: опасным становится не действие, а упоминание. Регулируется не оборот вещества, а слово о нём. В Российский книжный союз направили словарь наркосленга — около 800 слов для поиска. Книги проверяют с помощью ИИ. Чтение всё чаще сводится к выявлению совпадений, где контекст уступает словоформе.
Маркировка — не просто наклейка, а предварительная интерпретация. До открытия книги читателю уже сообщают о «риске». Предупреждение начинает говорить раньше автора. Меняется режим чтения: издатель перестраховывается, автор думает о словаре, читатель входит настороженным.
Запрет закрывает. Маркировка приучает. Итог 1 марта.
Эти вещдоки хранятся до +1 (может чуть дольше)
Нелегальная приёмка снега на выезде из города — это даже не про экологию. Это про то, как беззаконие может работать в открытую и не вызывать тревоги.
Реклама, номер телефона, прайс «за машину», наличные охраннику, караваны самосвалов. Никакой конспирации. Всё поставлено на поток. И в этом — главный симптом: скрываться не нужно.
В кадре — почти учебная сцена.
— Вы принимаете снег?
— Я ничего не принимаю.
— КамАЗы видите?
— Нет, не вижу.
Это не просто враньё. Это отказ от позиции. Субъект стирается. Есть территория, есть деньги, есть техника, есть отвал в овраг — но нет того, кто это делает. «Я просто охраняю». «Я просто работаю». «Это не ко мне».
Дальше включается государственная версия того же жеста. Администрация — «обращайтесь в полицию». Полиция — «не наша зона». Другие ведомства — «не по адресу». Ответственность начинает циркулировать как горячая картофелина: её можно передать, но нельзя удержать.
Психополитология фиксирует здесь не коррупцию как таковую, а более тонкий механизм: публичное производство невиновности. Беззаконие перестаёт быть тайной — оно становится рутиной. Оно не прячется, потому что знает: никто не согласится сказать «это я».
Грязный снег сваливают в овраг. Ответственность — в никуда. И поток продолжается.
Нелегальная приёмка снега на выезде из города — это даже не про экологию. Это про то, как беззаконие может работать в открытую и не вызывать тревоги.
Реклама, номер телефона, прайс «за машину», наличные охраннику, караваны самосвалов. Никакой конспирации. Всё поставлено на поток. И в этом — главный симптом: скрываться не нужно.
В кадре — почти учебная сцена.
— Вы принимаете снег?
— Я ничего не принимаю.
— КамАЗы видите?
— Нет, не вижу.
Это не просто враньё. Это отказ от позиции. Субъект стирается. Есть территория, есть деньги, есть техника, есть отвал в овраг — но нет того, кто это делает. «Я просто охраняю». «Я просто работаю». «Это не ко мне».
Дальше включается государственная версия того же жеста. Администрация — «обращайтесь в полицию». Полиция — «не наша зона». Другие ведомства — «не по адресу». Ответственность начинает циркулировать как горячая картофелина: её можно передать, но нельзя удержать.
Психополитология фиксирует здесь не коррупцию как таковую, а более тонкий механизм: публичное производство невиновности. Беззаконие перестаёт быть тайной — оно становится рутиной. Оно не прячется, потому что знает: никто не согласится сказать «это я».
Грязный снег сваливают в овраг. Ответственность — в никуда. И поток продолжается.
Война как пророчество
Иногда политические события начинают объяснять языком, который больше подходит теологии, чем политике. Правозащитная организация, работающая с военнослужащими США, получила десятки жалоб: некоторые командиры объясняют войну с Ираном как часть божественного плана. На брифингах цитируют Откровение Иоанна Богослова и говорят о приближении Армагеддона. Сам по себе религиозный язык в армии не новость. Новость в другом: война начинает описываться не как инструмент политики, а как исполнение пророчества.
В старой, «обычной» политике война — это средство. Она может быть циничной, жестокой, корыстной, но у неё есть рациональная цель, будь то ресурсы, влияние, безопасность. Когда появляется пророчество, логика меняется и война перестаёт быть средством, превращаясь в знак. Событие нужно уже не для достижения цели, а для подтверждения того, что история движется к заранее предписанному финалу.
Психополитология фиксирует здесь характерный механизм: политика начинает обслуживать не интерес, а сам сюжет: апокалипсис становится воображаемой рамкой для интерпретации политики. В этой рамке разрушение перестаёт быть проблемой — чем масштабнее катастрофа, тем убедительнее выглядит пророчество.
Парадокс наблюдаемой нами современной политической сцены в том, что фундаментализм оказывается не только там, где его привычно искать. Он может появляться и внутри институтов, которые принято считать рациональными. И тогда конфликт начинает выглядеть зеркально: одни объявляют войну врагам веры, другие видят в войне приближение конца времён, а история оказывается лишь материалом для подтверждения пророчества.
#БлижнийВосток #Америка #Война #КСИР #психология
Иногда политические события начинают объяснять языком, который больше подходит теологии, чем политике. Правозащитная организация, работающая с военнослужащими США, получила десятки жалоб: некоторые командиры объясняют войну с Ираном как часть божественного плана. На брифингах цитируют Откровение Иоанна Богослова и говорят о приближении Армагеддона. Сам по себе религиозный язык в армии не новость. Новость в другом: война начинает описываться не как инструмент политики, а как исполнение пророчества.
В старой, «обычной» политике война — это средство. Она может быть циничной, жестокой, корыстной, но у неё есть рациональная цель, будь то ресурсы, влияние, безопасность. Когда появляется пророчество, логика меняется и война перестаёт быть средством, превращаясь в знак. Событие нужно уже не для достижения цели, а для подтверждения того, что история движется к заранее предписанному финалу.
Психополитология фиксирует здесь характерный механизм: политика начинает обслуживать не интерес, а сам сюжет: апокалипсис становится воображаемой рамкой для интерпретации политики. В этой рамке разрушение перестаёт быть проблемой — чем масштабнее катастрофа, тем убедительнее выглядит пророчество.
Парадокс наблюдаемой нами современной политической сцены в том, что фундаментализм оказывается не только там, где его привычно искать. Он может появляться и внутри институтов, которые принято считать рациональными. И тогда конфликт начинает выглядеть зеркально: одни объявляют войну врагам веры, другие видят в войне приближение конца времён, а история оказывается лишь материалом для подтверждения пророчества.
#БлижнийВосток #Америка #Война #КСИР #психология
В домовом чате сообщили о проверке пожарной сигнализации. Буквально за минуту до того, как она случилась.
Я почему-то сразу вспомнил сцену из «Газонокосильщика», где одновременно начинают звонить все телефоны.
Только у нас всё будет наоборот: сначала включится сирена,
а через секунду 300 человек одновременно напишут в чат
один и тот же вопрос — «а долго она будет орать?».
Кажется порой система оповещения возникает сама.
Я почему-то сразу вспомнил сцену из «Газонокосильщика», где одновременно начинают звонить все телефоны.
Только у нас всё будет наоборот: сначала включится сирена,
а через секунду 300 человек одновременно напишут в чат
один и тот же вопрос — «а долго она будет орать?».
Кажется порой система оповещения возникает сама.
#ОднаНовость
В Ростовской области, в Неклиновском районе, отдел ЗАГС опубликовал данные за февраль 2026 года. Формальная, сухая информация о записях актов гражданского состояния.
Цифры простые.
28 — рождений.
106 — смертей.
Почти не сенсация, но для нас важен не масштаб, а эффект. В публичном воображаемом демография давно стала метафорой будущего, гарантией продолжения, обещанием коллективного «мы будем». Когда соотношение выглядит как формула убывания, происходит сбой не в статистике — в символическом порядке. Цифра начинает работать как образ исчезновения. Она прорезает риторику и оставляет голый контур: продолжение не гарантировано.
Дальнейшая реакция разворачивается почти автоматически: если «нас» становится меньше, значит, кто-то займёт место. Это не про анализ миграции и даже не демографическая теория — это горький фантазм утраты позиции. Цифра становится экраном для страха быть вытесненным. Внезапно коллективная идентичность ощущает себя конечной, а демография перестаёт быть статистикой. Она превращается в вопрос: сохранится ли наше место в символическом пространстве?
Рождение ребёнка — это инвестиция желания в будущее. Если будущее переживается как неопределённое или хрупкое, либидинальная энергия не направляется вперёд. Она сжимается, уходит в выживание, в индивидуальные стратегии безопасности. Поэтому пугает не само число 106. Пугает то, что цифра вскрывает разрыв между речью о приоритетах и переживанием реальности. Демография в этом смысле — индикатор распределения желания в обществе. Если желание будущего ослабевает, никакие административные усилия не устранят симптом.
#Демография #Смертность
В Ростовской области, в Неклиновском районе, отдел ЗАГС опубликовал данные за февраль 2026 года. Формальная, сухая информация о записях актов гражданского состояния.
Цифры простые.
28 — рождений.
106 — смертей.
Почти не сенсация, но для нас важен не масштаб, а эффект. В публичном воображаемом демография давно стала метафорой будущего, гарантией продолжения, обещанием коллективного «мы будем». Когда соотношение выглядит как формула убывания, происходит сбой не в статистике — в символическом порядке. Цифра начинает работать как образ исчезновения. Она прорезает риторику и оставляет голый контур: продолжение не гарантировано.
Дальнейшая реакция разворачивается почти автоматически: если «нас» становится меньше, значит, кто-то займёт место. Это не про анализ миграции и даже не демографическая теория — это горький фантазм утраты позиции. Цифра становится экраном для страха быть вытесненным. Внезапно коллективная идентичность ощущает себя конечной, а демография перестаёт быть статистикой. Она превращается в вопрос: сохранится ли наше место в символическом пространстве?
Рождение ребёнка — это инвестиция желания в будущее. Если будущее переживается как неопределённое или хрупкое, либидинальная энергия не направляется вперёд. Она сжимается, уходит в выживание, в индивидуальные стратегии безопасности. Поэтому пугает не само число 106. Пугает то, что цифра вскрывает разрыв между речью о приоритетах и переживанием реальности. Демография в этом смысле — индикатор распределения желания в обществе. Если желание будущего ослабевает, никакие административные усилия не устранят симптом.
#Демография #Смертность
Андрей Губин как трещина в мифе о славе
Истории исчезнувших или «сломавшихся» артистов почти всегда вызывают сильное притяжение. Когда речь заходит о таких фигурах, как Андрей Губин, разговор быстро перестаёт быть разговором о фактах. Люди начинают строить версии, объяснять, диагностировать, вспоминать интервью и искать скрытые причины. Но дело обычно не только в судьбе одного человека.
Любая публичная фигура постепенно превращается в культурный сюжет. Вроде бы биография остаётся реальной: здоровье, семья, случайности жизни, но вокруг неё возникает нарратив, который публика начинает читать как историю о цене таланта и хрупкости успеха. Отдельный человек становится носителем более общего мифа. Такие истории начинают читаться задним числом даже через песни: фигура «мальчика-бродяги» — героя без устойчивого места — или холодные пейзажи вроде «зимы, холодов и одиноких домов». То, что когда-то звучало как лёгкая поп-лирика, со временем начинает выглядеть почти как образ судьбы. Эти истории цепляют потому, что позволяют обществу перерабатывать собственные тревоги. С одной стороны — тревогу успеха: что если признание и внимание имеют цену, которую невозможно выдержать? С другой — тревогу посредственности: когда трагедию объясняют исключительностью артиста («он был слишком чувствительным, слишком талантливым»), это одновременно возвышает его и успокаивает слушателя.
Особенно притягивают случаи, когда человек не исчез окончательно, а словно выпадает из прежнего мира. Он живёт, иногда появляется в интервью, но уже не принадлежит той сцене, на которой когда-то был. Такое состояние превращает его в загадку, которую публика пытается расшифровать: что именно сломалось — индустрия, психика или сама структура славы? В каком-то смысле подобные истории показывают трещину в самом идеале популярности. Сцена обещает признание и любовь, но она же создаёт зависимость от взгляда других. Когда этот взгляд исчезает, возникает болезненный вопрос: кем человек остаётся без него.
Именно поэтому истории «сломавшихся звёзд» никогда не бывают только личными драмами. Через них общество обсуждает собственные страхи — о цене успеха, хрупкости признания и о том, насколько сильно человеческая идентичность может зависеть от чужого взгляда.
#психоанализ #психополитология #культура #попкультура #андрейгубин #симптомэпохи
Истории исчезнувших или «сломавшихся» артистов почти всегда вызывают сильное притяжение. Когда речь заходит о таких фигурах, как Андрей Губин, разговор быстро перестаёт быть разговором о фактах. Люди начинают строить версии, объяснять, диагностировать, вспоминать интервью и искать скрытые причины. Но дело обычно не только в судьбе одного человека.
Любая публичная фигура постепенно превращается в культурный сюжет. Вроде бы биография остаётся реальной: здоровье, семья, случайности жизни, но вокруг неё возникает нарратив, который публика начинает читать как историю о цене таланта и хрупкости успеха. Отдельный человек становится носителем более общего мифа. Такие истории начинают читаться задним числом даже через песни: фигура «мальчика-бродяги» — героя без устойчивого места — или холодные пейзажи вроде «зимы, холодов и одиноких домов». То, что когда-то звучало как лёгкая поп-лирика, со временем начинает выглядеть почти как образ судьбы. Эти истории цепляют потому, что позволяют обществу перерабатывать собственные тревоги. С одной стороны — тревогу успеха: что если признание и внимание имеют цену, которую невозможно выдержать? С другой — тревогу посредственности: когда трагедию объясняют исключительностью артиста («он был слишком чувствительным, слишком талантливым»), это одновременно возвышает его и успокаивает слушателя.
Особенно притягивают случаи, когда человек не исчез окончательно, а словно выпадает из прежнего мира. Он живёт, иногда появляется в интервью, но уже не принадлежит той сцене, на которой когда-то был. Такое состояние превращает его в загадку, которую публика пытается расшифровать: что именно сломалось — индустрия, психика или сама структура славы? В каком-то смысле подобные истории показывают трещину в самом идеале популярности. Сцена обещает признание и любовь, но она же создаёт зависимость от взгляда других. Когда этот взгляд исчезает, возникает болезненный вопрос: кем человек остаётся без него.
Именно поэтому истории «сломавшихся звёзд» никогда не бывают только личными драмами. Через них общество обсуждает собственные страхи — о цене успеха, хрупкости признания и о том, насколько сильно человеческая идентичность может зависеть от чужого взгляда.
#психоанализ #психополитология #культура #попкультура #андрейгубин #симптомэпохи
Нефть по 150 как симптом войны
После нового витка конфликта вокруг Ирана почти сразу заговорили о нефти по 150 долларов — цифре, которая автоматом всплывает всякий раз, когда напряжение на Ближнем Востоке касается Ормузского пролива, через который проходит значительная доля мировых поставок нефти и газа. Подобные прогнозы отражают прежде всего состояние рынка: в моменты неопределённости цена барреля быстро впитывает тревогу и растёт как своеобразная страховка от возможных перебоев поставок. Такие скачки, однако, редко становятся долгой нормой. Длительное перекрытие пролива ударило бы не только по противникам Ирана, но и по странам региона, экономики которых сами зависят от экспорта углеводородов, поэтому спустя некоторое время рынок обычно возвращается к более прозаическим факторам — объёму добычи, спросу и политическим договорённостям.
Гораздо устойчивее оказывается другой эффект подобных конфликтов. Война постепенно меняет язык, которым общество объясняет собственные трудности: инфляция, стагнация и социальные перекосы начинают восприниматься как неизбежная плата за внешнее давление. Такая схема работает не только на уровне политики, но и на уровне коллективной психологии. Внешняя угроза позволяет вынести напряжение наружу и тем самым на время снять вопросы о внутренних противоречиях. Некоторое время это действительно создаёт ощущение сплочённости. Постоянное напряжение, однако, постепенно производит противоположный результат: тревога превращается в усталость, а усталость — в раздражение. В этот момент внешний конфликт перестаёт служить универсальным объяснением происходящего, уступая место более простому и неприятному вопросу о том, почему издержки кризиса оказываются общими, тогда как благополучие остаётся частным.
#БлижнийВосток #Война #Нефть #ОрмузскийПролив #Геополитика #Психополитика
После нового витка конфликта вокруг Ирана почти сразу заговорили о нефти по 150 долларов — цифре, которая автоматом всплывает всякий раз, когда напряжение на Ближнем Востоке касается Ормузского пролива, через который проходит значительная доля мировых поставок нефти и газа. Подобные прогнозы отражают прежде всего состояние рынка: в моменты неопределённости цена барреля быстро впитывает тревогу и растёт как своеобразная страховка от возможных перебоев поставок. Такие скачки, однако, редко становятся долгой нормой. Длительное перекрытие пролива ударило бы не только по противникам Ирана, но и по странам региона, экономики которых сами зависят от экспорта углеводородов, поэтому спустя некоторое время рынок обычно возвращается к более прозаическим факторам — объёму добычи, спросу и политическим договорённостям.
Гораздо устойчивее оказывается другой эффект подобных конфликтов. Война постепенно меняет язык, которым общество объясняет собственные трудности: инфляция, стагнация и социальные перекосы начинают восприниматься как неизбежная плата за внешнее давление. Такая схема работает не только на уровне политики, но и на уровне коллективной психологии. Внешняя угроза позволяет вынести напряжение наружу и тем самым на время снять вопросы о внутренних противоречиях. Некоторое время это действительно создаёт ощущение сплочённости. Постоянное напряжение, однако, постепенно производит противоположный результат: тревога превращается в усталость, а усталость — в раздражение. В этот момент внешний конфликт перестаёт служить универсальным объяснением происходящего, уступая место более простому и неприятному вопросу о том, почему издержки кризиса оказываются общими, тогда как благополучие остаётся частным.
#БлижнийВосток #Война #Нефть #ОрмузскийПролив #Геополитика #Психополитика
Технонегативизм и призрак утраченной креативности
Небольшая заметка о зонтичном понятии
Чем заметнее становится технический прогресс, тем чаще начинают звучать разговоры о том, что человек утрачивает свою креативность. Особенно настойчиво эта мысль заявляет о себе в контексте обсуждения цифровых технологий — прежде всего искусственного интеллекта и его влиянии на нашу повседневную жизнь. Кажется, будто когда-то существовал некий внутренний источник творчества, некая искра, принадлежавшая человеку, а теперь технологические платформы, дескать, постепенно вытесняют её или подменяют. Однако в самом этом рассуждении скрыта странная предпосылка: оно предполагает, что креативность — это некий ресурс, которым можно обладать, который можно потерять или у которого можно отнять часть. Именно эта предпосылка и делает разговор несколько тупиковым, потому что само слово «креативность» устроено гораздо более расплывчато, чем обычно предполагается.
«Креативность» — довольно странное слово. Им называют сразу слишком многое: способность придумывать, художественный талант, оригинальность, воображение, мастерство, иногда просто смелость делать иначе. Когда столь разные вещи собираются под одним словом, возникает иллюзия, будто существует особое качество — некий внутренний «орган креативности». На практике за этим словом скрываются куда более прозаические процессы: обучение, техника, культурные формы, память, случайность и длительная практика. Даже в научной литературе определения креативности довольно расплывчаты. Чаще всего её описывают как способность производить «новые и полезные идеи», иногда связывают с дивергентным мышлением, а иногда — с созданием идей, которые являются новыми, неожиданными и ценными. Уже из этого видно, что речь идёт скорее о совокупности разных процессов, чем о каком-то едином психическом свойстве.
Любопытно и то, что само слово «креативность» относительно позднее. До середины XX века о ней почти не говорили: обсуждали воображение, талант, изобретательность или гений. Термин creativity начинает активно распространяться лишь после выступления психолога Дж. П. Гилфорда в 1950 году, когда возникает целое направление исследований креативности, а затем это слово быстро перекочёвывает в образование, менеджмент и популярную культуру. Поэтому разговоры о «краже креативности» часто оказываются разговором не о том. Когда говорят, что технологии «забирают творчество», обычно имеют в виду смещение навыков: когда-то таксисты держали в голове карту города, но GPS сделал это ненужным; когда-то музыкант должен был знать механику записи, художник — устройство красок, фотограф — химический процесс проявки. Каждая технологическая эпоха меняет распределение того, что именно нужно уметь, но это не уничтожение творчества, а перестройка среды, в которой оно происходит.
История искусства вообще плохо подтверждает идею «чистой креативности». Практически любое новое художественное средство сначала воспринималось как угроза: фотография — живописи, синтезатор — музыке, сэмплер — «настоящему» инструментальному мастерству. Но со временем выяснялось, что инструмент не отменяет творчество, а открывает другой слой практики. Можно сказать и жёстче: «креативность» — довольно пустое понятие. Не потому, что творчества не существует, а потому что этим словом удобно называть слишком разные вещи. Поэтому вопрос, возможно, стоит ставить иначе: не крадёт ли технология нашу креативность, а какие формы деятельности она делает возможными и какие — менее нужными. И уже внутри этого пространства человек решает, чем он будет заниматься — учиться играть, писать, рисовать, конструировать звук или действительно просто нажимать кнопку генерации; иногда это разные вещи, а иногда — одна и та же.
Можно предположить, что именно в связи с описанным выше разговоры об «утрате креативности» так легко возвращаются: они говорят не столько о творчестве, сколько о тревоге перед изменением привычных форм деятельности.
#ТеорияИскусства #Культура
Небольшая заметка о зонтичном понятии
Чем заметнее становится технический прогресс, тем чаще начинают звучать разговоры о том, что человек утрачивает свою креативность. Особенно настойчиво эта мысль заявляет о себе в контексте обсуждения цифровых технологий — прежде всего искусственного интеллекта и его влиянии на нашу повседневную жизнь. Кажется, будто когда-то существовал некий внутренний источник творчества, некая искра, принадлежавшая человеку, а теперь технологические платформы, дескать, постепенно вытесняют её или подменяют. Однако в самом этом рассуждении скрыта странная предпосылка: оно предполагает, что креативность — это некий ресурс, которым можно обладать, который можно потерять или у которого можно отнять часть. Именно эта предпосылка и делает разговор несколько тупиковым, потому что само слово «креативность» устроено гораздо более расплывчато, чем обычно предполагается.
«Креативность» — довольно странное слово. Им называют сразу слишком многое: способность придумывать, художественный талант, оригинальность, воображение, мастерство, иногда просто смелость делать иначе. Когда столь разные вещи собираются под одним словом, возникает иллюзия, будто существует особое качество — некий внутренний «орган креативности». На практике за этим словом скрываются куда более прозаические процессы: обучение, техника, культурные формы, память, случайность и длительная практика. Даже в научной литературе определения креативности довольно расплывчаты. Чаще всего её описывают как способность производить «новые и полезные идеи», иногда связывают с дивергентным мышлением, а иногда — с созданием идей, которые являются новыми, неожиданными и ценными. Уже из этого видно, что речь идёт скорее о совокупности разных процессов, чем о каком-то едином психическом свойстве.
Любопытно и то, что само слово «креативность» относительно позднее. До середины XX века о ней почти не говорили: обсуждали воображение, талант, изобретательность или гений. Термин creativity начинает активно распространяться лишь после выступления психолога Дж. П. Гилфорда в 1950 году, когда возникает целое направление исследований креативности, а затем это слово быстро перекочёвывает в образование, менеджмент и популярную культуру. Поэтому разговоры о «краже креативности» часто оказываются разговором не о том. Когда говорят, что технологии «забирают творчество», обычно имеют в виду смещение навыков: когда-то таксисты держали в голове карту города, но GPS сделал это ненужным; когда-то музыкант должен был знать механику записи, художник — устройство красок, фотограф — химический процесс проявки. Каждая технологическая эпоха меняет распределение того, что именно нужно уметь, но это не уничтожение творчества, а перестройка среды, в которой оно происходит.
История искусства вообще плохо подтверждает идею «чистой креативности». Практически любое новое художественное средство сначала воспринималось как угроза: фотография — живописи, синтезатор — музыке, сэмплер — «настоящему» инструментальному мастерству. Но со временем выяснялось, что инструмент не отменяет творчество, а открывает другой слой практики. Можно сказать и жёстче: «креативность» — довольно пустое понятие. Не потому, что творчества не существует, а потому что этим словом удобно называть слишком разные вещи. Поэтому вопрос, возможно, стоит ставить иначе: не крадёт ли технология нашу креативность, а какие формы деятельности она делает возможными и какие — менее нужными. И уже внутри этого пространства человек решает, чем он будет заниматься — учиться играть, писать, рисовать, конструировать звук или действительно просто нажимать кнопку генерации; иногда это разные вещи, а иногда — одна и та же.
Можно предположить, что именно в связи с описанным выше разговоры об «утрате креативности» так легко возвращаются: они говорят не столько о творчестве, сколько о тревоге перед изменением привычных форм деятельности.
#ТеорияИскусства #Культура
Мессенджер, в который не приходят
Заметил одну странную вещь: о MAX почти никто не говорит как о сервисе, которым хочется пользоваться. Про него говорят «надо поставить». В школе просят подписаться на канал, в поликлинике советуют записываться через приложение, знакомые пересылают сообщения из домовых чатов, так что мессенджер распространяется как бытовая процедура. Открываешь приложение и видишь ту же логику: каналы школ, администраций, учреждений, государственных медиа; интернет обычно начинается с мемов, блогов и хаотичных разговоров, здесь же сначала появляется список официальных голосов, а уже потом пытаются запустить общение. В результате MAX устанавливают, но живут всё равно в других платформах, и получается редкий эксперимент: социальную сеть пытаются вырастить административным способом.
Заметил одну странную вещь: о MAX почти никто не говорит как о сервисе, которым хочется пользоваться. Про него говорят «надо поставить». В школе просят подписаться на канал, в поликлинике советуют записываться через приложение, знакомые пересылают сообщения из домовых чатов, так что мессенджер распространяется как бытовая процедура. Открываешь приложение и видишь ту же логику: каналы школ, администраций, учреждений, государственных медиа; интернет обычно начинается с мемов, блогов и хаотичных разговоров, здесь же сначала появляется список официальных голосов, а уже потом пытаются запустить общение. В результате MAX устанавливают, но живут всё равно в других платформах, и получается редкий эксперимент: социальную сеть пытаются вырастить административным способом.
#ОднаНовость
Минфин сообщил, что в марте не будет проводить операции с валютой и золотом. Объяснение техническое: меняются параметры бюджетного правила и цена отсечения нефти, поэтому механизм ставят на паузу.
Интересный факт: бюджетное правило вводилось как способ убрать произвольность решений. Предполагалось, что оно работает автоматически: если цена нефти выше порога, излишек уходит в ФНБ. Финансовый автопилот.
Трудно не заметить, что каждая такая пауза выглядит симптоматично. Она показывает простую вещь: автоматизм существует только пока его поддерживает решение. Формула работает, но сама формула остаётся предметом политического выбора.
В психоаналитическом словаре есть понятие психического автоматизма — переживания, будто нечто происходит само собой, минуя волю субъекта: галлюцинации, голоса и т.д. Политические правила создают похожий эффект: всякий раз, когда механизм ставят на паузу, видно, что за «автоматизмом» всё равно стоит решение.
Минфин сообщил, что в марте не будет проводить операции с валютой и золотом. Объяснение техническое: меняются параметры бюджетного правила и цена отсечения нефти, поэтому механизм ставят на паузу.
Интересный факт: бюджетное правило вводилось как способ убрать произвольность решений. Предполагалось, что оно работает автоматически: если цена нефти выше порога, излишек уходит в ФНБ. Финансовый автопилот.
Трудно не заметить, что каждая такая пауза выглядит симптоматично. Она показывает простую вещь: автоматизм существует только пока его поддерживает решение. Формула работает, но сама формула остаётся предметом политического выбора.
В психоаналитическом словаре есть понятие психического автоматизма — переживания, будто нечто происходит само собой, минуя волю субъекта: галлюцинации, голоса и т.д. Политические правила создают похожий эффект: всякий раз, когда механизм ставят на паузу, видно, что за «автоматизмом» всё равно стоит решение.
Ссылка как улика: когда знание становится формой связи
Новость о признании Калифорнийского университета в Беркли «нежелательной организацией» на первый взгляд выглядит очередным юридическим эпизодом, однако куда интереснее оказывается тот тип власти, который через такие решения проявляется. Речь идёт о смещении акцента с контроля действий на регулирование связей: под вопросом оказывается не столько возможность говорить, писать или исследовать, сколько сама допустимость принадлежности к определённым сетям — сотрудничать, ссылаться, цитировать, упоминать.
В такой конфигурации субъект оказывается ответственным уже не только за собственное высказывание, но и за сеть отношений, внутри которой оно существует. В психоаналитической оптике это можно описать как расширение поля символической вины, где санкция начинает следовать не за поступком, а за следом связи: ссылка, упоминание или архив старой публикации начинают функционировать как индексы сопричастности. Возникает сдвиг в самой инфраструктуре научного языка: академическое знание строится через сеть ссылок и цитирований, однако ситуация, в которой ссылка начинает трактоваться как форма участия, превращает эту базовую операцию науки в потенциальную улику. Цитата, означавшая включённость в интеллектуальную традицию, начинает работать как знак подозрительной связи.
Возникает парадокс: наука существует благодаря ссылке, через которую знания соединяются в общую традицию, однако именно эта операция постепенно оказывается помещённой в зону риска, а вместе с ней под вопросом оказывается и сама сеть интеллектуальных связей, благодаря которой научное знание вообще способно существовать.
#Психополитология #Наука #Цензура #Академия #ПолитикаЗнания #СвободаИсследований #ОднаНовость
Новость о признании Калифорнийского университета в Беркли «нежелательной организацией» на первый взгляд выглядит очередным юридическим эпизодом, однако куда интереснее оказывается тот тип власти, который через такие решения проявляется. Речь идёт о смещении акцента с контроля действий на регулирование связей: под вопросом оказывается не столько возможность говорить, писать или исследовать, сколько сама допустимость принадлежности к определённым сетям — сотрудничать, ссылаться, цитировать, упоминать.
В такой конфигурации субъект оказывается ответственным уже не только за собственное высказывание, но и за сеть отношений, внутри которой оно существует. В психоаналитической оптике это можно описать как расширение поля символической вины, где санкция начинает следовать не за поступком, а за следом связи: ссылка, упоминание или архив старой публикации начинают функционировать как индексы сопричастности. Возникает сдвиг в самой инфраструктуре научного языка: академическое знание строится через сеть ссылок и цитирований, однако ситуация, в которой ссылка начинает трактоваться как форма участия, превращает эту базовую операцию науки в потенциальную улику. Цитата, означавшая включённость в интеллектуальную традицию, начинает работать как знак подозрительной связи.
Возникает парадокс: наука существует благодаря ссылке, через которую знания соединяются в общую традицию, однако именно эта операция постепенно оказывается помещённой в зону риска, а вместе с ней под вопросом оказывается и сама сеть интеллектуальных связей, благодаря которой научное знание вообще способно существовать.
#Психополитология #Наука #Цензура #Академия #ПолитикаЗнания #СвободаИсследований #ОднаНовость