Мы приглашаем вас на лекцию Колетт Солер!
Колетт Солер (Париж) — психоаналитик, одна из ключевых фигур современного лакановского психоанализа, agrégée de philosophie и доктор психологии (Университет Париж VII). Пройдя личный анализ у Жака Лакана в период его позднего преподавания (1975–1981), она была членом EFP и ECF, а в 1998 году стала одним из основателей Международных форумов и Школы психоанализа Лакановского поля (IF-EPFCL), а также Клинического колледжа Парижа (Collège Clinique de Paris).
Краткий анонс лекции:
«В докладе мы сначала обратимся к фундаментальным основаниям лакановской гипотезы — в частности, к тому пути, который привел Лакана от утраченного объекта Фрейда (возвращение к которому отнюдь не будет лишним) к объекту a, важнейшему эффекту языка, определяемому как «то, чего не хватает» (согласно формулировке из «Предисловия к английскому изданию Семинара XI») и обладающему «консистенцией чистой логики» (согласно тексту «Психоаналитический акт», Autres écrits).
В этой связи при формуле «тревога не без объекта» вопрос о том, что именно вызывает тревогу, оставался открытым. Данная формула, несомненно, уже утверждала связь между этим аффектом субъекта и объектом, но пока без уточнения её природы. Объект действительно задействован в тревоге (что и утверждал целый год Семинара о тревоге), однако он не является её причиной, оставаясь исключительно причиной желания.
Задача доклада — показать, что текст «Психоаналитический акт» вносит существенные уточнения в координаты тревоги, в особенности тем пассажем, где об объекте говорится, что его:
«…уловленность знанием, где подавляет не столько его, этого знания, безмерность, сколько выверка его логики, производящая из субъекта чистое расщепление, — вот где мыслится изменение в самой швартовке тревоги, о которой следует сказать: утвердив в качестве доктрины, что она не бывает без объекта, мы и здесь едва успели ухватить то, что уже теперь переваливает за гребень».
После лекции - дискуссия с участием аудитории в зале.
Онлайн - бесплатное подключение.
Участие в аудитории - 1000 руб.
Мероприятие состоится 12 сентября в 10:00.
Адрес:📍 Mocква, yл. Mяcницкaя, 46с1, коворкинг Арента, этаж 2, лофт № 4.
Для участия просим зарегистрироваться по ссылкам:
Очно: https://lakan-v-moskve.timepad.ru/event/4166080/
Онлайн (ссылка на zoom будет автоматически отправлена за час до начала мероприятия): https://lakan-v-moskve.timepad.ru/event/4166086/
Колетт Солер (Париж) — психоаналитик, одна из ключевых фигур современного лакановского психоанализа, agrégée de philosophie и доктор психологии (Университет Париж VII). Пройдя личный анализ у Жака Лакана в период его позднего преподавания (1975–1981), она была членом EFP и ECF, а в 1998 году стала одним из основателей Международных форумов и Школы психоанализа Лакановского поля (IF-EPFCL), а также Клинического колледжа Парижа (Collège Clinique de Paris).
Краткий анонс лекции:
«В докладе мы сначала обратимся к фундаментальным основаниям лакановской гипотезы — в частности, к тому пути, который привел Лакана от утраченного объекта Фрейда (возвращение к которому отнюдь не будет лишним) к объекту a, важнейшему эффекту языка, определяемому как «то, чего не хватает» (согласно формулировке из «Предисловия к английскому изданию Семинара XI») и обладающему «консистенцией чистой логики» (согласно тексту «Психоаналитический акт», Autres écrits).
В этой связи при формуле «тревога не без объекта» вопрос о том, что именно вызывает тревогу, оставался открытым. Данная формула, несомненно, уже утверждала связь между этим аффектом субъекта и объектом, но пока без уточнения её природы. Объект действительно задействован в тревоге (что и утверждал целый год Семинара о тревоге), однако он не является её причиной, оставаясь исключительно причиной желания.
Задача доклада — показать, что текст «Психоаналитический акт» вносит существенные уточнения в координаты тревоги, в особенности тем пассажем, где об объекте говорится, что его:
«…уловленность знанием, где подавляет не столько его, этого знания, безмерность, сколько выверка его логики, производящая из субъекта чистое расщепление, — вот где мыслится изменение в самой швартовке тревоги, о которой следует сказать: утвердив в качестве доктрины, что она не бывает без объекта, мы и здесь едва успели ухватить то, что уже теперь переваливает за гребень».
После лекции - дискуссия с участием аудитории в зале.
Онлайн - бесплатное подключение.
Участие в аудитории - 1000 руб.
Мероприятие состоится 12 сентября в 10:00.
Адрес:📍 Mocква, yл. Mяcницкaя, 46с1, коворкинг Арента, этаж 2, лофт № 4.
Для участия просим зарегистрироваться по ссылкам:
Очно: https://lakan-v-moskve.timepad.ru/event/4166080/
Онлайн (ссылка на zoom будет автоматически отправлена за час до начала мероприятия): https://lakan-v-moskve.timepad.ru/event/4166086/
❤22🔥8✍1👨💻1
Об ужасе перед пустотой
На полотне Осмара Шиндлера нет ничего от привычной батальной живописи. Никаких тебе вздыбленных коней, сияющих лат, яростного оскала силы, сокрушившей имперский Рим. Шиндлер пишет тишину...
Здесь германский воин не празднует победу. Он держит в руках трофей - римский шлем, снятый, видимо, с мертвого легионера или центуриона. Он не поднимает его над головой как знак триумфа и не бросает под ноги, а всматривается внутрь.
Шлем пуст. Металлическая скорлупа лишилась человеческого наполнения и предстала тем, чем была всегда, лишь отчужденной формой. В ней нет сокровенной субстанции, нет тайного всемогущества поверженной римской империи.
Это мгновение паралича. Воин замер перед разверзшейся пустотой. Грандиозный, технологичный, надменный мир законов, дорог, акведуков и легионов словно сжался до металлического каркаса, в котором гудит ветер как в ракушке. Взгляд победителя... Это взгляд человека, ошеломленного открытием: грозный и великий Другой, на сопротивлении которому строилось самосознание его племени, оказался внутри абсолютно пуст.
В этой сцене рождается субъект. Пока шла битва, мир был элементарен: существовали МЫ и ОНИ. Чужая цивилизация казалась средоточием непостижимого порядка и чуждого (чуждого) наслаждения. Она манила и пугала, она задавала координаты ненависти, служа гигантским зеркалом, перед которым варвар только и мог осознать собственные границы. Но вот соперник повержен, шлем снят, и победитель обнаруживает, что в нем не отражается ничего, кроме его собственного замешательства.
Признать, что поверженный враг не хранил в себе тайны мироздания, означает неизбежно встретиться с собственной нехваткой. Если в чужом шлеме нет ничего, кроме пустоты, то на чем теперь держится твой собственный триумф? Что ты способен положить на чашу весов цивилизации, кроме ярости и грубой силы?
У этой сцены есть прямая отсылка к тупику, когда у возможного победителя не хватает мужества на паузу.
Когда война объявляется не спором за территории и ресурсы, а тотальной цивилизационной битвой за бытие, природа победы мутирует. Тот, кто уверяет себя, будто ведет священную брань с чуждым миропорядком, панически боится заглянуть внутрь шлема. Этот взгляд для него смертелен.
Ведь если заглянуть внутрь чужой брони и увидеть там не инфернальное средоточие зла, а обыкновенную человеческую хрупкость, несовершенство институтов и обычную нехватку, то весь грандиозный миф о священном противостоянии рассыплется. Придется очнуться от дурмана, признать убожество собственных претензий на абсолютную правоту и обнаружить, что у тебя самого нет никакого внятного проекта будущего, кроме бесконечной мобилизации против врага.
Поэтому адепт тотальной розни бежит от созерцания. Он не держит трофей в руках, а одержим желанием его уничтожить. Шлем противника должен быть не исследован, а растоптан, расплющен, обращен в радиоактивный пепел. Чужое присутствие нестерпимо именно потому, что одно его существование раскрывает иллюзорность собственной дутой самодостаточности.
Здесь победа приобретает отчетливо суицидальное измерение. Политическое тело, чье самоопределение держится исключительно на отрицании чужого, на надрывном “мы не такие, как они”, рубит сук, на котором сидит. Чем яростнее оно стремится разорвать связь с проклинаемым оппонентом, тем нагляднее становится его рабская зависимость от чужого взгляда. Если твоя идентичность выстроена исключительно из обиды, ресентимента и запретов, то физическое уничтожение противника оставляет тебя на пепелище наедине с собственной пустотой.
Воин Шиндлера застыл на границе двух миров. Он еще не знает, что пройдет время, и его далекие потомки примерят эти самые поверженные латы, попытаются возвести свои города и повторить чужое право. Но у него достало величия остановиться и не отвести глаз от разверзшейся пустоты.
Подлинная же катастрофа начинается там, где этой паузы боятся пуще смерти, заглушая тишину грохотом орудий, лишь бы никто не успел заметить, что внутри доспехов давно никого нет.
На полотне Осмара Шиндлера нет ничего от привычной батальной живописи. Никаких тебе вздыбленных коней, сияющих лат, яростного оскала силы, сокрушившей имперский Рим. Шиндлер пишет тишину...
Здесь германский воин не празднует победу. Он держит в руках трофей - римский шлем, снятый, видимо, с мертвого легионера или центуриона. Он не поднимает его над головой как знак триумфа и не бросает под ноги, а всматривается внутрь.
Шлем пуст. Металлическая скорлупа лишилась человеческого наполнения и предстала тем, чем была всегда, лишь отчужденной формой. В ней нет сокровенной субстанции, нет тайного всемогущества поверженной римской империи.
Это мгновение паралича. Воин замер перед разверзшейся пустотой. Грандиозный, технологичный, надменный мир законов, дорог, акведуков и легионов словно сжался до металлического каркаса, в котором гудит ветер как в ракушке. Взгляд победителя... Это взгляд человека, ошеломленного открытием: грозный и великий Другой, на сопротивлении которому строилось самосознание его племени, оказался внутри абсолютно пуст.
В этой сцене рождается субъект. Пока шла битва, мир был элементарен: существовали МЫ и ОНИ. Чужая цивилизация казалась средоточием непостижимого порядка и чуждого (чуждого) наслаждения. Она манила и пугала, она задавала координаты ненависти, служа гигантским зеркалом, перед которым варвар только и мог осознать собственные границы. Но вот соперник повержен, шлем снят, и победитель обнаруживает, что в нем не отражается ничего, кроме его собственного замешательства.
Признать, что поверженный враг не хранил в себе тайны мироздания, означает неизбежно встретиться с собственной нехваткой. Если в чужом шлеме нет ничего, кроме пустоты, то на чем теперь держится твой собственный триумф? Что ты способен положить на чашу весов цивилизации, кроме ярости и грубой силы?
У этой сцены есть прямая отсылка к тупику, когда у возможного победителя не хватает мужества на паузу.
Когда война объявляется не спором за территории и ресурсы, а тотальной цивилизационной битвой за бытие, природа победы мутирует. Тот, кто уверяет себя, будто ведет священную брань с чуждым миропорядком, панически боится заглянуть внутрь шлема. Этот взгляд для него смертелен.
Ведь если заглянуть внутрь чужой брони и увидеть там не инфернальное средоточие зла, а обыкновенную человеческую хрупкость, несовершенство институтов и обычную нехватку, то весь грандиозный миф о священном противостоянии рассыплется. Придется очнуться от дурмана, признать убожество собственных претензий на абсолютную правоту и обнаружить, что у тебя самого нет никакого внятного проекта будущего, кроме бесконечной мобилизации против врага.
Поэтому адепт тотальной розни бежит от созерцания. Он не держит трофей в руках, а одержим желанием его уничтожить. Шлем противника должен быть не исследован, а растоптан, расплющен, обращен в радиоактивный пепел. Чужое присутствие нестерпимо именно потому, что одно его существование раскрывает иллюзорность собственной дутой самодостаточности.
Здесь победа приобретает отчетливо суицидальное измерение. Политическое тело, чье самоопределение держится исключительно на отрицании чужого, на надрывном “мы не такие, как они”, рубит сук, на котором сидит. Чем яростнее оно стремится разорвать связь с проклинаемым оппонентом, тем нагляднее становится его рабская зависимость от чужого взгляда. Если твоя идентичность выстроена исключительно из обиды, ресентимента и запретов, то физическое уничтожение противника оставляет тебя на пепелище наедине с собственной пустотой.
Воин Шиндлера застыл на границе двух миров. Он еще не знает, что пройдет время, и его далекие потомки примерят эти самые поверженные латы, попытаются возвести свои города и повторить чужое право. Но у него достало величия остановиться и не отвести глаз от разверзшейся пустоты.
Подлинная же катастрофа начинается там, где этой паузы боятся пуще смерти, заглушая тишину грохотом орудий, лишь бы никто не успел заметить, что внутри доспехов давно никого нет.
❤21🔥8👏4🙏2🤡2💊2❤🔥1💩1🍌1
Майлз Дэвис как аналитик
Европейское турне великого квинтета Майлза Дэйвиса начала шестидесятых. Играют So What. Бешеный темп, лютое напряжение, Майлз ведет соло к кульминации, и в этот момент двадцатитрехлетний Херби Хэнкок берет на клавишах аккорд, который звучит чудовищной, оглушительной катастрофой.
Аккорд не просто выпадает из пьесы, а буквально взрывает её изнутри. Хэнкок замирает за клавиатурой и в ужасе хватается руками за голову: всё кончено, выступление сорвано. Он ждет неминуемой кары за кулисами (Дэйвис не отличался снисходительностью к оплошностям своих музыкантов).
Но… вместо катастрофы происходит странное: Майлз выдерживает короткую, ледяную паузу, и играет фразу, в которую ложатся те самые звуки жуткого созвучия. Пьеса разворачивается в совершенно иную плоскость, зал взрывается овациями.
Можно сходу подумать, что мораль этой истории такова: “гений способен исправить любую ошибку” или “ошибок не существует, есть лишь удачные отклонения”. Или, если перевести это на вульгарный язык психоанализа: “ошибка на сеансе превращается благодаря аналитику в проявление субъективного”, или “всё - изобретение субъекта”. Но как раз этот подход не имеет ничего общего с психоанализом и плотно заколачивает доступ к бессознательному.
В действительности на той сцене разыгралось совсем другое, это точная метафора аналитического акта, полностью переламывающая отношения субъекта с собственным промахом.
Первое, что делает Майлз перед тем, как извлечь хотя бы один звук, так это тишину. Эта микропауза между диссонансом и его разрешением решает всё. В аналитическом опыте этот жест называется скандированием: резкий обрыв, остановка речи, которая не дает субъекту привычно залатать дыру болтовней, извинениями или невротическим суетливым самобичеванием. Ещё, Майлз не бросается судорожно маскировать сбой. Он дает этому голому, оголенному звуку повиснуть, обнажая непреложный факт: это случилось.
Жест Хэнкока, руки у висков, мгновенно выдает классическую невротическую реакцию. Для пианиста в эту секунду аккорд является не просто звуком, а виной. Схватившись за голову, он моментально конструирует инстанцию Другого, карающего Сверх-Я, непогрешимого Закона музыки в лице Майлза, от которого теперь требуется заслуженное наказание. Майлз меня уничтожит - это бессознательный запрос, попытка вернуть внезапно треснувший мир в понятную моральную колею: пусть меня осудят, лишь бы Закон остался незыблемым, а ошибка - ошибкой. И здесь Майлз совершает радикальный жест: он отказывается занять место судьи. Он не смотрит с укоризной, не качает головой, а главное - не исправляет сыгранное. Ведь исправить ошибку - значит согласиться с тем, что она была дефектом и утвердить себя в позиции Идеала, знающего как надо.
То, что вырвалось из-под пальцев Хэнкока, в поздней оптике Лакана точнее всего описать как l’une-bévue, чистая оплошность, материальное спотыкание тела в стихии языка (или звука), лишенное скрытого тайного смысла и не адресованное Другому. Это вторжение Реального, внезапно пробившее символическую ткань джаза. А Реальное невозможно отменить или замазать задним числом. Майлз своим молчанием и следующей фразой буквально выбивает из-под Хэнкока невротическую табуретку вины. Он демонстрирует фундаментальную вещь: того Другого, перед которым Херби только что покаялся и сжался в ужасе, на самом деле не существует. Закон джаза не высечен на скрижалях.
Труба Дэйвиса подхватывает диссонанс не как поломку, требующую починки, а как новую точку отсчета. Это не реставрация старого порядка, а изобретение нового узла. Сбой уже был, он вошел в мир как факт, и единственное, что остается - продемонстрировать savoir-y-faire, ноу-хау обхождения с этой хренью.
В этом и заключается принципиальный разрыв между моралью вины и этикой акта. Мораль бесконечно кружит вокруг совершенного промаха, требуя покаяния, исправлений и гарантий от Авторитета. Этика акта исходит из того, что пути назад нет: промах не нуждается в прощении, а требует продолжения движения в мире, где прежние правила только что перестали работать.
Европейское турне великого квинтета Майлза Дэйвиса начала шестидесятых. Играют So What. Бешеный темп, лютое напряжение, Майлз ведет соло к кульминации, и в этот момент двадцатитрехлетний Херби Хэнкок берет на клавишах аккорд, который звучит чудовищной, оглушительной катастрофой.
Аккорд не просто выпадает из пьесы, а буквально взрывает её изнутри. Хэнкок замирает за клавиатурой и в ужасе хватается руками за голову: всё кончено, выступление сорвано. Он ждет неминуемой кары за кулисами (Дэйвис не отличался снисходительностью к оплошностям своих музыкантов).
Но… вместо катастрофы происходит странное: Майлз выдерживает короткую, ледяную паузу, и играет фразу, в которую ложатся те самые звуки жуткого созвучия. Пьеса разворачивается в совершенно иную плоскость, зал взрывается овациями.
Можно сходу подумать, что мораль этой истории такова: “гений способен исправить любую ошибку” или “ошибок не существует, есть лишь удачные отклонения”. Или, если перевести это на вульгарный язык психоанализа: “ошибка на сеансе превращается благодаря аналитику в проявление субъективного”, или “всё - изобретение субъекта”. Но как раз этот подход не имеет ничего общего с психоанализом и плотно заколачивает доступ к бессознательному.
В действительности на той сцене разыгралось совсем другое, это точная метафора аналитического акта, полностью переламывающая отношения субъекта с собственным промахом.
Первое, что делает Майлз перед тем, как извлечь хотя бы один звук, так это тишину. Эта микропауза между диссонансом и его разрешением решает всё. В аналитическом опыте этот жест называется скандированием: резкий обрыв, остановка речи, которая не дает субъекту привычно залатать дыру болтовней, извинениями или невротическим суетливым самобичеванием. Ещё, Майлз не бросается судорожно маскировать сбой. Он дает этому голому, оголенному звуку повиснуть, обнажая непреложный факт: это случилось.
Жест Хэнкока, руки у висков, мгновенно выдает классическую невротическую реакцию. Для пианиста в эту секунду аккорд является не просто звуком, а виной. Схватившись за голову, он моментально конструирует инстанцию Другого, карающего Сверх-Я, непогрешимого Закона музыки в лице Майлза, от которого теперь требуется заслуженное наказание. Майлз меня уничтожит - это бессознательный запрос, попытка вернуть внезапно треснувший мир в понятную моральную колею: пусть меня осудят, лишь бы Закон остался незыблемым, а ошибка - ошибкой. И здесь Майлз совершает радикальный жест: он отказывается занять место судьи. Он не смотрит с укоризной, не качает головой, а главное - не исправляет сыгранное. Ведь исправить ошибку - значит согласиться с тем, что она была дефектом и утвердить себя в позиции Идеала, знающего как надо.
То, что вырвалось из-под пальцев Хэнкока, в поздней оптике Лакана точнее всего описать как l’une-bévue, чистая оплошность, материальное спотыкание тела в стихии языка (или звука), лишенное скрытого тайного смысла и не адресованное Другому. Это вторжение Реального, внезапно пробившее символическую ткань джаза. А Реальное невозможно отменить или замазать задним числом. Майлз своим молчанием и следующей фразой буквально выбивает из-под Хэнкока невротическую табуретку вины. Он демонстрирует фундаментальную вещь: того Другого, перед которым Херби только что покаялся и сжался в ужасе, на самом деле не существует. Закон джаза не высечен на скрижалях.
Труба Дэйвиса подхватывает диссонанс не как поломку, требующую починки, а как новую точку отсчета. Это не реставрация старого порядка, а изобретение нового узла. Сбой уже был, он вошел в мир как факт, и единственное, что остается - продемонстрировать savoir-y-faire, ноу-хау обхождения с этой хренью.
В этом и заключается принципиальный разрыв между моралью вины и этикой акта. Мораль бесконечно кружит вокруг совершенного промаха, требуя покаяния, исправлений и гарантий от Авторитета. Этика акта исходит из того, что пути назад нет: промах не нуждается в прощении, а требует продолжения движения в мире, где прежние правила только что перестали работать.
❤13👍5💘5❤🔥4🔥4👏1
Теория измерений и психоанализ
Можно помыслить человеческий опыт в теории измерений.
Человек приходит в психоанализ из плоского мира. Его первичное страдание разворачивается в трех измерениях декартова пространства: тело сбоит, начальник придирается, близкие не понимают, реальность сопротивляется. На этом уровне реализма собственного Эго, субъект видит себя трехмерным объектом среди трехмерных объектов, натыкающимся на физические углы обстоятельств.
Но, благодаря опыту психоанализа, геометрия субъекта начинает стремительно усложняться.
Первым делом открывается четвертое измерение - время. Но не абстрактное время физиков, а время субъективной истории. Анализант обнаруживает, что его симптом - это не внезапная поломка механизмов тела или психики, а развернутая во времени фраза. Он начинает связывать сегодняшнюю тревогу с детской сценой, холодность партнера с взглядом матери раньше. Пространственная жалоба вытягивается в хронологическую линию: я обречен быть таким, потому что со мной произошло это. Возникает личный миф, детерминизм.
Следом субъект распаковывает пятое измерение: сослагательный фрактал возможностей. Невроз - великий геометр параллельных вселенных. Обсессивный субъект часами перебирает развилки: А что, если бы я не ответил на то письмо? Если бы женился на другой? Истерик подвешивает себя в вечной неудовлетворенности альтернативного сценария, где идеальное наслаждение не было бы украдено. Прошлое перестает быть линией, оно ветвится застывшим деревом упущенных шансов. Этот пятимерный объем кажется пациенту грандиозной тюрьмой: он видит бесконечные коридоры того, чем могла бы стать его жизнь, и оплакивает каждую неслучившуюся траекторию.
Наконец, в опыте психоаналитической работы вспыхивает то, что кажется апогеем - шестое измерение. Субъект внезапно слышит саму материю, из которой сотканы и его судьба (4D), и его мучительные развилки (5D). Он обнаруживает, что этот застывший фрактал сделан из языка. Означающие, когда-то неосознанно заимствованные у Другого, оказываются не законами природы, а текстом.
В этот момент язык начинает интерпретировать сам себя. Фрактал оживает, обретает текучесть. То, что казалось роком, становится дискурсом, открытым для переписывания. Мир больше не упирается в факты, он раскрывается как бесконечно интерпретируемая полифония. Кажется, психоанализ совершил чудо: превратил трехмерного обывателя в шестимерное существо, парящее над собственной историей.
Но здесь психоанализ обязан сделать шаг назад.
Эта шестимерность - не освобождение, а величайший соблазн. Это триумф бессознательного как расшифровывающей машины, порождающей бесконечные смыслы. Бессознательное обожает плодить измерения, лишь бы защитить субъекта от встречи с тем, что не поддается осмыслению.
И психоанализ движется не путем сложения, а путем вычитания.
Его цель: не надстроить над субъектом новые степени свободы, а демонтировать иллюзию этой гиперпространственной сложности. Когда субъект вдоволь насладится пластичностью языка, аналитическое вмешательство производит разрез. Оно возвращает речь к ее материальному пределу - к букве, к синтому, к наслаждению, которое невозможно упаковать ни в один рассказ.
Выясняется, что за пышным веером пятимерных сомнений и шестимерных языковых кульбитов скрывается вовсе не бесконечная глубина, а горстка глупых, непроницаемых для смысла первичных означающих (S1). Человек годами выстраивал грандиозный собор своей меланхолии или вины только для того, чтобы не заметить простую вещь: в самом центре его бытия нет никакого тайного высшего измерения. Там зияет дыра: нехватка, невозможность, отсутствие гарантии в Другом.
Тогда подлинный конец анализа - это не триумф шестимерного человека, ставшего автором собственной вселенной. Это трезвое сжатие геометрии. Это момент, когда субъект оставляет попытки колонизировать бытие новыми этажами рефлексии и обнаруживает нулевую степень своей субъективности: точку, где слова заканчиваются, а Реальное больше не нуждается в оправданиях.
Можно помыслить человеческий опыт в теории измерений.
Человек приходит в психоанализ из плоского мира. Его первичное страдание разворачивается в трех измерениях декартова пространства: тело сбоит, начальник придирается, близкие не понимают, реальность сопротивляется. На этом уровне реализма собственного Эго, субъект видит себя трехмерным объектом среди трехмерных объектов, натыкающимся на физические углы обстоятельств.
Но, благодаря опыту психоанализа, геометрия субъекта начинает стремительно усложняться.
Первым делом открывается четвертое измерение - время. Но не абстрактное время физиков, а время субъективной истории. Анализант обнаруживает, что его симптом - это не внезапная поломка механизмов тела или психики, а развернутая во времени фраза. Он начинает связывать сегодняшнюю тревогу с детской сценой, холодность партнера с взглядом матери раньше. Пространственная жалоба вытягивается в хронологическую линию: я обречен быть таким, потому что со мной произошло это. Возникает личный миф, детерминизм.
Следом субъект распаковывает пятое измерение: сослагательный фрактал возможностей. Невроз - великий геометр параллельных вселенных. Обсессивный субъект часами перебирает развилки: А что, если бы я не ответил на то письмо? Если бы женился на другой? Истерик подвешивает себя в вечной неудовлетворенности альтернативного сценария, где идеальное наслаждение не было бы украдено. Прошлое перестает быть линией, оно ветвится застывшим деревом упущенных шансов. Этот пятимерный объем кажется пациенту грандиозной тюрьмой: он видит бесконечные коридоры того, чем могла бы стать его жизнь, и оплакивает каждую неслучившуюся траекторию.
Наконец, в опыте психоаналитической работы вспыхивает то, что кажется апогеем - шестое измерение. Субъект внезапно слышит саму материю, из которой сотканы и его судьба (4D), и его мучительные развилки (5D). Он обнаруживает, что этот застывший фрактал сделан из языка. Означающие, когда-то неосознанно заимствованные у Другого, оказываются не законами природы, а текстом.
В этот момент язык начинает интерпретировать сам себя. Фрактал оживает, обретает текучесть. То, что казалось роком, становится дискурсом, открытым для переписывания. Мир больше не упирается в факты, он раскрывается как бесконечно интерпретируемая полифония. Кажется, психоанализ совершил чудо: превратил трехмерного обывателя в шестимерное существо, парящее над собственной историей.
Но здесь психоанализ обязан сделать шаг назад.
Эта шестимерность - не освобождение, а величайший соблазн. Это триумф бессознательного как расшифровывающей машины, порождающей бесконечные смыслы. Бессознательное обожает плодить измерения, лишь бы защитить субъекта от встречи с тем, что не поддается осмыслению.
И психоанализ движется не путем сложения, а путем вычитания.
Его цель: не надстроить над субъектом новые степени свободы, а демонтировать иллюзию этой гиперпространственной сложности. Когда субъект вдоволь насладится пластичностью языка, аналитическое вмешательство производит разрез. Оно возвращает речь к ее материальному пределу - к букве, к синтому, к наслаждению, которое невозможно упаковать ни в один рассказ.
Выясняется, что за пышным веером пятимерных сомнений и шестимерных языковых кульбитов скрывается вовсе не бесконечная глубина, а горстка глупых, непроницаемых для смысла первичных означающих (S1). Человек годами выстраивал грандиозный собор своей меланхолии или вины только для того, чтобы не заметить простую вещь: в самом центре его бытия нет никакого тайного высшего измерения. Там зияет дыра: нехватка, невозможность, отсутствие гарантии в Другом.
Тогда подлинный конец анализа - это не триумф шестимерного человека, ставшего автором собственной вселенной. Это трезвое сжатие геометрии. Это момент, когда субъект оставляет попытки колонизировать бытие новыми этажами рефлексии и обнаруживает нулевую степень своей субъективности: точку, где слова заканчиваются, а Реальное больше не нуждается в оправданиях.
❤24👍10🔥6💯5👏2💅2👨💻1🦄1
Недавно независимый разработчик представил для Android альтернативную экранную клавиатуру с говорящим названием Соучастник. Принцип ее работы одновременно прост и зловещ: встроенная прямо в приложение компактная нейросеть анализирует набираемый текст на лету и в режиме реального времени подсказывает пользователю, под какую статью Уголовного кодекса РФ подпадает его формулировка и какой реальный срок лишения свободы может за этим последовать. Проект заявлен как приватный: типа данные не уходят на внешние серверы. Однако нам прикольно здесь увидеть социально-психологический и философский эффект этой программы.
Это ведь не просто утилита для самоцензуры, а крутой по своей наглядности артефакт того, как устроена глубинная механика вины, желания, человеческой речи и восприятия государства.
Первое, что бросается в глаза при взгляде на этот интерфейс: он радикально аннулирует саму идею презумпции невиновности. Клавиатура исходит из аксиомы: пишущий субъект априори виновен. Если ты открыл поле ввода и прикоснулся к экрану - процесс уже начался. Даже если плашка над буквенным рядом пока информирует о нулевом риске, само наличие счетчика сообщает: ты чист лишь до следующего пробела, мы следим за каждым твоим словом. Невиновность перестает быть естественным состоянием и превращается во временную отсрочку.
Для психоанализа здесь нет ничего нового, кроме разве что буквальности воплощения. Лакан неустанно напоминал: вина не является вторичной реакцией на совершенный проступок. Вина определяюща для самого феномена говорящего бытия (parlêtre).
Входя в язык, человеческое существо совершает неизбежный символический долг: оно отказывается от непосредственного, животного контакта с миром в обмен на чужие, заранее заготовленные означающие Другого. Мы виновны уже тем, что вынуждены брать слова взаймы, что мы говорим на языке, который нам не принадлежит. Наш символический долг культуре фундаментален.
Этот бессознательный, экзистенциальный долг перед речью клавиатура механически конвертирует в уголовные санкции и годы общего режима. Само касание сенсорной панели становится актом подозрения. Письмо оказывается первородным грехом, требующим ежесекундной юридической сверки.
В Семинаре VII Этика психоанализа Лакан предлагает формулу, переворачивающую традиционную мораль: единственное, в чем субъект действительно может быть виновен, так это в том, что он уступил в отношении своего желания (avoir cédé sur son désir). Предательство собственного акта, отступление перед лицом тревоги, конформистские уступки в речи - это рождает подлинную, неискупимую вину, которая затем возвращается к субъекту в виде невротического симптома или тоски.
Клавиатура навязывает человеку ровно противоположную, полицейскую логику. Она овеществляет фигуру Сверх-Я в ее чистом виде: свирепую, бдительную и навязчивую инстанцию, паразитирующую на высказывании. Сверх-Я не защищает субъекта, оно непрерывно нашептывает: Твоё желание опаааасно... Высказанная мысль наказуема. Замени слово, сотри предложение, замри...
Когда пользователь, испугавшись красной плашки с номером статьи, нажимает стереть - происходит акт институционального принуждения к уступке. Приложение якобы спасает пишущего от репрессивной машины, но платой за это спасение становится внутренняя капитуляция. Субъект предает свое высказывание еще до того, как оно родилось. Черновик - последнее интимное убежище, где мысль могла сомневаться, нащупывать границы и ошибаться, больше не принадлежит автору. Он колонизирован взглядом наблюдателя.
Парадокс клавиатуры Соучастник в том, что ее название бьет точно в цель, хотя и не так, как задумывалось. Она становится соучастником не в возможном преступлении пользователя, а в преступлении против его собственной субъектности. Встраивая карающий Закон непосредственно между пальцем и буквой, она тренирует рефлекс упреждающего отказа от речи, превращая каждого, кто набирает текст, в безупречного надсмотрщика над самим собой.
Это ведь не просто утилита для самоцензуры, а крутой по своей наглядности артефакт того, как устроена глубинная механика вины, желания, человеческой речи и восприятия государства.
Первое, что бросается в глаза при взгляде на этот интерфейс: он радикально аннулирует саму идею презумпции невиновности. Клавиатура исходит из аксиомы: пишущий субъект априори виновен. Если ты открыл поле ввода и прикоснулся к экрану - процесс уже начался. Даже если плашка над буквенным рядом пока информирует о нулевом риске, само наличие счетчика сообщает: ты чист лишь до следующего пробела, мы следим за каждым твоим словом. Невиновность перестает быть естественным состоянием и превращается во временную отсрочку.
Для психоанализа здесь нет ничего нового, кроме разве что буквальности воплощения. Лакан неустанно напоминал: вина не является вторичной реакцией на совершенный проступок. Вина определяюща для самого феномена говорящего бытия (parlêtre).
Входя в язык, человеческое существо совершает неизбежный символический долг: оно отказывается от непосредственного, животного контакта с миром в обмен на чужие, заранее заготовленные означающие Другого. Мы виновны уже тем, что вынуждены брать слова взаймы, что мы говорим на языке, который нам не принадлежит. Наш символический долг культуре фундаментален.
Этот бессознательный, экзистенциальный долг перед речью клавиатура механически конвертирует в уголовные санкции и годы общего режима. Само касание сенсорной панели становится актом подозрения. Письмо оказывается первородным грехом, требующим ежесекундной юридической сверки.
В Семинаре VII Этика психоанализа Лакан предлагает формулу, переворачивающую традиционную мораль: единственное, в чем субъект действительно может быть виновен, так это в том, что он уступил в отношении своего желания (avoir cédé sur son désir). Предательство собственного акта, отступление перед лицом тревоги, конформистские уступки в речи - это рождает подлинную, неискупимую вину, которая затем возвращается к субъекту в виде невротического симптома или тоски.
Клавиатура навязывает человеку ровно противоположную, полицейскую логику. Она овеществляет фигуру Сверх-Я в ее чистом виде: свирепую, бдительную и навязчивую инстанцию, паразитирующую на высказывании. Сверх-Я не защищает субъекта, оно непрерывно нашептывает: Твоё желание опаааасно... Высказанная мысль наказуема. Замени слово, сотри предложение, замри...
Когда пользователь, испугавшись красной плашки с номером статьи, нажимает стереть - происходит акт институционального принуждения к уступке. Приложение якобы спасает пишущего от репрессивной машины, но платой за это спасение становится внутренняя капитуляция. Субъект предает свое высказывание еще до того, как оно родилось. Черновик - последнее интимное убежище, где мысль могла сомневаться, нащупывать границы и ошибаться, больше не принадлежит автору. Он колонизирован взглядом наблюдателя.
Парадокс клавиатуры Соучастник в том, что ее название бьет точно в цель, хотя и не так, как задумывалось. Она становится соучастником не в возможном преступлении пользователя, а в преступлении против его собственной субъектности. Встраивая карающий Закон непосредственно между пальцем и буквой, она тренирует рефлекс упреждающего отказа от речи, превращая каждого, кто набирает текст, в безупречного надсмотрщика над самим собой.
❤14💔7👍6🔥6💯3👾3🕊1
Психоаналитики и аргонавты
Посмотрел тут дебаты Виленской. Не хотел до последнего касаться этой темы, возможно в силу её излишней близости к собственным вопросам. Эти дискуссии обнажают уязвимость любой дисциплины, претендующей на монополию на истину. Когда музыкальный пуризм оправдывается академическим образованием и высоким каноном, на поверку он оказывается не сверхзрением, а избыточной защитой: изощренной практикой игнорирования, устроенной так, чтобы не знать ничего о смешанных, маргинальных или низких жанрах. Самое живое сегодня в музыке происходит на пересечении миров: вспомните хотя бы британскую волну последнего десятилетия, где уличная электронная музыка, грайм и клубные ритмы органично объединяются с авангардным джазом, свободной импровизацией и акустическими экспериментами. Но академическое ухо, охраняющие границы “чистоты”, упорно требует от инакомыслящих одного: замолчи, я не хочу тебя слышать.
Этот жест мгновенно перекидывает мостик к психоанализу. Фигура Жака Лакана - это как раз парадоксальный пример того, как работает подлинный новатор. Лакан был великим читателем и слушателем, он переплавил множество чужих жанров, текстов и позиций (от эго-психологии до структурализма, лингвистики и философии), чтобы построить что-то собственное. Но парадокс заключается в судьбе этого наследия.
Психоаналитическое сообщество, и, кстати, особенно лакановское поле, при всей своей декларации работы с человеческой нехваткой и расколом остается одним из самых нетерпимых институтов. Там, где автор действовал через кропотливый разбор и диалог с оппонентами, последователи возвели стены институционального пуризма. Логика современных психоаналитических групп по отношению к чужому знанию - это часто логика запрета на чтение. Зачем изучать Винникотта, Биона или современных интерсубъективистов, если адепты ортодоксии знают, что это не психоанализ? Возникает феномен “братства игнорирования”, где отказ знать о других школах защищает хрупкий групповой нарциссизм от тревоги перед собственными границами.
Особенно ярко этот механизм проявляется во внутренних расколах самого лакановского движения. Вместо сложной, изнурительной работы по сопоставлению понятий включается логика лояльности аппарату. Граница между школами, будь то расколы внутри французского поля (линии Миллера в École de la Cause freudienne, движения вокруг Colette Soler и IF-EPCL, Association Lacanienne Internationale Шарля Мельмана и другие ответвления) или их проекции на международные группы, быстро кристаллизуется в территориальный маркер. И как только институциональная граница проведена, подлинный теоретический спор становится невозможен: с чужими не спорят, их либо отлучают от чистоты учения, либо попросту вычеркивают из библиографий.
Самое поразительное здесь - на самом деле масштаб вытесненного теоретического сродства. Если убрать политический аффект и ритуальные формулы верности, группы оказываются перед лицом абсолютно одних и тех же неразрешимых узлов: от статуса клиники позднего Лакана и работы с борромеевым узлом до природы аналитического акта и тупиков процедуры перехода, а также вопроса о том, как организовать сообщество. Административные барьеры надежно ограждают аналитиков от необходимости вести эти изнурительные, по-настоящему глубокие споры.
Под политическими флажками скрываются самые яркие теоретические противоречия, которые потенциально могли бы вдохнуть в психоанализ новую жизнь. Но институциональная политика удобнее: она переводит сложнейший понятийный конфликт в плоскую черно-белую оптику. В итоге аналитики, разделенные парой станций метро, читают одни и те же семинары, но воспроизводят глухоту пуристов, превращая живое учение о бессознательном в корпоративную крепость с закрытыми бойницами.
Аналитические сообщества хорошо изобразил Нолан в своём последнем фильме: это аргонавты, гребущие из последних сил с залитыми воском ушами.
Посмотрел тут дебаты Виленской. Не хотел до последнего касаться этой темы, возможно в силу её излишней близости к собственным вопросам. Эти дискуссии обнажают уязвимость любой дисциплины, претендующей на монополию на истину. Когда музыкальный пуризм оправдывается академическим образованием и высоким каноном, на поверку он оказывается не сверхзрением, а избыточной защитой: изощренной практикой игнорирования, устроенной так, чтобы не знать ничего о смешанных, маргинальных или низких жанрах. Самое живое сегодня в музыке происходит на пересечении миров: вспомните хотя бы британскую волну последнего десятилетия, где уличная электронная музыка, грайм и клубные ритмы органично объединяются с авангардным джазом, свободной импровизацией и акустическими экспериментами. Но академическое ухо, охраняющие границы “чистоты”, упорно требует от инакомыслящих одного: замолчи, я не хочу тебя слышать.
Этот жест мгновенно перекидывает мостик к психоанализу. Фигура Жака Лакана - это как раз парадоксальный пример того, как работает подлинный новатор. Лакан был великим читателем и слушателем, он переплавил множество чужих жанров, текстов и позиций (от эго-психологии до структурализма, лингвистики и философии), чтобы построить что-то собственное. Но парадокс заключается в судьбе этого наследия.
Психоаналитическое сообщество, и, кстати, особенно лакановское поле, при всей своей декларации работы с человеческой нехваткой и расколом остается одним из самых нетерпимых институтов. Там, где автор действовал через кропотливый разбор и диалог с оппонентами, последователи возвели стены институционального пуризма. Логика современных психоаналитических групп по отношению к чужому знанию - это часто логика запрета на чтение. Зачем изучать Винникотта, Биона или современных интерсубъективистов, если адепты ортодоксии знают, что это не психоанализ? Возникает феномен “братства игнорирования”, где отказ знать о других школах защищает хрупкий групповой нарциссизм от тревоги перед собственными границами.
Особенно ярко этот механизм проявляется во внутренних расколах самого лакановского движения. Вместо сложной, изнурительной работы по сопоставлению понятий включается логика лояльности аппарату. Граница между школами, будь то расколы внутри французского поля (линии Миллера в École de la Cause freudienne, движения вокруг Colette Soler и IF-EPCL, Association Lacanienne Internationale Шарля Мельмана и другие ответвления) или их проекции на международные группы, быстро кристаллизуется в территориальный маркер. И как только институциональная граница проведена, подлинный теоретический спор становится невозможен: с чужими не спорят, их либо отлучают от чистоты учения, либо попросту вычеркивают из библиографий.
Самое поразительное здесь - на самом деле масштаб вытесненного теоретического сродства. Если убрать политический аффект и ритуальные формулы верности, группы оказываются перед лицом абсолютно одних и тех же неразрешимых узлов: от статуса клиники позднего Лакана и работы с борромеевым узлом до природы аналитического акта и тупиков процедуры перехода, а также вопроса о том, как организовать сообщество. Административные барьеры надежно ограждают аналитиков от необходимости вести эти изнурительные, по-настоящему глубокие споры.
Под политическими флажками скрываются самые яркие теоретические противоречия, которые потенциально могли бы вдохнуть в психоанализ новую жизнь. Но институциональная политика удобнее: она переводит сложнейший понятийный конфликт в плоскую черно-белую оптику. В итоге аналитики, разделенные парой станций метро, читают одни и те же семинары, но воспроизводят глухоту пуристов, превращая живое учение о бессознательном в корпоративную крепость с закрытыми бойницами.
Аналитические сообщества хорошо изобразил Нолан в своём последнем фильме: это аргонавты, гребущие из последних сил с залитыми воском ушами.
❤27🔥9💯6❤🔥5👍3🤷♂1👎1🍾1
https://youtu.be/nAOys_p7WUQ?si=gxU-bDx2yM9Ts--S
Фильм Шерифа Абд Эль-Мавла на трек Севдализы Who Are You Running From открывается тихим признанием: самоубийство порой видится не мрачным туннелем, а окном возможностей, ярким светом свободы, выходом из ситуации, которую никто не способен понять. Но главный нерв визуальной истории разворачивается дальше, в кабинете психотерапевта.
Терапевт задает вопрос о присутствии: С кем встреча? С точки зрения обывательской логики, это вполне невинная попытка вернуть пациента к реальности, провести границу, упорядочить хаос. Однако происходит противоположное: у субъекта нет слов. Вопрос терапевта не создает терапевтического пространства, а вторгается как избыточное, удушающее присутствие. Вместо символического разделения наступает телесный коллапс: нехватка воздуха, спазм в горле, нарастающая тревога. Рефрен песни От кого ты бежишь? звучит как парадокс: бежать некуда, потому что на ленте Мёбиуса преследователь и беглец совпадают. Другой слишком близко, заполнил собой весь горизонт и требует отчета. Субъект не просто напуган, он низведен до статуса отброшенного остатка, задыхающегося под тяжестью взгляда.
Этот образ клипа с точностью диагностирует то, что сейчас происходит в учреждениях. Теперь тема суицида захвачена современной бюрократией. Речь идет о так называемых “протоколах безопасности” при работе с суицидальным риском: принудительном заключении антисуицидальных контрактов, шкалах оценки угрозы, превентивных звонках родственникам и вызовах экстренных служб при малейшем подозрении на автодеструктивные мысли.
Эта политика подается под вывеской абсолютной заботы, профессионализма и гуманизма. Но здесь скрывается нечто куда менее благородное - паника самой институции и ее стремление юридически обезопасить себя от любого риска.
Когда терапевт начинает требовать письменных гарантий жизни, происходит фатальная подмена. Специалист перестает быть адресатом речи, фигурой, способной выдерживать пустоту, молчание и невыносимость субъективного распада. Он мгновенно превращается в надзирателя, в агента контроля. Контракт требует от человека, стоящего на краю бездны: Гарантируй мне, что останешься жив. Подпишись. Отчитайся прямо сейчас.
Для субъекта в состоянии меланхолического провала или острого экзистенциального надлома такое требование не спасительно, оно разрушительно. Подобная процедура закрывает последнее оставшееся пространство сомнения и нехватки. Пациент видит перед собой не сострадающего Другого, а Другого тотального, свирепого и всевидящего, которого интересует не истина чужого страдания, а собственная страховка от судебного иска.
Пока субъект говорит, пусть даже о желании умереть, он еще обращается к кому-то. Это речь, попытка зацепиться за другого, пусть и парадоксальным образом. Но когда институция захлопывает эту возможность требованием немедленной отчетности, у субъекта отнимают право на собственное расщепление. Горло перехватывает, слова заканчиваются - ровно так, как это показано в клипе.
В условиях, когда символический диалог намертво забетонирован протоколом, единственным доступным действием становится радикальный шаг вон из навязанной сцены - переход к акту (passage à l’acte). Человек выбрасывает себя из коммуникации, потому что в ней больше нет воздуха для его субъективности. Суицидальный жест оказывается единственной возможностью разорвать удушающее слияние с Другим, пусть даже ценой собственной жизни.
Парадокс новой институциональной политики состоит в том, что она вслепую воспроизводит механизм катастрофы, против которой формально выступает. Превращая терапевтический кабинет в полицейский участок с подписанием расписок о ненападении на самого себя, система лишь взвинчивает преследование и тревогу. Если мы хотим, чтобы у человека оставался шанс выжить, пространство приема должно оставаться местом, где можно высказать невыносимое, не рискуя немедленно оказаться объектом чужого спасательного протокола.
Фильм Шерифа Абд Эль-Мавла на трек Севдализы Who Are You Running From открывается тихим признанием: самоубийство порой видится не мрачным туннелем, а окном возможностей, ярким светом свободы, выходом из ситуации, которую никто не способен понять. Но главный нерв визуальной истории разворачивается дальше, в кабинете психотерапевта.
Терапевт задает вопрос о присутствии: С кем встреча? С точки зрения обывательской логики, это вполне невинная попытка вернуть пациента к реальности, провести границу, упорядочить хаос. Однако происходит противоположное: у субъекта нет слов. Вопрос терапевта не создает терапевтического пространства, а вторгается как избыточное, удушающее присутствие. Вместо символического разделения наступает телесный коллапс: нехватка воздуха, спазм в горле, нарастающая тревога. Рефрен песни От кого ты бежишь? звучит как парадокс: бежать некуда, потому что на ленте Мёбиуса преследователь и беглец совпадают. Другой слишком близко, заполнил собой весь горизонт и требует отчета. Субъект не просто напуган, он низведен до статуса отброшенного остатка, задыхающегося под тяжестью взгляда.
Этот образ клипа с точностью диагностирует то, что сейчас происходит в учреждениях. Теперь тема суицида захвачена современной бюрократией. Речь идет о так называемых “протоколах безопасности” при работе с суицидальным риском: принудительном заключении антисуицидальных контрактов, шкалах оценки угрозы, превентивных звонках родственникам и вызовах экстренных служб при малейшем подозрении на автодеструктивные мысли.
Эта политика подается под вывеской абсолютной заботы, профессионализма и гуманизма. Но здесь скрывается нечто куда менее благородное - паника самой институции и ее стремление юридически обезопасить себя от любого риска.
Когда терапевт начинает требовать письменных гарантий жизни, происходит фатальная подмена. Специалист перестает быть адресатом речи, фигурой, способной выдерживать пустоту, молчание и невыносимость субъективного распада. Он мгновенно превращается в надзирателя, в агента контроля. Контракт требует от человека, стоящего на краю бездны: Гарантируй мне, что останешься жив. Подпишись. Отчитайся прямо сейчас.
Для субъекта в состоянии меланхолического провала или острого экзистенциального надлома такое требование не спасительно, оно разрушительно. Подобная процедура закрывает последнее оставшееся пространство сомнения и нехватки. Пациент видит перед собой не сострадающего Другого, а Другого тотального, свирепого и всевидящего, которого интересует не истина чужого страдания, а собственная страховка от судебного иска.
Пока субъект говорит, пусть даже о желании умереть, он еще обращается к кому-то. Это речь, попытка зацепиться за другого, пусть и парадоксальным образом. Но когда институция захлопывает эту возможность требованием немедленной отчетности, у субъекта отнимают право на собственное расщепление. Горло перехватывает, слова заканчиваются - ровно так, как это показано в клипе.
В условиях, когда символический диалог намертво забетонирован протоколом, единственным доступным действием становится радикальный шаг вон из навязанной сцены - переход к акту (passage à l’acte). Человек выбрасывает себя из коммуникации, потому что в ней больше нет воздуха для его субъективности. Суицидальный жест оказывается единственной возможностью разорвать удушающее слияние с Другим, пусть даже ценой собственной жизни.
Парадокс новой институциональной политики состоит в том, что она вслепую воспроизводит механизм катастрофы, против которой формально выступает. Превращая терапевтический кабинет в полицейский участок с подписанием расписок о ненападении на самого себя, система лишь взвинчивает преследование и тревогу. Если мы хотим, чтобы у человека оставался шанс выжить, пространство приема должно оставаться местом, где можно высказать невыносимое, не рискуя немедленно оказаться объектом чужого спасательного протокола.
YouTube
I DON'T KNOW WHERE TO START
Partizan Films presents
“I Don't Know Where To Start”
Music: Sevdaliza - Who Are You Running From https://lnkfi.re/SEVRunning
Starring
Josef Altin, Sasha Behar & Sevdaliza
Written & Directed by
Sharif Abd El Mawla
Story by: Sharif Abd El Mawla, Sevdaliza…
“I Don't Know Where To Start”
Music: Sevdaliza - Who Are You Running From https://lnkfi.re/SEVRunning
Starring
Josef Altin, Sasha Behar & Sevdaliza
Written & Directed by
Sharif Abd El Mawla
Story by: Sharif Abd El Mawla, Sevdaliza…
❤7🔥3💯3🌚1
phobosov
Мы приглашаем вас на лекцию Колетт Солер! Колетт Солер (Париж) — психоаналитик, одна из ключевых фигур современного лакановского психоанализа, agrégée de philosophie и доктор психологии (Университет Париж VII). Пройдя личный анализ у Жака Лакана в период…
На всякий случай: уже в эту субботу!
Главный вопрос, который ставит Колетт Солер и который вызвал моё изумление: согласно Лакану из Семинара X, тревога - она "не без объекта", и, соответственно, связана с объектом 'а'... Но, согласно тому же Лакану, объект 'а' - это же причина желания. Тогда что же является причиной тревоги?!
Главный вопрос, который ставит Колетт Солер и который вызвал моё изумление: согласно Лакану из Семинара X, тревога - она "не без объекта", и, соответственно, связана с объектом 'а'... Но, согласно тому же Лакану, объект 'а' - это же причина желания. Тогда что же является причиной тревоги?!
👏6🔥4🤔4❤1👍1
Одна из границ
В своей книге об аффекте в психоанализе, Колетт Солер в одной фразе ссылается на разницу в эффектах окончания анализа у мужчины и женщины, отталкиваясь от Фрейда: “...в «Конечном и бесконечном анализе» - упор в скалу кастрации проявляется в двойной форме: мужской сверхкомпенсации и женской депрессии конца, адресованных аналитику”.
У Фрейда эта асимметрия (мужское/женское) зафиксирована в самом финале его поздней работы Конечный и бесконечный анализ (1937).
Именно там Фрейд вводит метафору скалы (gewachsenes Fels) как предела, на который наталкивается аналитическая работа, и прямо разделяет этот тупик по двум полам. Фрейд пишет, что у обоих полов на исходе анализа проступает одно и то же психическое содержание, но проявляется оно совершенно по-разному в силу полового различия.
Фрейд констатирует:
В этот момент наблюдается глубокое разочарование и упадок сил, и когда женщина понимает, что анализ не даст ей искомого органа/восполнения, наступает фаза уныния, бессилия и апатии.
Отказ продолжать: пациентка погружается в состояние подавленности, обесценивает весь проделанный путь и заявляет, что аналитик её предал или оказался и неспособен помочь.
Фрейд не употребляет здесь строго нозологического термина Melancholie, но клинически описывает именно депрессивный ступор крушения надежд: угасание переноса через разочарование, обиду и застывание в жалобе на фундаментальную обделенность.
В классическом учении Фрейда скала кастрации для женщины завязана на зависть к пенису (Penisneid) и бунт против факта кастрации, который трансформируется в требование невозможной компенсации. Солер разворачивает это в лакановской перспективе, сопоставляя мужскую сверхкомпенсацию (surcompensation masculine фаллическую гордыню, мужской протест и отказ от пассивности перед аналитиком) с женской депрессией как двумя симметричными защитами от реального кастрации.
Женская позиция в психоанализе традиционно ближе к полюсу требования любви и поиска бытия в Другом. В конце анализа, когда субъект-предполагаемо-знающий падает и обнаруживается зияние в Другом (а Другого Другого не существует), женщина сталкивается с радикальным крахом надежды на то, что Другой (и аналитик как его представитель) восполнит фундаментальную нехватку или даст окончательное подтверждение её ценности и бытия.
Эта депрессия не является клинической меланхолией или депрессией истощения, это структурный аффект финала, функционирующий как скрытая или явная претензия. Субъект словно говорит аналитику: Ты привел меня к этому обнажению нехватки, лишил меня привычных иллюзий и фаллического покрытия, но взамен ничего не дал. Это депрессия-обида, жалоба на обманутое ожидание полноты, адресованная инстанции аналитика.
Если мужчина на исходе анализа склонен цепляться за фаллическую маску или симптоматическую сверхкомпенсацию (пытаясь доказать свою потенцию, мастерство или автономию), то женщина в этом тупике переживает крушение самой возможности опереться на фаллический эквивалент как на защиту от реального. “Депрессия конца” здесь, это аффективная реакция на зияние женского наслаждения, которое не полностью покрывается фаллическим смыслом, оставляя субъект перед лицом радикальной инаковости, не гарантированной ни отцовским именем, ни любовью Другого.
Солер подчеркивает, что этот тупик - не ошибка лечения, а граница, пересекающая течение самого анализа. Прохождение через скалу кастрации требует отбросить как мужскую иллюзию обладания/мастерства, так и женскую депрессивную ностальгию по недополученному дару от Другого, переводя субъект от жалобы к изобретению собственного синтома.
И наконец, в логике лакановского анализа эта граница является лишь одной из, через которую анализант переходит или нет в ходе своей работы, но она не является его пределом, окончанием, как это было у Фрейда.
Отсюда, эти замечания помогают осмыслить этот логический момент, на котором прерывается множество анализов, с заострением как драмы переноса, так и различия мужского/женского.
В своей книге об аффекте в психоанализе, Колетт Солер в одной фразе ссылается на разницу в эффектах окончания анализа у мужчины и женщины, отталкиваясь от Фрейда: “...в «Конечном и бесконечном анализе» - упор в скалу кастрации проявляется в двойной форме: мужской сверхкомпенсации и женской депрессии конца, адресованных аналитику”.
У Фрейда эта асимметрия (мужское/женское) зафиксирована в самом финале его поздней работы Конечный и бесконечный анализ (1937).
Именно там Фрейд вводит метафору скалы (gewachsenes Fels) как предела, на который наталкивается аналитическая работа, и прямо разделяет этот тупик по двум полам. Фрейд пишет, что у обоих полов на исходе анализа проступает одно и то же психическое содержание, но проявляется оно совершенно по-разному в силу полового различия.
Фрейд констатирует:
В этот момент наблюдается глубокое разочарование и упадок сил, и когда женщина понимает, что анализ не даст ей искомого органа/восполнения, наступает фаза уныния, бессилия и апатии.
Отказ продолжать: пациентка погружается в состояние подавленности, обесценивает весь проделанный путь и заявляет, что аналитик её предал или оказался и неспособен помочь.
Фрейд не употребляет здесь строго нозологического термина Melancholie, но клинически описывает именно депрессивный ступор крушения надежд: угасание переноса через разочарование, обиду и застывание в жалобе на фундаментальную обделенность.
В классическом учении Фрейда скала кастрации для женщины завязана на зависть к пенису (Penisneid) и бунт против факта кастрации, который трансформируется в требование невозможной компенсации. Солер разворачивает это в лакановской перспективе, сопоставляя мужскую сверхкомпенсацию (surcompensation masculine фаллическую гордыню, мужской протест и отказ от пассивности перед аналитиком) с женской депрессией как двумя симметричными защитами от реального кастрации.
Женская позиция в психоанализе традиционно ближе к полюсу требования любви и поиска бытия в Другом. В конце анализа, когда субъект-предполагаемо-знающий падает и обнаруживается зияние в Другом (а Другого Другого не существует), женщина сталкивается с радикальным крахом надежды на то, что Другой (и аналитик как его представитель) восполнит фундаментальную нехватку или даст окончательное подтверждение её ценности и бытия.
Эта депрессия не является клинической меланхолией или депрессией истощения, это структурный аффект финала, функционирующий как скрытая или явная претензия. Субъект словно говорит аналитику: Ты привел меня к этому обнажению нехватки, лишил меня привычных иллюзий и фаллического покрытия, но взамен ничего не дал. Это депрессия-обида, жалоба на обманутое ожидание полноты, адресованная инстанции аналитика.
Если мужчина на исходе анализа склонен цепляться за фаллическую маску или симптоматическую сверхкомпенсацию (пытаясь доказать свою потенцию, мастерство или автономию), то женщина в этом тупике переживает крушение самой возможности опереться на фаллический эквивалент как на защиту от реального. “Депрессия конца” здесь, это аффективная реакция на зияние женского наслаждения, которое не полностью покрывается фаллическим смыслом, оставляя субъект перед лицом радикальной инаковости, не гарантированной ни отцовским именем, ни любовью Другого.
Солер подчеркивает, что этот тупик - не ошибка лечения, а граница, пересекающая течение самого анализа. Прохождение через скалу кастрации требует отбросить как мужскую иллюзию обладания/мастерства, так и женскую депрессивную ностальгию по недополученному дару от Другого, переводя субъект от жалобы к изобретению собственного синтома.
И наконец, в логике лакановского анализа эта граница является лишь одной из, через которую анализант переходит или нет в ходе своей работы, но она не является его пределом, окончанием, как это было у Фрейда.
Отсюда, эти замечания помогают осмыслить этот логический момент, на котором прерывается множество анализов, с заострением как драмы переноса, так и различия мужского/женского.
❤14🔥13💯3👍2🙏1💔1🗿1
Психоанализ и мой вопрос о вере
Так, далее будут размышления, проблематизирующие область, которая меня очень интересует. Эти вопросы обострились вокруг дискуссий с коллегами, по мере того, как мы пытаемся организовывать разные психоаналитические мероприятия.
Начнём издалека. Есть такой в лакановском психоанализе Субъект Предположительно Знающий (СПЗ), и это лакановский стержень переноса. Фрейд говорил, что перенос - это любовь, но Лакан уточняет: это любовь, адресованная знанию (Я люблю того, о ком предполагаю, что он знает мою истину).
И можно позволить себе радикальное заявление, что вход в психоанализ происходит через веру, или через “стадию веры”. Это не мистическая вера, а эпистемологическая: вера субъекта в то, что его симптом имеет смысл, и что Другой (в лице аналитика) этот смысл удерживает.
В логике же конца анализа (через процедуру перехода) СПЗ должен пасть. Происходит субъективная деституция: аналитик низводится с позиции Идеала до объекта a (остатка, отброса). Анализант в конце анализа обнаруживает, что Другого не существует, гарантий нет, а на месте истины - пустота, прикрытая фантазмом, который предстоит пересечь, чтобы выйти к синтому (опоре на Реальное).
Т.е., если анализ завершен, то вера должна исчерпать себя. Опора на синтом исключает веру, поскольку вера требует Другого, а синтом - это способ обходиться с нехваткой Другого своими силами.
Теперь, у Жака-Алена Миллера есть идея о “переносе на Школу”, он пытается решить структурную проблему: что удерживает аналитиков вместе, если СПЗ пал? Лакан в Акте основания Школы (1964) ввел понятие “переноса работы” (transfert de travail). Это попытка помыслить связь, не основанную на идентификации с вождем или Идеалом, и Лакан делает акцент именно что на особые формы работы. Однако Миллер идет дальше. Перенос на Школу в его прочтении похоже начинает функционировать не просто как рабочая связь (картель), а как либидинальная инвестиция в саму институцию.
Теперь, если у Фрейда перенос - это инструмент доступа к бессознательному, то на что направлен «перенос на Школу»?
У Школы нет бессознательного (Школа не субъект, хотя Миллер в одном месте утверждает обратное). Если Школа становится объектом любви, она неизбежно занимает место Идеала. А объединение через любовь к общему Идеалу - это точное фрейдовское определение психологии масс (толпы, церкви, армии).
Отсюда, смею предположить, что перенос на Школу в том виде, в каком он сложился исторически - это институциональный симптом, попытка заткнуть дыру, оставленную падением СПЗ. Когда аналитик заканчивает анализ, он сталкивается с радикальным одиночеством (одиночеством синтома). Вынести это на уровне Реального крайне сложно. Школа, которая задумывалась Лаканом как анти-группа (через механизм картелей, где нет иерархии, и через passe), не рискует ли стать терапевтическим прибежищем от этого одиночества?
Если перенос на Школу мыслится как любовь к институции, он действительно становится неанализируемым переносом. В клинике перенос подлежит интерпретации и редукции. В Школе он не может быть интерпретирован, потому что Школа (пока) не дает интерпретаций. Следовательно, этот перенос консервируется.
Там, где есть консервация неанализируемого переноса - неизбежно возвращается вера.
Словно здесь вера, изжитая в кабинете, контрабандно возвращается через зал заседаний.
Так, далее будут размышления, проблематизирующие область, которая меня очень интересует. Эти вопросы обострились вокруг дискуссий с коллегами, по мере того, как мы пытаемся организовывать разные психоаналитические мероприятия.
Начнём издалека. Есть такой в лакановском психоанализе Субъект Предположительно Знающий (СПЗ), и это лакановский стержень переноса. Фрейд говорил, что перенос - это любовь, но Лакан уточняет: это любовь, адресованная знанию (Я люблю того, о ком предполагаю, что он знает мою истину).
И можно позволить себе радикальное заявление, что вход в психоанализ происходит через веру, или через “стадию веры”. Это не мистическая вера, а эпистемологическая: вера субъекта в то, что его симптом имеет смысл, и что Другой (в лице аналитика) этот смысл удерживает.
В логике же конца анализа (через процедуру перехода) СПЗ должен пасть. Происходит субъективная деституция: аналитик низводится с позиции Идеала до объекта a (остатка, отброса). Анализант в конце анализа обнаруживает, что Другого не существует, гарантий нет, а на месте истины - пустота, прикрытая фантазмом, который предстоит пересечь, чтобы выйти к синтому (опоре на Реальное).
Т.е., если анализ завершен, то вера должна исчерпать себя. Опора на синтом исключает веру, поскольку вера требует Другого, а синтом - это способ обходиться с нехваткой Другого своими силами.
Теперь, у Жака-Алена Миллера есть идея о “переносе на Школу”, он пытается решить структурную проблему: что удерживает аналитиков вместе, если СПЗ пал? Лакан в Акте основания Школы (1964) ввел понятие “переноса работы” (transfert de travail). Это попытка помыслить связь, не основанную на идентификации с вождем или Идеалом, и Лакан делает акцент именно что на особые формы работы. Однако Миллер идет дальше. Перенос на Школу в его прочтении похоже начинает функционировать не просто как рабочая связь (картель), а как либидинальная инвестиция в саму институцию.
Теперь, если у Фрейда перенос - это инструмент доступа к бессознательному, то на что направлен «перенос на Школу»?
У Школы нет бессознательного (Школа не субъект, хотя Миллер в одном месте утверждает обратное). Если Школа становится объектом любви, она неизбежно занимает место Идеала. А объединение через любовь к общему Идеалу - это точное фрейдовское определение психологии масс (толпы, церкви, армии).
Отсюда, смею предположить, что перенос на Школу в том виде, в каком он сложился исторически - это институциональный симптом, попытка заткнуть дыру, оставленную падением СПЗ. Когда аналитик заканчивает анализ, он сталкивается с радикальным одиночеством (одиночеством синтома). Вынести это на уровне Реального крайне сложно. Школа, которая задумывалась Лаканом как анти-группа (через механизм картелей, где нет иерархии, и через passe), не рискует ли стать терапевтическим прибежищем от этого одиночества?
Если перенос на Школу мыслится как любовь к институции, он действительно становится неанализируемым переносом. В клинике перенос подлежит интерпретации и редукции. В Школе он не может быть интерпретирован, потому что Школа (пока) не дает интерпретаций. Следовательно, этот перенос консервируется.
Там, где есть консервация неанализируемого переноса - неизбежно возвращается вера.
Словно здесь вера, изжитая в кабинете, контрабандно возвращается через зал заседаний.
❤16🔥7👍6💯4🥱2🤔1🙏1
Зеркало для Другого: парадоксы суверенного цинизма и самоколониализации
Тут недавно обнаружили казус на молодежном фестивале в Екатеринбурге: иностранным гостям выдали специальные SIM-карты со свободным доступом к интернету и открыли отдельную Wi-Fi-сеть без блокировок. В то время как для россиян ограничения сохранились, а журналисты вынуждены искать обходные пути для публикаций, иностранным гостям был предоставлен беспрепятственный доступ к цифровым благам. Поищем в этой детали некоторые особенности структуры нашего политического устройства. Заявленная логика запрета, вроде апеллирующая к суверенитету и безопасности, оборачивается здесь своей противоположностью, обнажая скрытый механизм самообесценивания.
Заявляемое соперничество и искомое доминирование над Западом на самом деле разворачивается не в символическом регистре, где субъект способен выработать собственные универсальные законы и выдерживать их тяжесть, а эта борьба застревает в стадии воображаемого соперничества (ось a - a'). Лакан показывал, что агрессивность к сопернику - это всегда оборотная сторона нарциссической фиксации на нем. Невозможно превзойти оппонента, не приняв его критерии оценки как абсолютные. Тот, с кем мы боремся за признание, остается для нас единственным подлинным источником этого признания.
Вся инфраструктура фестиваля с чистым интернетом выстроена ради одной цели - захватить взгляд иностранного Другого. В лакановской топологии (в частности, в Семинаре XI) взгляд функционирует как объект a, к которому подвешен субъект, превращающий себя в картину, выставленную напоказ. Чтобы иностранец одобрительно посмотрел (здесь всё цивилизованно, сервисы работают), собственный символический порядок и законы суверена демонстративно аннулируются на его глазах.
Так происходит переход к неприкрытому политическому цинизму, который точнее всего описать как добровольную самоколонизацию и учреждение “экстерриториальности наоборот”. Щас объясню: в классическом колониализме метрополия силой навязывала свои законы, обеспечивая своим подданным неподсудность местным нормам. Сегодня мы видим парадоксальный жест: власть сама спешит освободить иностранца (и примыкающую к нему внутреннюю элиту) от тех ограничений, которыми связывает собственных граждан.
Если советский дефицит и железный занавес обосновывались защитой социалистического строительства и маскировались идеологическим служением, то избирательное снятие цифровых блокировок сегодня прямо демонстрирует: угроза, от которой якобы защищает суверен, признана фикцией самой же властью. Государство объявляет свой символический барьер условностью, карантинной зоной исключительно для внутреннего дисциплинирования. Блокируется не гипотетический доступ к опасной истине, а доступ к объектам потребления - удобным сервисам, которые локализуют иллюзорное место полноты бытия.
Почему же эта вопиющая избирательность не приводит к протесту? Для массы это структурное унижение нейтрализуется ритуалом архаического гостеприимства, так типичного для советской эпохи, “гостю - всё лучшее, а мы потерпим” элегантно маскирует глубинное расщепление между нами и ими. Гражданин соглашается на статус субъекта второго сорта в обмен на возможность идентифицироваться с позицией щедрого и снисходительного Хозяина. Унижение бессознательно перерабатывается в гордость за собственное самопожертвование.
Но политические идеологемы, какими бы монолитными они ни казались обывателю, в конечном итоге разбиваются об этот перевёртыш. Объявляя платформы враждебными, но одновременно протягивая их гостям как высший знак комфорта, система сама расписывается в том, что “полнота наслаждения” находится там, откуда эти гости приехали. Иностранец низводится до функции указателя на это наслаждение. Попытка продемонстрировать абсолютное превосходство оборачивается публичным обнажением собственной нехватки, оставляя субъекта в пространстве радикального, парализующего цинизма по отношению к любым инициативам Господина.
Тут недавно обнаружили казус на молодежном фестивале в Екатеринбурге: иностранным гостям выдали специальные SIM-карты со свободным доступом к интернету и открыли отдельную Wi-Fi-сеть без блокировок. В то время как для россиян ограничения сохранились, а журналисты вынуждены искать обходные пути для публикаций, иностранным гостям был предоставлен беспрепятственный доступ к цифровым благам. Поищем в этой детали некоторые особенности структуры нашего политического устройства. Заявленная логика запрета, вроде апеллирующая к суверенитету и безопасности, оборачивается здесь своей противоположностью, обнажая скрытый механизм самообесценивания.
Заявляемое соперничество и искомое доминирование над Западом на самом деле разворачивается не в символическом регистре, где субъект способен выработать собственные универсальные законы и выдерживать их тяжесть, а эта борьба застревает в стадии воображаемого соперничества (ось a - a'). Лакан показывал, что агрессивность к сопернику - это всегда оборотная сторона нарциссической фиксации на нем. Невозможно превзойти оппонента, не приняв его критерии оценки как абсолютные. Тот, с кем мы боремся за признание, остается для нас единственным подлинным источником этого признания.
Вся инфраструктура фестиваля с чистым интернетом выстроена ради одной цели - захватить взгляд иностранного Другого. В лакановской топологии (в частности, в Семинаре XI) взгляд функционирует как объект a, к которому подвешен субъект, превращающий себя в картину, выставленную напоказ. Чтобы иностранец одобрительно посмотрел (здесь всё цивилизованно, сервисы работают), собственный символический порядок и законы суверена демонстративно аннулируются на его глазах.
Так происходит переход к неприкрытому политическому цинизму, который точнее всего описать как добровольную самоколонизацию и учреждение “экстерриториальности наоборот”. Щас объясню: в классическом колониализме метрополия силой навязывала свои законы, обеспечивая своим подданным неподсудность местным нормам. Сегодня мы видим парадоксальный жест: власть сама спешит освободить иностранца (и примыкающую к нему внутреннюю элиту) от тех ограничений, которыми связывает собственных граждан.
Если советский дефицит и железный занавес обосновывались защитой социалистического строительства и маскировались идеологическим служением, то избирательное снятие цифровых блокировок сегодня прямо демонстрирует: угроза, от которой якобы защищает суверен, признана фикцией самой же властью. Государство объявляет свой символический барьер условностью, карантинной зоной исключительно для внутреннего дисциплинирования. Блокируется не гипотетический доступ к опасной истине, а доступ к объектам потребления - удобным сервисам, которые локализуют иллюзорное место полноты бытия.
Почему же эта вопиющая избирательность не приводит к протесту? Для массы это структурное унижение нейтрализуется ритуалом архаического гостеприимства, так типичного для советской эпохи, “гостю - всё лучшее, а мы потерпим” элегантно маскирует глубинное расщепление между нами и ими. Гражданин соглашается на статус субъекта второго сорта в обмен на возможность идентифицироваться с позицией щедрого и снисходительного Хозяина. Унижение бессознательно перерабатывается в гордость за собственное самопожертвование.
Но политические идеологемы, какими бы монолитными они ни казались обывателю, в конечном итоге разбиваются об этот перевёртыш. Объявляя платформы враждебными, но одновременно протягивая их гостям как высший знак комфорта, система сама расписывается в том, что “полнота наслаждения” находится там, откуда эти гости приехали. Иностранец низводится до функции указателя на это наслаждение. Попытка продемонстрировать абсолютное превосходство оборачивается публичным обнажением собственной нехватки, оставляя субъекта в пространстве радикального, парализующего цинизма по отношению к любым инициативам Господина.
💯9❤7👍6🔥6🗿3🐳1😐1