И вот у Пришвина во "Временах года" я наконец нашел это объяснение всего в одной строке, в крошечном отрывке над названием "Реки цветов":
"Там, где мчались весенние потоки, теперь везде потоки цветов".
Я прочел это и сразу понял, что полосы цветов вырастали именно там, где весной проносилась полая вода, оставляя после себя плодородный ил. Это была как бы цветочная карта весенних потоков.
Невдалеке от Москвы протекает река Дубна. Она обжита человеком в течение тысячелетий, хорошо известна, нанесена на карты. Она спокойно течет среди подмосковных рощ, заросших хмелем, синеющих взгорий и полей, мимо старинных городов и сел - Дмитрова, Вербилок, Талдома. Тысячи людей перебывали на этой реке. Были среди этих людей писатели, художники и поэты. И никто не заметил в Дубне ничего особенного, достойного описания. Никто не прошел по ее берегам, как по неоткрытой стране.
Сделал это Пришвин. И скромная Дубна засверкала под его пером среди туманов и тлеющих закатов, как географическая находка, как открытие, как одна из интереснейших рек страны - со своей особой жизнью, растительностью, единственным, свойственным только ей ландшафтом, бытом приречных жителей и историей.
У нас были и есть ученые-поэты, такие, как Тимирязев, Ключевский, Кайгородов, Ферсман, Обручев, Мензбир, Арсеньев, как умерший в молодых годах ботаник Кожевников, написавший строго научную и увлекательную книгу о весне и осени в жизни растений.
И у нас были и есть писатели, сумевшие ввести науку в свои повести и романы как необходимейшее качество прозы, - Мельников-Печерский, Аксаков, Горький, Пинегин и другие.
Но Пришвин занимает среди этих писателей особое место. Его обширные познания в области этнографии, фенологии, ботаники, зоологии, агрономии, метеорологии, истории, фольклора, орнитологии, географии, краеведения и других наук органически входят в его писательскую жизнь. Они не лежат мертвым грузом. Они живут в нем, непрерывно обогащаясь его опытом, его наблюдательностью, его счастливым свойством видеть научные явления в самом их поэтическом выражении, на малых и больших, но одинаково неожиданных примерах.
Пришвин пишет о человеке, как бы чуть прищурившись от своей проницательности. Его не интересует наносное. Его занимает та мечта, что живет у каждого в сердце, будь он лесоруб, сапожник, охотник или знаменитый ученый.
Вытащить из человека наружу его сокровенную мечту - вот в чем задача. А сделать это трудно. Ничто человек так глубоко не прячет, как мечту. Может быть, потому, что она не выносит самого малого осмеяния, даже шутки, и уж, конечно, не выносит прикосновения равнодушных рук.
Только единомышленнику можно безнаказанно поверить мечту. Таким единомышленником безвестны к наших мечтателей и был Пришвин. Вспомните хотя бы его рассказ "Башмаки" о сапожниках-"волчках" из Марьиной Рощи, задумавших сделать самую изящную и легкую в мире обувь для женщины коммунистического общества.
"Там, где мчались весенние потоки, теперь везде потоки цветов".
Я прочел это и сразу понял, что полосы цветов вырастали именно там, где весной проносилась полая вода, оставляя после себя плодородный ил. Это была как бы цветочная карта весенних потоков.
Невдалеке от Москвы протекает река Дубна. Она обжита человеком в течение тысячелетий, хорошо известна, нанесена на карты. Она спокойно течет среди подмосковных рощ, заросших хмелем, синеющих взгорий и полей, мимо старинных городов и сел - Дмитрова, Вербилок, Талдома. Тысячи людей перебывали на этой реке. Были среди этих людей писатели, художники и поэты. И никто не заметил в Дубне ничего особенного, достойного описания. Никто не прошел по ее берегам, как по неоткрытой стране.
Сделал это Пришвин. И скромная Дубна засверкала под его пером среди туманов и тлеющих закатов, как географическая находка, как открытие, как одна из интереснейших рек страны - со своей особой жизнью, растительностью, единственным, свойственным только ей ландшафтом, бытом приречных жителей и историей.
У нас были и есть ученые-поэты, такие, как Тимирязев, Ключевский, Кайгородов, Ферсман, Обручев, Мензбир, Арсеньев, как умерший в молодых годах ботаник Кожевников, написавший строго научную и увлекательную книгу о весне и осени в жизни растений.
И у нас были и есть писатели, сумевшие ввести науку в свои повести и романы как необходимейшее качество прозы, - Мельников-Печерский, Аксаков, Горький, Пинегин и другие.
Но Пришвин занимает среди этих писателей особое место. Его обширные познания в области этнографии, фенологии, ботаники, зоологии, агрономии, метеорологии, истории, фольклора, орнитологии, географии, краеведения и других наук органически входят в его писательскую жизнь. Они не лежат мертвым грузом. Они живут в нем, непрерывно обогащаясь его опытом, его наблюдательностью, его счастливым свойством видеть научные явления в самом их поэтическом выражении, на малых и больших, но одинаково неожиданных примерах.
Пришвин пишет о человеке, как бы чуть прищурившись от своей проницательности. Его не интересует наносное. Его занимает та мечта, что живет у каждого в сердце, будь он лесоруб, сапожник, охотник или знаменитый ученый.
Вытащить из человека наружу его сокровенную мечту - вот в чем задача. А сделать это трудно. Ничто человек так глубоко не прячет, как мечту. Может быть, потому, что она не выносит самого малого осмеяния, даже шутки, и уж, конечно, не выносит прикосновения равнодушных рук.
Только единомышленнику можно безнаказанно поверить мечту. Таким единомышленником безвестны к наших мечтателей и был Пришвин. Вспомните хотя бы его рассказ "Башмаки" о сапожниках-"волчках" из Марьиной Рощи, задумавших сделать самую изящную и легкую в мире обувь для женщины коммунистического общества.
После Пришвина осталось большое количество записей и дневников. В этих записях заключено много размышлений Михаила Михайловича о писательском мастерстве. В этом деле он был так же проницателен, как и в своем отношении к природе.
Мне кажется образцовым по верности мысли рассказ Пришвина о простоте прозы. Называется он "Сочинитель". В рассказе идет разговор писателя с мальчишкой, подпаском о литературе.
Вот этот разговор. Подпасок говорит Пришвину:
"- Если бы ты по правде писал, а то ведь, наверное, все выдумал.
- Не все, - ответил я, - но есть немного.
- Вот я бы - так написал!
- Все бы по правде?
- Все. Вот взял бы и про ночь написал, как ночь на болоте проходит.
- Ну, как же?
- А вот так! Ночь. Куст большой-большой у бочага. Я сижу под кустом, а утята - свись, свись, свись...
Остановился. Я подумал - он ищет слов или дожидается образов. Но он вынул жалейку и стал просверливать в ней дырочку.
- Ну, а дальше-то что? - спросил я. - Ты же по правде хотел ночь представить.
- А я же и представил, - ответил он, - все по правде. Куст большой-большой! Я сижу под ним, а утята всю ночь - свись, свись, свись.
- Очень уж коротко.
- Что ты, "коротко"! - удивился подпасок. - Всю-то ночь напролет: свись, свись, свись... Соображая этот рассказ, я сказал:
- Как хорошо!
- Неуж плохо, - ответил он".
В своем писательском деле Пришвин был победителем. Невольно вспоминаются его слова: "... Если даже дикие болота одни были свидетелями твоей победы, то и они процветут необычайной красотой, - и весна останется тебе навсегда, одна весна, слава победе".
Да, весна пришвинской прозы останется навсегда в жизни наших людей и нашей советской литературы.
Константин Паустовский, из книги «Золотая роза», 1955
Мне кажется образцовым по верности мысли рассказ Пришвина о простоте прозы. Называется он "Сочинитель". В рассказе идет разговор писателя с мальчишкой, подпаском о литературе.
Вот этот разговор. Подпасок говорит Пришвину:
"- Если бы ты по правде писал, а то ведь, наверное, все выдумал.
- Не все, - ответил я, - но есть немного.
- Вот я бы - так написал!
- Все бы по правде?
- Все. Вот взял бы и про ночь написал, как ночь на болоте проходит.
- Ну, как же?
- А вот так! Ночь. Куст большой-большой у бочага. Я сижу под кустом, а утята - свись, свись, свись...
Остановился. Я подумал - он ищет слов или дожидается образов. Но он вынул жалейку и стал просверливать в ней дырочку.
- Ну, а дальше-то что? - спросил я. - Ты же по правде хотел ночь представить.
- А я же и представил, - ответил он, - все по правде. Куст большой-большой! Я сижу под ним, а утята всю ночь - свись, свись, свись.
- Очень уж коротко.
- Что ты, "коротко"! - удивился подпасок. - Всю-то ночь напролет: свись, свись, свись... Соображая этот рассказ, я сказал:
- Как хорошо!
- Неуж плохо, - ответил он".
В своем писательском деле Пришвин был победителем. Невольно вспоминаются его слова: "... Если даже дикие болота одни были свидетелями твоей победы, то и они процветут необычайной красотой, - и весна останется тебе навсегда, одна весна, слава победе".
Да, весна пришвинской прозы останется навсегда в жизни наших людей и нашей советской литературы.
Константин Паустовский, из книги «Золотая роза», 1955
АЛЕКСАНДР ГРИН
Во времена моей юности все мы, гимназисты, зачитывались выпусками "Универсальной библиотеки". Это были маленькие книги в желтой бумажной обложке, напечатанные петитом.
Стоили они необыкновенно дешево. За десять копеек можно было прочесть "Тартарена" Додэ или "Мистерии" Гамсуна, а за двадцать копеек - "Давида Копперфильда" Диккенса или "Дон-Кихота" Сервантеса.
Русских писателей "Универсальная библиотека" печатала только в виде исключения. Поэтому, когда я купил очередной выпуск со странным названием "Синий каскад Теллури" и увидел на обложке имя автора - Александр Грин, - то, естественно, подумал, что Грин иностранец.
В книге было несколько рассказов. Помню, я открыл книгу, стоя около киоска, где я ее купил, и прочел наугад:
"Нет более бестолкового и чудесного порта, чем Лисе. Разноязычный этот город напоминает бродягу, решившего наконец погрузиться в дебри оседлости. Дома рассажены, как попало, среди нескольких намеков на улицы. Улиц в прямом смысле слова не могло быть в Лиссе, потому что город возник на обрывках скал и холмов, соединенных лестницами, мостами и узенькими тропинками.
Все это завалено сплошной густой тропической зеленью, в веерообразной тени которой блестят детские пламенные глаза женщин Желтый камень, синяя тень, живописные трещины старых стен. Где-нибудь на бугрообразном дворе - огромная лодка, чинимая босоногим, трубку покуривающим нелюдимом. Пение вдали и его эхо в оврагах. Рынки на сваях под тентами и огромными зонтиками. Блеск оружия, яркое платье, аромат цветов и зелени, рождающий глухую тоску, как во сне, о влюбленности и свиданиях. Гавань - грязная, как молодой трубочист. Свитки парусов, их сон и крылатое утро, зеленая вода, скалы, даль океана Ночью - магнетический пожар звезд, лодки со смеющимися голосами — вот Лисе!"
Я читал, стоя в тени цветущего киевского каштана, читал не отрываясь, пока не прочел до конца эту причудливую, как сон, необыкновенную книгу.
Внезапно я ощутил тоску по блеску ветра, по солоноватому запаху морской воды, по Лиссу, по его жарким переулкам, опаляющим глазам женщин, шершавому желтому камню с остатками белых ракушек, розовому дыму облаков, стремительно взлетающему в синеву небосвода.
Нет! Это была, пожалуй, не тоска, а жестокое желание увидеть все это воочию и беззаботно погрузиться в вольную приморскую жизнь.
И тут же я вспомнил, что какие-то отдельные черты этого блещущего мира я уже знал. Неизвестный писатель Грин только собрал их на одной странице. Но где я все это видел?
Я вспоминал недолго. Конечно, в Севастополе, в городе, как бы поднявшемся из зеленых морских волн на ослепительное белое солнце и перерезанном полосами теней, синих, как небо. Вся веселая путаница Севастополя была здесь, на страницах Грина.
Я начал читать дальше и наткнулся на матросскую песенку:
Южный Крест там сияет вдали
С первым ветром проснется компас.
Бог, храня корабли,
Да помилует нас!
Тогда я еще не знал, что Грин сам придумывал песенки для своих рассказов.
Люди пьянеют от вина, солнечного сверкания, от беззаботной радости, щедрости жизни, никогда не устающей вводить нас в блеск и прохладу своих заманчивых уголков, наконец - от "чувства высокого".
Все это существовало в рассказах Грина. Они опьяняли, как душистый воздух, что сбивает нас с ног после чада душных городов.
Во времена моей юности все мы, гимназисты, зачитывались выпусками "Универсальной библиотеки". Это были маленькие книги в желтой бумажной обложке, напечатанные петитом.
Стоили они необыкновенно дешево. За десять копеек можно было прочесть "Тартарена" Додэ или "Мистерии" Гамсуна, а за двадцать копеек - "Давида Копперфильда" Диккенса или "Дон-Кихота" Сервантеса.
Русских писателей "Универсальная библиотека" печатала только в виде исключения. Поэтому, когда я купил очередной выпуск со странным названием "Синий каскад Теллури" и увидел на обложке имя автора - Александр Грин, - то, естественно, подумал, что Грин иностранец.
В книге было несколько рассказов. Помню, я открыл книгу, стоя около киоска, где я ее купил, и прочел наугад:
"Нет более бестолкового и чудесного порта, чем Лисе. Разноязычный этот город напоминает бродягу, решившего наконец погрузиться в дебри оседлости. Дома рассажены, как попало, среди нескольких намеков на улицы. Улиц в прямом смысле слова не могло быть в Лиссе, потому что город возник на обрывках скал и холмов, соединенных лестницами, мостами и узенькими тропинками.
Все это завалено сплошной густой тропической зеленью, в веерообразной тени которой блестят детские пламенные глаза женщин Желтый камень, синяя тень, живописные трещины старых стен. Где-нибудь на бугрообразном дворе - огромная лодка, чинимая босоногим, трубку покуривающим нелюдимом. Пение вдали и его эхо в оврагах. Рынки на сваях под тентами и огромными зонтиками. Блеск оружия, яркое платье, аромат цветов и зелени, рождающий глухую тоску, как во сне, о влюбленности и свиданиях. Гавань - грязная, как молодой трубочист. Свитки парусов, их сон и крылатое утро, зеленая вода, скалы, даль океана Ночью - магнетический пожар звезд, лодки со смеющимися голосами — вот Лисе!"
Я читал, стоя в тени цветущего киевского каштана, читал не отрываясь, пока не прочел до конца эту причудливую, как сон, необыкновенную книгу.
Внезапно я ощутил тоску по блеску ветра, по солоноватому запаху морской воды, по Лиссу, по его жарким переулкам, опаляющим глазам женщин, шершавому желтому камню с остатками белых ракушек, розовому дыму облаков, стремительно взлетающему в синеву небосвода.
Нет! Это была, пожалуй, не тоска, а жестокое желание увидеть все это воочию и беззаботно погрузиться в вольную приморскую жизнь.
И тут же я вспомнил, что какие-то отдельные черты этого блещущего мира я уже знал. Неизвестный писатель Грин только собрал их на одной странице. Но где я все это видел?
Я вспоминал недолго. Конечно, в Севастополе, в городе, как бы поднявшемся из зеленых морских волн на ослепительное белое солнце и перерезанном полосами теней, синих, как небо. Вся веселая путаница Севастополя была здесь, на страницах Грина.
Я начал читать дальше и наткнулся на матросскую песенку:
Южный Крест там сияет вдали
С первым ветром проснется компас.
Бог, храня корабли,
Да помилует нас!
Тогда я еще не знал, что Грин сам придумывал песенки для своих рассказов.
Люди пьянеют от вина, солнечного сверкания, от беззаботной радости, щедрости жизни, никогда не устающей вводить нас в блеск и прохладу своих заманчивых уголков, наконец - от "чувства высокого".
Все это существовало в рассказах Грина. Они опьяняли, как душистый воздух, что сбивает нас с ног после чада душных городов.
Так я познакомился с Грином. Когда я узнал, что Грин русский и что зовут его Александр Степанович Гриневский, то не был этим особенно удивлен. Может быть, потому, что Грин был для меня к тому времени явным черноморцем, представителем в литературе того племени писателей, к которому принадлежали и Багрицкий, и Катаев, и многие другие писатели-черноморцы.
Удивился я, когда узнал биографию Грина, узнал его неслыханно тяжкую жизнь отщепенца и неприкаянного бродяги. Было непонятно, как этот замкнутый и избитый невзгодами человек пронес через мучительное существование великий дар мощного и чистого воображения, веру в человека и застенчивую улыбку. Недаром он написал о себе, что "всегда видел облачный пейзаж над дрянью и мусором невысоких построек".
Он с полным правом мог бы сказать о себе словами французского писателя Жюля Ренара: "Моя родина - там, где проплывают самые прекрасные облака".
Если бы Грин умер, оставив нам только одну свою поэму в прозе "Алые паруса", то и этого было бы довольно, чтобы поставить его в ряды замечательных писателей, тревожащих человеческое сердце призывом к совершенству.
Грин писал почти все свои вещи в оправдание мечты. Мы должны быть благодарны ему за это. Мы знаем, что будущее, к которому мы стремимся, родилось из непобедимого человеческого свойства - умения мечтать и любить.
Константин Паустовский, из книги «Золотая роза», 1955
Удивился я, когда узнал биографию Грина, узнал его неслыханно тяжкую жизнь отщепенца и неприкаянного бродяги. Было непонятно, как этот замкнутый и избитый невзгодами человек пронес через мучительное существование великий дар мощного и чистого воображения, веру в человека и застенчивую улыбку. Недаром он написал о себе, что "всегда видел облачный пейзаж над дрянью и мусором невысоких построек".
Он с полным правом мог бы сказать о себе словами французского писателя Жюля Ренара: "Моя родина - там, где проплывают самые прекрасные облака".
Если бы Грин умер, оставив нам только одну свою поэму в прозе "Алые паруса", то и этого было бы довольно, чтобы поставить его в ряды замечательных писателей, тревожащих человеческое сердце призывом к совершенству.
Грин писал почти все свои вещи в оправдание мечты. Мы должны быть благодарны ему за это. Мы знаем, что будущее, к которому мы стремимся, родилось из непобедимого человеческого свойства - умения мечтать и любить.
Константин Паустовский, из книги «Золотая роза», 1955
ЭДУАРД БАГРИЦКИЙ
Можно заранее предупредить биографов Эдуарда Багрицкого, что им придется хлебнуть много горя, или, как говорят, "узнать, почем фунт лиха", потому что биографию Багрицкого установить трудно.
Багрицкий столько рассказывал о себе удивительных небылиц, они в конце концов так крепко срослись с его жизнью, что порой невозможно распознать, где истина, а где легенда. Невозможно восстановить правду, "одну только правду и ничего, кроме правды".
К тому же я не уверен в том, стоит ли вообще заниматься этим неблагодарным трудом. Выдумки Багрицкого были характерной частью его биографии. Он сам искренне верил в них.
Без них нельзя себе представить этого поэта с серыми смеющимися глазами и задыхающимся, но певучим голосом.
На побережье Эгейского моря живет живописное племя "леватийцев" — веселых и деятельных людей. Это племя объединяет представителей разных народов- греков и турок, арабов и евреев, сирийцев и итальянцев.
У нас в Советском Союзе есть свои "левантинцы". Это "черноморцы" - тоже люди разных народов, но одинаково жизнерадостные, насмешливые, смелые и -влюбленные без памяти в свое Черное море, в сухое солнце, портовую жизнь, в "Одессу-маму", в абрикосы и кавуны, в пестрое кипение береговой жизни.
К этому племени принадлежал Эдуард Багрицкий.
Он напоминал то ленивого матроса с херсонского дубка, то одесского "пацана"-птицелова, то забубенного бойца из отряда Котовского, то Тиля Уленшпигеля.
Из этих как будто несовместимых черт, если прибавить к ним самозабвенную любовь к поэзии и огромную поэтическую эрудицию, слагался цельный и обаятельный характер этого человека.
Впервые я встретился с Багрицким на волноломе в Одесском порту. Он только что написал "Поэму об арбузе" - удивительную по сочности ощущений и слов, как бы забрызганную штормовой черноморской волной.
Мы ловили на длинные шнуры-самоловы, закинутые в море, бычков и барабульку. Мимо нас проходили на заплатанных парусах черные дубки из Очакова с горами полосатых арбузов. Задувал свежак, и дубки качались и до бортов садились в воду, разбрасывая вокруг себя пену.
Багрицкий облизал соленые губы и, задыхаясь, начал читать нараспев "Поэму об арбузе".
Девушка находит на берегу выброшенный прибоем арбуз с нарисованным сердцем - очевидно, с погибшей шхуны.
И некому здесь надоумить ее,
Что в руки взяла она сердце мое!..
Он охотно читал на память стихи любого поэта. Память у него была феноменальная. В его чтении даже в хорошо знакомых стихах неожиданно появлялась новая, певучая мелодия. Ни до Багрицкого, ни после него я не слыхал такого чтения.
Все звуковые качества каждого слова и строфы поднимались до своего полного, томительного и щемящего выражения. Был ли то Берне с его песней о Джоне Ячменное Зерно, блоковская "Донна Анна" или пушкинское "Для берегов отчизны дальней... " - что бы ни читал Багрицкий, его нельзя было слушать без сжимающего горло волнения - предвестника слез.
Можно заранее предупредить биографов Эдуарда Багрицкого, что им придется хлебнуть много горя, или, как говорят, "узнать, почем фунт лиха", потому что биографию Багрицкого установить трудно.
Багрицкий столько рассказывал о себе удивительных небылиц, они в конце концов так крепко срослись с его жизнью, что порой невозможно распознать, где истина, а где легенда. Невозможно восстановить правду, "одну только правду и ничего, кроме правды".
К тому же я не уверен в том, стоит ли вообще заниматься этим неблагодарным трудом. Выдумки Багрицкого были характерной частью его биографии. Он сам искренне верил в них.
Без них нельзя себе представить этого поэта с серыми смеющимися глазами и задыхающимся, но певучим голосом.
На побережье Эгейского моря живет живописное племя "леватийцев" — веселых и деятельных людей. Это племя объединяет представителей разных народов- греков и турок, арабов и евреев, сирийцев и итальянцев.
У нас в Советском Союзе есть свои "левантинцы". Это "черноморцы" - тоже люди разных народов, но одинаково жизнерадостные, насмешливые, смелые и -влюбленные без памяти в свое Черное море, в сухое солнце, портовую жизнь, в "Одессу-маму", в абрикосы и кавуны, в пестрое кипение береговой жизни.
К этому племени принадлежал Эдуард Багрицкий.
Он напоминал то ленивого матроса с херсонского дубка, то одесского "пацана"-птицелова, то забубенного бойца из отряда Котовского, то Тиля Уленшпигеля.
Из этих как будто несовместимых черт, если прибавить к ним самозабвенную любовь к поэзии и огромную поэтическую эрудицию, слагался цельный и обаятельный характер этого человека.
Впервые я встретился с Багрицким на волноломе в Одесском порту. Он только что написал "Поэму об арбузе" - удивительную по сочности ощущений и слов, как бы забрызганную штормовой черноморской волной.
Мы ловили на длинные шнуры-самоловы, закинутые в море, бычков и барабульку. Мимо нас проходили на заплатанных парусах черные дубки из Очакова с горами полосатых арбузов. Задувал свежак, и дубки качались и до бортов садились в воду, разбрасывая вокруг себя пену.
Багрицкий облизал соленые губы и, задыхаясь, начал читать нараспев "Поэму об арбузе".
Девушка находит на берегу выброшенный прибоем арбуз с нарисованным сердцем - очевидно, с погибшей шхуны.
И некому здесь надоумить ее,
Что в руки взяла она сердце мое!..
Он охотно читал на память стихи любого поэта. Память у него была феноменальная. В его чтении даже в хорошо знакомых стихах неожиданно появлялась новая, певучая мелодия. Ни до Багрицкого, ни после него я не слыхал такого чтения.
Все звуковые качества каждого слова и строфы поднимались до своего полного, томительного и щемящего выражения. Был ли то Берне с его песней о Джоне Ячменное Зерно, блоковская "Донна Анна" или пушкинское "Для берегов отчизны дальней... " - что бы ни читал Багрицкий, его нельзя было слушать без сжимающего горло волнения - предвестника слез.
Из порта мы пошли на Греческий базар. Там была чайная, где выдавали к чаю сахарин, ломтик черного хлеба и брынзу. С раннего утра мы не ели.
В Одессе в то время жил старый нищий. Он наводил страх на весь город тем, что просил милостыню не так, как это обыкновенно делается. Он не унижался, не протягивал дрожащую руку и не пел гнусаво: "Господа милосердные! Обратите внимание на мое калецтво!"
Нет! Высокий, седобородый, с красными склеротическими глазами, он ходил только по чайным. Еще не переступив порога, он начинал посылать хриплым, громовым голосом проклятья на головы посетителей.
Самый жестокий библейский пророк Иеремия, прославленный как непревзойденный мастер проклятий, мог бы, как говорят одесситы, "сойти на нет" перед этим нищим.
- Где ваша совесть, люди вы или не люди?! - кричал этот старик и тут же сам отвечал на свой риторический вопрос: - Какие же вы люди, когда сидите и кушаете хлеб с жирной брынзой без всякого внимания, а старый человек ходит с утра голодный и пустой, как бочонок! Узнала бы ваша мамаша, на что вы стали похожи, так, может, она бы радовалась, что не дожила видеть такое нахальство. А вы чего отворачиваетесь от меня, товарищ? Вы же не глухой? Лучше успокойте свою черную совесть и помогите старому голодному человеку!
Все подавали этому нищему. Никто не мог вынести его натиска. Говорили, что на собранные деньги старик крупно спекулировал солью.
В чайной нам подали чай и чудесную острую брынзу, завернутую в мокрую полотняную тряпочку. От этой брынзы болели десны.
В это время вошел нищий и с порога уже закричал проклятья.
- Ага! - зловеще сказал Багрицкий. - Он, кажется, попался. Пусть он только подойдет к нам. Пусть он только попробует подойти! Пусть он только осмелится подойти!
- Что же тогда будет? - спросил я.
- Худо ему будет, - ответил Багрицкий. - Ой, худо! Только бы он подошел к нашему столику.
Нищий надвигался неумолимо. Наконец он остановился около нас, несколько секунд смотрел на брынзу бешеными глазами, и что-то клокотало в его горле - может быть, это была настолько сильная ярость, что старик задыхался и не мог ее высказать. Но все-таки он прокашлялся и закричал:
- Когда, наконец, у этих молодых людей проснется совесть! Это же надо посмотреть со стороны, как они торопятся скушать брынзу, чтобы не отдать хоть четверть ее, - я не говорю - половину, - несчастному старику.
Багрицкий встал, прижал руку к сердцу и тихо и проникновенно начал говорить, не спуская глаз со склеротического старика, - говорить с дрожью в голосе, со слезой, с трагическим надрывом:
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был, не падай душой!
Нищий осекся. Он уставился на Багрицкого. Глаза его побелели. Потом он начал медленно отступать и при словах: "Верь, настанет пора и погибнет Ваал" - повернулся, опрокинул стул и побежал на согнутых ногах к выходу из чайной.
- Вот видите, - сказал Багрицкий серьезно, - даже одесские нищие не выдерживают Надсона!
Вся чайная гремела от хохота.
В Одессе в то время жил старый нищий. Он наводил страх на весь город тем, что просил милостыню не так, как это обыкновенно делается. Он не унижался, не протягивал дрожащую руку и не пел гнусаво: "Господа милосердные! Обратите внимание на мое калецтво!"
Нет! Высокий, седобородый, с красными склеротическими глазами, он ходил только по чайным. Еще не переступив порога, он начинал посылать хриплым, громовым голосом проклятья на головы посетителей.
Самый жестокий библейский пророк Иеремия, прославленный как непревзойденный мастер проклятий, мог бы, как говорят одесситы, "сойти на нет" перед этим нищим.
- Где ваша совесть, люди вы или не люди?! - кричал этот старик и тут же сам отвечал на свой риторический вопрос: - Какие же вы люди, когда сидите и кушаете хлеб с жирной брынзой без всякого внимания, а старый человек ходит с утра голодный и пустой, как бочонок! Узнала бы ваша мамаша, на что вы стали похожи, так, может, она бы радовалась, что не дожила видеть такое нахальство. А вы чего отворачиваетесь от меня, товарищ? Вы же не глухой? Лучше успокойте свою черную совесть и помогите старому голодному человеку!
Все подавали этому нищему. Никто не мог вынести его натиска. Говорили, что на собранные деньги старик крупно спекулировал солью.
В чайной нам подали чай и чудесную острую брынзу, завернутую в мокрую полотняную тряпочку. От этой брынзы болели десны.
В это время вошел нищий и с порога уже закричал проклятья.
- Ага! - зловеще сказал Багрицкий. - Он, кажется, попался. Пусть он только подойдет к нам. Пусть он только попробует подойти! Пусть он только осмелится подойти!
- Что же тогда будет? - спросил я.
- Худо ему будет, - ответил Багрицкий. - Ой, худо! Только бы он подошел к нашему столику.
Нищий надвигался неумолимо. Наконец он остановился около нас, несколько секунд смотрел на брынзу бешеными глазами, и что-то клокотало в его горле - может быть, это была настолько сильная ярость, что старик задыхался и не мог ее высказать. Но все-таки он прокашлялся и закричал:
- Когда, наконец, у этих молодых людей проснется совесть! Это же надо посмотреть со стороны, как они торопятся скушать брынзу, чтобы не отдать хоть четверть ее, - я не говорю - половину, - несчастному старику.
Багрицкий встал, прижал руку к сердцу и тихо и проникновенно начал говорить, не спуская глаз со склеротического старика, - говорить с дрожью в голосе, со слезой, с трагическим надрывом:
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был, не падай душой!
Нищий осекся. Он уставился на Багрицкого. Глаза его побелели. Потом он начал медленно отступать и при словах: "Верь, настанет пора и погибнет Ваал" - повернулся, опрокинул стул и побежал на согнутых ногах к выходу из чайной.
- Вот видите, - сказал Багрицкий серьезно, - даже одесские нищие не выдерживают Надсона!
Вся чайная гремела от хохота.
Целыми днями Багрицкий пропадал в степи за Сухим лиманом и ловил там силками птиц.
В беленной известкой комнате Багрицкого на Молдаванке висели десятки клеток с облезлыми птицами. Он ими очень хвастался, особенно какими-то необыкновенными джурбаями. Это были невзрачные степные жаворонки, такие же растрепанные, как и все остальные птицы.
Из клеток все время сыпалась на голову гостям и хозяину шелуха от расклеванных семян.
На корм для этих птиц Багрицкий тратил последние деньги.
Одесские газеты платали ему гроши: по пять- десять рублей за великолепные стихи. Спустя несколько лет эти стихи знала и заучивала наизусть вся молодежь.
Багрицкий, очевидно, считал, что это справедливо. Он не знал себе настоящей цены и в практических делах был робок. Когда он в первый раз приехал в Москву, то никогда не ходил один в издательства и редакции, а брал с собой "для храбрости" кого-нибудь из друзей. Переговоры вел главным образом друг, а Багрицкий помалкивал и улыбался.
В Москве он остановился у меня в подвале на Обыденском переулке. Приехав, он предупредил: "Я буду стоять у вас постоем". И действительно, за целый месяц он вышел в город только два раза, а все остальное время просидел на тахте, поджав по-турецки ноги, задыхаясь от астматического кашля.
На тахте он был обложен книгами, чужими рукописями стихов и пустыми коробками от папирос. На них он записывал свои стихи. Иногда он терял их, но огорчался этим очень недолго.
Так он просидел весь месяц, восторгаясь "Улалаевщиной" Сельвинского, рассказывая невероятные истории и беседуя с "литературными мальчиками" - одесситами, налетевшими на него тучей, как только он появился в Москве.
Вскоре он совсем переехал в Москву и вместо птиц завел огромные аквариумы с рыбами. Его комната была похожа на подводный мир. Он мог часами сидеть на диване, думать и смотреть на разноцветных рыб.
Примерно такой же загадочный подводный мир был виден с одесского волнолома - так же качались стебли серебряной подводной травы, похожие на кораллы, и медленно проплывали голубые медузы, толчками сжимая морскую воду.
Мне кажется, что переезд в Москву был ошибкой. Багрицкому нельзя было отрываться от юга, моря и Одессы, даже от его любимой одесской еды - баклажанов, помидоров, брынзы, свежей скумбрии. Он был весь прогрет югом, жаром желтого ноздреватого известняка, из которого построена Одесса, пропах полынью, солью, акацией и морем.
Он умер рано, еще не перебродив, не готовый к тому, чтобы взять, как он говорил, еще несколько трудных вершин поэзии.
За его гробом шел, звонко цокая подковами по гранитной мостовой, кавалерийский эскадрон. И вспоминалась "Дума про Опанаса", конь Котовского, что "сверкает белым рафинадом", широкая степная поэзия, которая ходила вместе с Багрицким, держась за его руку, по пыльным горячим шляхам, поэзия - наследница "Слова о полку Игореве" и Тараса Шевченко, крепкая, как запах чебреца, загорелая, как приморская девчонка, веселая, как свежий ветер "левант" над родным Черноморьем.
Константин Паустовский, из книги «Золотая роза», 1955
В беленной известкой комнате Багрицкого на Молдаванке висели десятки клеток с облезлыми птицами. Он ими очень хвастался, особенно какими-то необыкновенными джурбаями. Это были невзрачные степные жаворонки, такие же растрепанные, как и все остальные птицы.
Из клеток все время сыпалась на голову гостям и хозяину шелуха от расклеванных семян.
На корм для этих птиц Багрицкий тратил последние деньги.
Одесские газеты платали ему гроши: по пять- десять рублей за великолепные стихи. Спустя несколько лет эти стихи знала и заучивала наизусть вся молодежь.
Багрицкий, очевидно, считал, что это справедливо. Он не знал себе настоящей цены и в практических делах был робок. Когда он в первый раз приехал в Москву, то никогда не ходил один в издательства и редакции, а брал с собой "для храбрости" кого-нибудь из друзей. Переговоры вел главным образом друг, а Багрицкий помалкивал и улыбался.
В Москве он остановился у меня в подвале на Обыденском переулке. Приехав, он предупредил: "Я буду стоять у вас постоем". И действительно, за целый месяц он вышел в город только два раза, а все остальное время просидел на тахте, поджав по-турецки ноги, задыхаясь от астматического кашля.
На тахте он был обложен книгами, чужими рукописями стихов и пустыми коробками от папирос. На них он записывал свои стихи. Иногда он терял их, но огорчался этим очень недолго.
Так он просидел весь месяц, восторгаясь "Улалаевщиной" Сельвинского, рассказывая невероятные истории и беседуя с "литературными мальчиками" - одесситами, налетевшими на него тучей, как только он появился в Москве.
Вскоре он совсем переехал в Москву и вместо птиц завел огромные аквариумы с рыбами. Его комната была похожа на подводный мир. Он мог часами сидеть на диване, думать и смотреть на разноцветных рыб.
Примерно такой же загадочный подводный мир был виден с одесского волнолома - так же качались стебли серебряной подводной травы, похожие на кораллы, и медленно проплывали голубые медузы, толчками сжимая морскую воду.
Мне кажется, что переезд в Москву был ошибкой. Багрицкому нельзя было отрываться от юга, моря и Одессы, даже от его любимой одесской еды - баклажанов, помидоров, брынзы, свежей скумбрии. Он был весь прогрет югом, жаром желтого ноздреватого известняка, из которого построена Одесса, пропах полынью, солью, акацией и морем.
Он умер рано, еще не перебродив, не готовый к тому, чтобы взять, как он говорил, еще несколько трудных вершин поэзии.
За его гробом шел, звонко цокая подковами по гранитной мостовой, кавалерийский эскадрон. И вспоминалась "Дума про Опанаса", конь Котовского, что "сверкает белым рафинадом", широкая степная поэзия, которая ходила вместе с Багрицким, держась за его руку, по пыльным горячим шляхам, поэзия - наследница "Слова о полку Игореве" и Тараса Шевченко, крепкая, как запах чебреца, загорелая, как приморская девчонка, веселая, как свежий ветер "левант" над родным Черноморьем.
Константин Паустовский, из книги «Золотая роза», 1955
ЗИМНЕЕ УТРО
Мороз и солнце; день чудесный!
Еще ты дремлешь, друг прелестный —
Пора, красавица, проснись:
Открой сомкнуты негой взоры
Навстречу северной Авроры,
Звездою севера явись!
Вечор, ты помнишь, вьюга злилась,
На мутном небе мгла носилась;
Луна, как бледное пятно,
Сквозь тучи мрачные желтела,
И ты печальная сидела —
А нынче… погляди в окно:
Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит;
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.
Вся комната янтарным блеском
Озарена. Веселым треском
Трещит затопленная печь.
Приятно думать у лежанки.
Но знаешь: не велеть ли в санки
Кобылку бурую запречь?
Скользя по утреннему снегу,
Друг милый, предадимся бегу
Нетерпеливого коня
И навестим поля пустые,
Леса, недавно столь густые,
И берег, милый для меня.
Александр Пушкин
Мороз и солнце; день чудесный!
Еще ты дремлешь, друг прелестный —
Пора, красавица, проснись:
Открой сомкнуты негой взоры
Навстречу северной Авроры,
Звездою севера явись!
Вечор, ты помнишь, вьюга злилась,
На мутном небе мгла носилась;
Луна, как бледное пятно,
Сквозь тучи мрачные желтела,
И ты печальная сидела —
А нынче… погляди в окно:
Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит;
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.
Вся комната янтарным блеском
Озарена. Веселым треском
Трещит затопленная печь.
Приятно думать у лежанки.
Но знаешь: не велеть ли в санки
Кобылку бурую запречь?
Скользя по утреннему снегу,
Друг милый, предадимся бегу
Нетерпеливого коня
И навестим поля пустые,
Леса, недавно столь густые,
И берег, милый для меня.
Александр Пушкин
МАМА, ГЛЯНЬ-КА ИЗ ОКОШКА
Мама! глянь-ка из окошка —
Знать, вчера недаром кошка
Умывала нос:
Грязи нет, весь двор одело,
Посветлело, побелело —
Видно, есть мороз.
Не колючий, светло-синий
По ветвям развешан иней —
Погляди хоть ты!
Словно кто-то тороватый
Свежей, белой, пухлой ватой
Все убрал кусты.
Уж теперь не будет спору:
За салазки, да и в гору
Весело бежать!
Правда, мама? Не откажешь,
А сама, наверно, скажешь:
«Ну, скорей гулять!»
Афанасий Фет
Мама! глянь-ка из окошка —
Знать, вчера недаром кошка
Умывала нос:
Грязи нет, весь двор одело,
Посветлело, побелело —
Видно, есть мороз.
Не колючий, светло-синий
По ветвям развешан иней —
Погляди хоть ты!
Словно кто-то тороватый
Свежей, белой, пухлой ватой
Все убрал кусты.
Уж теперь не будет спору:
За салазки, да и в гору
Весело бежать!
Правда, мама? Не откажешь,
А сама, наверно, скажешь:
«Ну, скорей гулять!»
Афанасий Фет
ПОРОША
Еду. Тихо. Слышны звоны
Под копытом на снегу.
Только серые вороны
Расшумелись на лугу.
Заколдован невидимкой,
Дремлет лес под сказку сна.
Словно белою косынкой
Повязалася сосна.
Понагнулась, как старушка,
Оперлася на клюку,
А под самою макушкой
Долбит дятел на суку.
Скачет конь, простору много.
Валит снег и стелет шаль.
Бесконечная дорога
Убегает лентой вдаль.
Сергей Есенин
Еду. Тихо. Слышны звоны
Под копытом на снегу.
Только серые вороны
Расшумелись на лугу.
Заколдован невидимкой,
Дремлет лес под сказку сна.
Словно белою косынкой
Повязалася сосна.
Понагнулась, как старушка,
Оперлася на клюку,
А под самою макушкой
Долбит дятел на суку.
Скачет конь, простору много.
Валит снег и стелет шаль.
Бесконечная дорога
Убегает лентой вдаль.
Сергей Есенин
СНЕЖОК
Снежок порхает, кружится,
На улице бело.
И превратились лужицы
В холодное стекло.
В саду, где пели зяблики
Сегодня — посмотри! —
Как розовые яблоки,
На ветках снегири.
Снежок изрезан лыжами,
Как мел, скрипуч и сух,
И ловит кошка рыжая
Веселых белых мух.
Николай Некрасов
Снежок порхает, кружится,
На улице бело.
И превратились лужицы
В холодное стекло.
В саду, где пели зяблики
Сегодня — посмотри! —
Как розовые яблоки,
На ветках снегири.
Снежок изрезан лыжами,
Как мел, скрипуч и сух,
И ловит кошка рыжая
Веселых белых мух.
Николай Некрасов
ДЕКАБРЬСКОЕ УТРО
На небе месяц — и ночная
Еще не тронулася тень,
Царит себе, не сознавая,
Что вот уж встрепенулся день, —
Что хоть лениво и несмело
Луч возникает за лучом,
А небо так еще всецело
Ночным сияет торжеством.
Но не пройдет двух-трех мгновений,
Ночь испарится над землей,
И в полном блеске проявлений
Вдруг нас охватит мир дневной…
Фёдор Тютчев
На небе месяц — и ночная
Еще не тронулася тень,
Царит себе, не сознавая,
Что вот уж встрепенулся день, —
Что хоть лениво и несмело
Луч возникает за лучом,
А небо так еще всецело
Ночным сияет торжеством.
Но не пройдет двух-трех мгновений,
Ночь испарится над землей,
И в полном блеске проявлений
Вдруг нас охватит мир дневной…
Фёдор Тютчев
КЛЁН ТЫ МОЙ ОПАВШИЙ
Клён ты мой опавший, клён заледенелый,
Что стоишь, нагнувшись, под метелью белой?
Или что увидел? Или что услышал?
Словно за деревню погулять ты вышел
И, как пьяный сторож, выйдя на дорогу,
Утонул в сугробе, приморозил ногу.
Ах, и сам я нынче чтой-то стал нестойкий,
Не дойду до дома с дружеской попойки.
Там вон встретил вербу, там сосну приметил,
Распевал им песни под метель о лете.
Сам себе казался я таким же кленом,
Только не опавшим, а вовсю зеленым.
И, утратив скромность, одуревши в доску,
Как жену чужую, обнимал березку.
Сергей Есенин
Клён ты мой опавший, клён заледенелый,
Что стоишь, нагнувшись, под метелью белой?
Или что увидел? Или что услышал?
Словно за деревню погулять ты вышел
И, как пьяный сторож, выйдя на дорогу,
Утонул в сугробе, приморозил ногу.
Ах, и сам я нынче чтой-то стал нестойкий,
Не дойду до дома с дружеской попойки.
Там вон встретил вербу, там сосну приметил,
Распевал им песни под метель о лете.
Сам себе казался я таким же кленом,
Только не опавшим, а вовсю зеленым.
И, утратив скромность, одуревши в доску,
Как жену чужую, обнимал березку.
Сергей Есенин
* * *
Учись у них — у дуба, у берёзы.
Кругом зима. Жестокая пора!
Напрасные на них застыли слезы,
И треснула, сжимаяся, кора.
Все злей метель и с каждою минутой
Сердито рвет последние листы,
И за сердце хватает холод лютый;
Они стоят, молчат; молчи и ты!
Но верь весне. Ее промчится гений,
Опять теплом и жизнию дыша.
Для ясных дней, для новых откровений
Переболит скорбящая душа.
Афанасий Фет
Учись у них — у дуба, у берёзы.
Кругом зима. Жестокая пора!
Напрасные на них застыли слезы,
И треснула, сжимаяся, кора.
Все злей метель и с каждою минутой
Сердито рвет последние листы,
И за сердце хватает холод лютый;
Они стоят, молчат; молчи и ты!
Но верь весне. Ее промчится гений,
Опять теплом и жизнию дыша.
Для ясных дней, для новых откровений
Переболит скорбящая душа.
Афанасий Фет
МОРОЗ-ВОЕВОДА
…Не ветер бушует над бором,
Не с гор побежали ручьи,
Мороз-воевода дозором
Обходит владенья свои.
Глядит — хорошо ли метели
Лесные тропы занесли,
И нет ли где трещины, щели,
И нет ли где голой земли?
Пушисты ли сосен вершины,
Красив ли узор на дубах?
И крепко ли скованы льдины
В великих и малых водах?
Идет — по деревьям шагает,
Трещит по замерзлой воде,
И яркое солнце играет
В косматой его бороде.
Забравшись на сосну большую,
По веточкам палицей бьет
И сам про себя удалую,
Хвастливую песню поет:
«…Метели, снега и туманы
Покорны морозу всегда,
Пойду на моря-окияны —
Построю дворцы изо льда.
Задумаю — реки большие
Надолго упрячу под гнет,
Построю мосты ледяные,
Каких не построит народ.
Где быстрые, шумные воды
Недавно свободно текли —
Сегодня прошли пешеходы,
Обозы с товаром прошли.
Богат я, казны не считаю,
А все не скудеет добро.
Я царство мое убираю
В алмазы, жемчуг, серебро…»
Николай Некрасов
…Не ветер бушует над бором,
Не с гор побежали ручьи,
Мороз-воевода дозором
Обходит владенья свои.
Глядит — хорошо ли метели
Лесные тропы занесли,
И нет ли где трещины, щели,
И нет ли где голой земли?
Пушисты ли сосен вершины,
Красив ли узор на дубах?
И крепко ли скованы льдины
В великих и малых водах?
Идет — по деревьям шагает,
Трещит по замерзлой воде,
И яркое солнце играет
В косматой его бороде.
Забравшись на сосну большую,
По веточкам палицей бьет
И сам про себя удалую,
Хвастливую песню поет:
«…Метели, снега и туманы
Покорны морозу всегда,
Пойду на моря-окияны —
Построю дворцы изо льда.
Задумаю — реки большие
Надолго упрячу под гнет,
Построю мосты ледяные,
Каких не построит народ.
Где быстрые, шумные воды
Недавно свободно текли —
Сегодня прошли пешеходы,
Обозы с товаром прошли.
Богат я, казны не считаю,
А все не скудеет добро.
Я царство мое убираю
В алмазы, жемчуг, серебро…»
Николай Некрасов
ЗИМНЯЯ ДОРОГА
Сквозь волнистые туманы
Пробирается луна,
На печальные поляны
Льет печально свет она.
По дороге зимней, скучной
Тройка борзая бежит,
Колокольчик однозвучный
Утомительно гремит.
Что-то слышится родное
В долгих песнях ямщика:
То разгулье удалое,
То сердечная тоска…
Ни огня, ни черной хаты,
Глушь и снег… Навстречу мне
Только версты полосаты
Попадаются одне…
Скучно, грустно… Завтра, Нина,
Завтра к милой возвратясь,
Я забудусь у камина,
Загляжусь не наглядясь.
Звучно стрелка часовая
Мерный круг свой совершит,
И, докучных удаляя,
Полночь нас не разлучит.
Грустно, Нина: путь мой скучен,
Дремля смолкнул мой ямщик,
Колокольчик однозвучен,
Отуманен лунный лик.
Александр Пушкин
Сквозь волнистые туманы
Пробирается луна,
На печальные поляны
Льет печально свет она.
По дороге зимней, скучной
Тройка борзая бежит,
Колокольчик однозвучный
Утомительно гремит.
Что-то слышится родное
В долгих песнях ямщика:
То разгулье удалое,
То сердечная тоска…
Ни огня, ни черной хаты,
Глушь и снег… Навстречу мне
Только версты полосаты
Попадаются одне…
Скучно, грустно… Завтра, Нина,
Завтра к милой возвратясь,
Я забудусь у камина,
Загляжусь не наглядясь.
Звучно стрелка часовая
Мерный круг свой совершит,
И, докучных удаляя,
Полночь нас не разлучит.
Грустно, Нина: путь мой скучен,
Дремля смолкнул мой ямщик,
Колокольчик однозвучен,
Отуманен лунный лик.
Александр Пушкин
* * *
Чародейкою Зимою
Околдован, лес стоит —
И под снежной бахромою,
Неподвижною, немою,
Чудной жизнью он блестит.
И стоит он, околдован,-
Не мертвец и не живой —
Сном волшебным очарован,
Весь опутан, весь окован
Легкой цепью пуховой…
Солнце зимнее ли мещет
На него свой луч косой —
В нем ничто не затрепещет,
Он весь вспыхнет и заблещет
Ослепительной красой.
Фёдор Тютчев
Чародейкою Зимою
Околдован, лес стоит —
И под снежной бахромою,
Неподвижною, немою,
Чудной жизнью он блестит.
И стоит он, околдован,-
Не мертвец и не живой —
Сном волшебным очарован,
Весь опутан, весь окован
Легкой цепью пуховой…
Солнце зимнее ли мещет
На него свой луч косой —
В нем ничто не затрепещет,
Он весь вспыхнет и заблещет
Ослепительной красой.
Фёдор Тютчев
БЕРЁЗА
Белая берёза
Под моим окном
Принакрылась снегом,
Точно серебром.
На пушистых ветках
Снежною каймой
Распустились кисти
Белой бахромой.
И стоит береза
В сонной тишине,
И горят снежинки
В золотом огне.
А заря, лениво
Обходя кругом,
обсыпает ветки
Новым серебром.
Сергей Есенин
Белая берёза
Под моим окном
Принакрылась снегом,
Точно серебром.
На пушистых ветках
Снежною каймой
Распустились кисти
Белой бахромой.
И стоит береза
В сонной тишине,
И горят снежинки
В золотом огне.
А заря, лениво
Обходя кругом,
обсыпает ветки
Новым серебром.
Сергей Есенин
ОТРЫВОК ИЗ «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА»
Зима!.. Крестьянин, торжествуя,
На дровнях обновляет путь;
Его лошадка, снег почуя,
Плетется рысью как-нибудь;
Бразды пушистые взрывая,
Летит кибитка удалая;
Ямщик сидит на облучке
В тулупе, в красном кушаке.
Вот бегает дворовый мальчик,
В салазки жучку посадив,
Себя в коня преобразив;
Шалун уж заморозил пальчик:
Ему и больно и смешно,
А мать грозит ему в окно…
Александр Пушкин
Зима!.. Крестьянин, торжествуя,
На дровнях обновляет путь;
Его лошадка, снег почуя,
Плетется рысью как-нибудь;
Бразды пушистые взрывая,
Летит кибитка удалая;
Ямщик сидит на облучке
В тулупе, в красном кушаке.
Вот бегает дворовый мальчик,
В салазки жучку посадив,
Себя в коня преобразив;
Шалун уж заморозил пальчик:
Ему и больно и смешно,
А мать грозит ему в окно…
Александр Пушкин
* * *
Скрип шагов вдоль улиц белых,
Огоньки вдали;
На стенах оледенелых
Блещут хрустали.
От ресниц нависнул в очи
Серебристый пух,
Тишина холодной ночи
Занимает дух.
Ветер спит, и все немеет,
Только бы уснуть;
Ясный воздух сам робеет
На мороз дохнуть.
Афанасий Фет
Скрип шагов вдоль улиц белых,
Огоньки вдали;
На стенах оледенелых
Блещут хрустали.
От ресниц нависнул в очи
Серебристый пух,
Тишина холодной ночи
Занимает дух.
Ветер спит, и все немеет,
Только бы уснуть;
Ясный воздух сам робеет
На мороз дохнуть.
Афанасий Фет