-- Посмотрите, какая роскошь тканей! Какая девственная чистота и свежесть! А эти тычинки? Это папское кропило, концы которого напоены золотым раствором. Теперь
загляните туда, в глубину таинственного фиала. Глаз не различает конца этого не то светло-голубого, не то светло-зеленого грота. Ведь это волшебный водяной грот
острова Капри. Поневоле веришь средневековым феям. Эта волшебная пещера создана для них!
-- Очень похоже на подсолнух, -- сказала девушка и отошла к нашему столу.
-- Что вы говорите, Софья Петровна! -- с ужасом воскликнул Иванов; -- в чем же вы находите сходство? Разве в том только, что и то и другое -- растение, да что и то
и другое окаймлено желтыми лепестками. Но и между последними кричащее несходство. У подсолнуха они короткие, эллиптические и мягкие, а здесь, видите ли, какая лучистая
звезда, словно кованная из золота. Да сам-то цветок? Ведь это храм любви!
-- А что такое, по-вашему, любовь? -- спросила девушка.
-- Понимаю, -- ответил Иванов. -- Я видел на вашем столике философские книжки или по крайней мере желающие быть такими. И вот вы меня экзаменуете. Не стесняясь
никакими в мире книжками, скажу вам: любовь -- это самый непроизвольный, а потому самый искренний и обширный диапазон жизненных сил индивидуума, начиная от вас и до
этого прелестного кактуса, который теперь в этом диапазоне.
-- Говорите определеннее, я вас не понимаю.
-- Не капризничайте. Что сказал бы ваш учитель музыки, услыхав эти слова? Вы, может быть, хотите сказать, что мое определение говорит о качествах вещи, а не об ее
существе. Но я не мастер на определения и знаю, что они бывают двух родов: отрицательные, которые, собственно, ничего не говорят, и положительные, но до того общие,
что если и говорят что-либо, так совершенно неинтересное. Позвольте же мне на этот раз остаться при своем, хотя и одностороннем, зато высказывающем мое мнение...
-- Ведь вы хотите, -- прервала девушка, -- объяснить мне, что такое любовь, и приводите музыкальный термин, не имеющий, по-моему, ничего общего с объясняемым
предметом.
Я не выдержал.
-- Позвольте мне, -- сказал я, -- вступиться за своего приятеля. Напрасно вы проводите такую резкую черту между чувством любви и чувством эстетическим, хоть бы
музыкальным. Если искусство вообще недалеко от любви (эроса), то музыка, как самое между искусствами непосредственное, к ней всех ближе. Я бы мог привести собственный
пример. Сейчас, когда вы наигрывали мои любимые цыганские напевы, я под двойным влиянием музыки и цветка, взалкавшего любви, унесся в свою юность, во дни поэзии и
любви. Но чтоб еще нагляднее оправдать слова моего приятеля, я готов рассказать небольшой эпизод, если у вас хватит терпения меня выслушать.
-- Хватит, хватит. Сделайте милость расскажите, -- торопливо проговорила девушка, присаживаясь к столу со своим вязанием.
загляните туда, в глубину таинственного фиала. Глаз не различает конца этого не то светло-голубого, не то светло-зеленого грота. Ведь это волшебный водяной грот
острова Капри. Поневоле веришь средневековым феям. Эта волшебная пещера создана для них!
-- Очень похоже на подсолнух, -- сказала девушка и отошла к нашему столу.
-- Что вы говорите, Софья Петровна! -- с ужасом воскликнул Иванов; -- в чем же вы находите сходство? Разве в том только, что и то и другое -- растение, да что и то
и другое окаймлено желтыми лепестками. Но и между последними кричащее несходство. У подсолнуха они короткие, эллиптические и мягкие, а здесь, видите ли, какая лучистая
звезда, словно кованная из золота. Да сам-то цветок? Ведь это храм любви!
-- А что такое, по-вашему, любовь? -- спросила девушка.
-- Понимаю, -- ответил Иванов. -- Я видел на вашем столике философские книжки или по крайней мере желающие быть такими. И вот вы меня экзаменуете. Не стесняясь
никакими в мире книжками, скажу вам: любовь -- это самый непроизвольный, а потому самый искренний и обширный диапазон жизненных сил индивидуума, начиная от вас и до
этого прелестного кактуса, который теперь в этом диапазоне.
-- Говорите определеннее, я вас не понимаю.
-- Не капризничайте. Что сказал бы ваш учитель музыки, услыхав эти слова? Вы, может быть, хотите сказать, что мое определение говорит о качествах вещи, а не об ее
существе. Но я не мастер на определения и знаю, что они бывают двух родов: отрицательные, которые, собственно, ничего не говорят, и положительные, но до того общие,
что если и говорят что-либо, так совершенно неинтересное. Позвольте же мне на этот раз остаться при своем, хотя и одностороннем, зато высказывающем мое мнение...
-- Ведь вы хотите, -- прервала девушка, -- объяснить мне, что такое любовь, и приводите музыкальный термин, не имеющий, по-моему, ничего общего с объясняемым
предметом.
Я не выдержал.
-- Позвольте мне, -- сказал я, -- вступиться за своего приятеля. Напрасно вы проводите такую резкую черту между чувством любви и чувством эстетическим, хоть бы
музыкальным. Если искусство вообще недалеко от любви (эроса), то музыка, как самое между искусствами непосредственное, к ней всех ближе. Я бы мог привести собственный
пример. Сейчас, когда вы наигрывали мои любимые цыганские напевы, я под двойным влиянием музыки и цветка, взалкавшего любви, унесся в свою юность, во дни поэзии и
любви. Но чтоб еще нагляднее оправдать слова моего приятеля, я готов рассказать небольшой эпизод, если у вас хватит терпения меня выслушать.
-- Хватит, хватит. Сделайте милость расскажите, -- торопливо проговорила девушка, присаживаясь к столу со своим вязанием.
-- Ровно 25 лет тому назад я служил в гвардии и проживал в отпуску в Москве, на Басманной. В Москве встретился я со старым товарищем и однокашником Аполлоном
Григорьевым. Никто не мог знать Григорьева ближе, чем я, знавший его чуть не с отрочества. Это была природа в высшей степени талантливая, искренно преданная тому, что
в данную минуту он считал истиной, и художественно-чуткая. Но, к сожалению, он не был, по выражению Дюма-сына, из числа людей знающих3 (des hommes qui savent) в
нравственном смысле. Вечно в поисках нового во всем, он постоянно менял убеждения. Это они называют развитием, забывая слово Соломона, что это уже было прежде нас.4 По
крайней мере он был настолько умен, что не сетовал на то, что ни на каком поприще не мог пустить корней, и говаривал, что ему не суждено просперировать.5 В означенный
период он был славянофилом и носил не существующий в народе кучерской костюм. Несмотря на палящий зной, он чуть не ежедневно являлся ко мне на Басманную из своего
отцовского дома на Полянке. Это огромное расстояние он неизменно проходил пешком и вдобавок с гитарой в руках. Смолоду он учился музыке у Фильда и хорошо играл на
фортепьяно, но, став страстным цыганистом, променял рояль на гитару, под которую слабым и дрожащим голосом пел цыганские песни. К вечернему чаю ко мне нередко
собирались два, три приятеля-энтузиаста, и у нас завязывалась оживленная беседа. Входил Аполлон с гитарой и садился за нескончаемый самовар. Несмотря на бедный
голосок, он доставлял искренностию и мастерством своего пения действительное наслаждение. Он, собственно, не пел, а как бы пунктиром обозначал музыкальный контур
пиесы.
-- Спойте, Аполлон Александрович, что-нибудь!
-- Спой в самом деле! -- И он не заставлял себя упрашивать. Певал он по целым вечерам, время от времени освежаясь новым
стаканом чаю, а затем, нередко около полуночи, уносил домой пешком свою гитару. Репертуар его был разнообразен, но любимою его песней была венгерка,6 перемежавшаяся
припевом:
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
С голубыми ты глазами, моя душечка!
Понятно, почему эта песня пришлась ему по душе, в которой набегавшее скептическое веяние не могло загасить пламенной любви, красоты и правды. В этой венгерке сквозь
комически-плясовую форму прорывался тоскливый разгул погибшего счастья. Особенно оттенял он куплет:
Под горой-то ольха,
На горе-то вишня;
Любил барин цыганочку, -
Она замуж вышла.
Однажды вечером, сидя у меня один за чайным столом, он пустился в эстетические тонкости вообще и в похвалы цыган в особенности.
-- Да, -- сказал я, -- цыганской песни никто не споет, как они.
-- А почему? -- подхватил Григорьев, -- они прирожденные, кровные, а не вымуштрованные музыканты. Да и положение их примадонн часто споспешествует делу. Любовь для
певца та же музыка. Эх, брат! -- вскрикнул он вдруг, вытирая лоб пестрым платком, -- надо показать тебе чудо. Ты знаешь, я часто таскаюсь в Грузины7 в хор Ивана
Васильева.8 Он мой приятель и отличный человек. Там у них есть цыганочка Стеша. Ты ее не знаешь? Не заметил?
-- Где же мне ее было заметить? Я почти нигде не бываю.
Григорьевым. Никто не мог знать Григорьева ближе, чем я, знавший его чуть не с отрочества. Это была природа в высшей степени талантливая, искренно преданная тому, что
в данную минуту он считал истиной, и художественно-чуткая. Но, к сожалению, он не был, по выражению Дюма-сына, из числа людей знающих3 (des hommes qui savent) в
нравственном смысле. Вечно в поисках нового во всем, он постоянно менял убеждения. Это они называют развитием, забывая слово Соломона, что это уже было прежде нас.4 По
крайней мере он был настолько умен, что не сетовал на то, что ни на каком поприще не мог пустить корней, и говаривал, что ему не суждено просперировать.5 В означенный
период он был славянофилом и носил не существующий в народе кучерской костюм. Несмотря на палящий зной, он чуть не ежедневно являлся ко мне на Басманную из своего
отцовского дома на Полянке. Это огромное расстояние он неизменно проходил пешком и вдобавок с гитарой в руках. Смолоду он учился музыке у Фильда и хорошо играл на
фортепьяно, но, став страстным цыганистом, променял рояль на гитару, под которую слабым и дрожащим голосом пел цыганские песни. К вечернему чаю ко мне нередко
собирались два, три приятеля-энтузиаста, и у нас завязывалась оживленная беседа. Входил Аполлон с гитарой и садился за нескончаемый самовар. Несмотря на бедный
голосок, он доставлял искренностию и мастерством своего пения действительное наслаждение. Он, собственно, не пел, а как бы пунктиром обозначал музыкальный контур
пиесы.
-- Спойте, Аполлон Александрович, что-нибудь!
-- Спой в самом деле! -- И он не заставлял себя упрашивать. Певал он по целым вечерам, время от времени освежаясь новым
стаканом чаю, а затем, нередко около полуночи, уносил домой пешком свою гитару. Репертуар его был разнообразен, но любимою его песней была венгерка,6 перемежавшаяся
припевом:
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
С голубыми ты глазами, моя душечка!
Понятно, почему эта песня пришлась ему по душе, в которой набегавшее скептическое веяние не могло загасить пламенной любви, красоты и правды. В этой венгерке сквозь
комически-плясовую форму прорывался тоскливый разгул погибшего счастья. Особенно оттенял он куплет:
Под горой-то ольха,
На горе-то вишня;
Любил барин цыганочку, -
Она замуж вышла.
Однажды вечером, сидя у меня один за чайным столом, он пустился в эстетические тонкости вообще и в похвалы цыган в особенности.
-- Да, -- сказал я, -- цыганской песни никто не споет, как они.
-- А почему? -- подхватил Григорьев, -- они прирожденные, кровные, а не вымуштрованные музыканты. Да и положение их примадонн часто споспешествует делу. Любовь для
певца та же музыка. Эх, брат! -- вскрикнул он вдруг, вытирая лоб пестрым платком, -- надо показать тебе чудо. Ты знаешь, я часто таскаюсь в Грузины7 в хор Ивана
Васильева.8 Он мой приятель и отличный человек. Там у них есть цыганочка Стеша. Ты ее не знаешь? Не заметил?
-- Где же мне ее было заметить? Я почти нигде не бываю.
-- Ну, так надо тебе ее увидать. Во-первых, она -- прелесть. Какие глаза и ресницы и, я знаю твою страсть к волосам, какие волосы? Но этого мало. Надо, чтобы ты ее
услыхал с глазу на глаз. Бедняжка влюблена в одного гусара. Я его видел. Действительно красавец, каналья. А ты знаешь, как хор ревниво бережет своих примадонн. Тут
брат, идиллиями не возьмешь. Выкупи! -- а на это мало охотников. Уж не знаю, как они там путаются. Но, видно, дело не выгорает, а девочка-то врезалась. После обеда
хор-то разойдется отдыхать, а она возьмет гитару да сядет под окошечко, -- словно кого поджидает. Запоет, и слезы градом. Тут нередко Иван Васильев подойдет и
вполголоса ей вторит. Жалко, что ли, ему ее станет, или уж очень забористо она поет, только, поглядишь, он тут как тут. Вот как бы тебя подвести под эту штуку, ты бы
узнал, как поют. Поэзия -- да и только! Да вот, чем: откладывать, я завтра к тебе приду в двенадцать часов, а в час мы поедем. Ведь ваша братия, кавалеристы, плохие
ходоки.
-- Да как же, любезный друг, я-то вотрусь? Ведь она при мне ж петь не станет.
-- Ну, это я как-нибудь оборудую. Едем, что ль?
-- Хорошо, приходи.
На другой день хотел было я велеть запрячь свою скромную пролетку, но подумал: Григорьев без гитары не придет. Убеждать его -- дело напрасное. А куда я в мундире
поеду через всю Москву с каким-то не то кучером, не то торбанистом, что подумает плац-адъютант? Я велел нанять извозчичью карету. В двенадцать часов вошел Григорьев с
гитарой, в поддевке, в плисовых шароварах в сапоги, словом, по всей форме.
-- Что ж это мы в карете? -- спросил он.
Я сослался на зубную боль, которою, в добрый час молвить, во всю жизнь не страдал. Однако он догадался, и начались препирания.
Тем не менее мы доехали до Грузин и бросили карету невдалеке от цыган. Григорьев быстро зашагал звонить, а я подоспел вовремя, когда дверь отворили.
В передней уже слышалось бряцание гитары и два голоса.
-- Это она, -- шепнул Григорьев, и вошел в залу. Я за ним.
-- Здравствуйте, Стеша! -- сказал он, протягивая руку сидящей у окна девушке с гитарой. -- Здравствуй, Иван Васильевич! Продолжайте, я вам не помеха.
Но девушка, ответив на его рукожатие, бросила недоверчивый взгляд в мою сторону и, положа гитару на стол, быстро пошла к двери, ведущей во внутренние покои.
Григорьев так же быстро заступил ей дорогу и схватил ее за рукав.
-- Куда вы? Что за вздор? Ну, не хотите петь, не пойте. Что ж из себя дикую птицу корчить? Для кого? Иван Васильевич, да уговори ее посидеть с нами! Я пришел ее,
дорогую, проведать, а она вон. Ну, садитесь, садитесь, моя хорошая, -- говорил он, подводя ее на прежнее место. Начался разговор про разные семейные отношения членов
хора, в продолжение которого Григорьев, между речами, под сурдинкой наигрывал разные мотивы. В течение всей этой сцены я, чтобы скрыть свое неловкое положение,
пристально рассматривал в окно упряжку стоявшего по другую сторону улицы извозчика, словно собирался ее купить.
-- Присядьте, -- сказал мне подошедший Иван Васильев. Я сел.
-- Ты об нем не беспокойся, -- сказал Григорьев, -- он; братец, не по нашей музыкальной части. Его дело -- лошади. Он, пока мы поболтаем, пусть себе посидит да
покурит.
Я махнул отчаянно рукой и снова обернул голову к окну изучать извозчика. Между тем Григорьев, наигрывая все громче и громче, стал подпевать. Мало-помалу сам он
входил в пассию, а как дошел до своей любимой:
Под горой-то ольха,
На горе-то вишня;
Любил барин цыганочку -
Она замуж вышла -
очевидно, забыл и цель нашего посещения и до того загорелся пением, что невольно увлекал и других. Когда он хлестко запел:
В село красно стеганула.
Эх -- стеганула,
Моя дорогая -
ему уже вторил бархатный баритон Ивана Васильева. Вскоре, сперва слабо, а затем все смелее, стад проникать в пение серебряный сопрано Стеши.
-- Эх, господи! Да что же я тут вам мешаю, -- воскликнул Григорьев. -- Мне так не сыграть, а не то чтобы спеть. Голубушка Стеша, спойте что-нибудь, -- прибавил он,
подавая ей ее гитару.
услыхал с глазу на глаз. Бедняжка влюблена в одного гусара. Я его видел. Действительно красавец, каналья. А ты знаешь, как хор ревниво бережет своих примадонн. Тут
брат, идиллиями не возьмешь. Выкупи! -- а на это мало охотников. Уж не знаю, как они там путаются. Но, видно, дело не выгорает, а девочка-то врезалась. После обеда
хор-то разойдется отдыхать, а она возьмет гитару да сядет под окошечко, -- словно кого поджидает. Запоет, и слезы градом. Тут нередко Иван Васильев подойдет и
вполголоса ей вторит. Жалко, что ли, ему ее станет, или уж очень забористо она поет, только, поглядишь, он тут как тут. Вот как бы тебя подвести под эту штуку, ты бы
узнал, как поют. Поэзия -- да и только! Да вот, чем: откладывать, я завтра к тебе приду в двенадцать часов, а в час мы поедем. Ведь ваша братия, кавалеристы, плохие
ходоки.
-- Да как же, любезный друг, я-то вотрусь? Ведь она при мне ж петь не станет.
-- Ну, это я как-нибудь оборудую. Едем, что ль?
-- Хорошо, приходи.
На другой день хотел было я велеть запрячь свою скромную пролетку, но подумал: Григорьев без гитары не придет. Убеждать его -- дело напрасное. А куда я в мундире
поеду через всю Москву с каким-то не то кучером, не то торбанистом, что подумает плац-адъютант? Я велел нанять извозчичью карету. В двенадцать часов вошел Григорьев с
гитарой, в поддевке, в плисовых шароварах в сапоги, словом, по всей форме.
-- Что ж это мы в карете? -- спросил он.
Я сослался на зубную боль, которою, в добрый час молвить, во всю жизнь не страдал. Однако он догадался, и начались препирания.
Тем не менее мы доехали до Грузин и бросили карету невдалеке от цыган. Григорьев быстро зашагал звонить, а я подоспел вовремя, когда дверь отворили.
В передней уже слышалось бряцание гитары и два голоса.
-- Это она, -- шепнул Григорьев, и вошел в залу. Я за ним.
-- Здравствуйте, Стеша! -- сказал он, протягивая руку сидящей у окна девушке с гитарой. -- Здравствуй, Иван Васильевич! Продолжайте, я вам не помеха.
Но девушка, ответив на его рукожатие, бросила недоверчивый взгляд в мою сторону и, положа гитару на стол, быстро пошла к двери, ведущей во внутренние покои.
Григорьев так же быстро заступил ей дорогу и схватил ее за рукав.
-- Куда вы? Что за вздор? Ну, не хотите петь, не пойте. Что ж из себя дикую птицу корчить? Для кого? Иван Васильевич, да уговори ее посидеть с нами! Я пришел ее,
дорогую, проведать, а она вон. Ну, садитесь, садитесь, моя хорошая, -- говорил он, подводя ее на прежнее место. Начался разговор про разные семейные отношения членов
хора, в продолжение которого Григорьев, между речами, под сурдинкой наигрывал разные мотивы. В течение всей этой сцены я, чтобы скрыть свое неловкое положение,
пристально рассматривал в окно упряжку стоявшего по другую сторону улицы извозчика, словно собирался ее купить.
-- Присядьте, -- сказал мне подошедший Иван Васильев. Я сел.
-- Ты об нем не беспокойся, -- сказал Григорьев, -- он; братец, не по нашей музыкальной части. Его дело -- лошади. Он, пока мы поболтаем, пусть себе посидит да
покурит.
Я махнул отчаянно рукой и снова обернул голову к окну изучать извозчика. Между тем Григорьев, наигрывая все громче и громче, стал подпевать. Мало-помалу сам он
входил в пассию, а как дошел до своей любимой:
Под горой-то ольха,
На горе-то вишня;
Любил барин цыганочку -
Она замуж вышла -
очевидно, забыл и цель нашего посещения и до того загорелся пением, что невольно увлекал и других. Когда он хлестко запел:
В село красно стеганула.
Эх -- стеганула,
Моя дорогая -
ему уже вторил бархатный баритон Ивана Васильева. Вскоре, сперва слабо, а затем все смелее, стад проникать в пение серебряный сопрано Стеши.
-- Эх, господи! Да что же я тут вам мешаю, -- воскликнул Григорьев. -- Мне так не сыграть, а не то чтобы спеть. Голубушка Стеша, спойте что-нибудь, -- прибавил он,
подавая ей ее гитару.
Она уже без возражений запела, поддерживаемая по временам Иваном Васильевым. Слегка откинув свою оригинальную, детски задумчивую головку на действительно
тяжеловесную с отливом воронова крыла косу, она вся унеслась в свои песни. Уверенный, что теперь она не обратит на меня ни малейшего внимания, я придвинул свой стул
настолько, что мог видеть ее почти в профиль, тогда как до сих пор мог любоваться только ее затылком. Когда она запела:
Вспомни, вспомни, мой любезный,
Нашу прежнюю любовь9 -
чуть заметная слезинка сверкнула на ее темной реснице. Сколько неги, сколько грусти и красоты было в ее пении! Но вот она взяла несколько аккордов и запела песню,
которую я только в первой молодости слыхивал у московских цыган, так как современные петь ее не решались. Песня эта, не выносящая посредственной певицы, известная:
"Слышишь ли, разумеешь ли".
Стеша не только запела ее мастерски, но и расположила куплеты так, что только с тех пор самая песня стала для меня понятна, как высокий образчик народной поэзии.
Она спела так:
Ах ты злодей, ты злодей,
Добрый молодец.
Во моем ли саду
Соловей поет,
Громко свищет.
Слышишь ли,
Мой сердечный друг?
Разумеешь ли,
Жизнь, душа моя?
Песня исполнена всевозможных переливов, управляемых минутным вдохновением. Я жадно смотрел на ее лицо, отражавшее всю охватившую ее страсть. При последних стихах
слезы градом побежали по ее щеке. Я не выдержал, вскочил со стула, закричал: браво! браво! и в ту же минуту опомнился. Но уже было поздно. Стеша, как испуганная
птичка, упорхнула.
-- Что же вы на это скажете, скептическая девица? Разве эта Стеша не любила? Разве она могла бы так петь, не любя? Стало быть, любовь и музыка не так далеки друг от
друга, как вам угодно было утверждать?
-- Да, конечно, в известных случаях.
-- О скептический дух противоречия! Да ведь все на свете, даже химические явления, происходят только в известных случаях. Однако вы льете воды и вам надо рано
вставать. Не пора ли нам на покой?
Когда стали расходиться, кактус и при лампе все еще сиял во всей красе, распространяя сладостный запах ванили.
Иванов еще раз подсел к нему полюбоваться, надышаться, и вдруг, обращаясь ко мне, сказал:
-- Знаете, не срезать ли его теперь в этом виде и не поставить ли в воду? Может быть, тогда он проживет до утра?
-- Не поможет, -- сказал я.
-- Ведь все равно ему умирать. Так ли, сяк ли.
-- Действительно.
Цветок был срезан и поставлен в стакан с водой. Мы распрощались. Когда утром мы собрались к кофею, на краю стакана лежал бездушный труп вчерашнего красавца кактуса.
тяжеловесную с отливом воронова крыла косу, она вся унеслась в свои песни. Уверенный, что теперь она не обратит на меня ни малейшего внимания, я придвинул свой стул
настолько, что мог видеть ее почти в профиль, тогда как до сих пор мог любоваться только ее затылком. Когда она запела:
Вспомни, вспомни, мой любезный,
Нашу прежнюю любовь9 -
чуть заметная слезинка сверкнула на ее темной реснице. Сколько неги, сколько грусти и красоты было в ее пении! Но вот она взяла несколько аккордов и запела песню,
которую я только в первой молодости слыхивал у московских цыган, так как современные петь ее не решались. Песня эта, не выносящая посредственной певицы, известная:
"Слышишь ли, разумеешь ли".
Стеша не только запела ее мастерски, но и расположила куплеты так, что только с тех пор самая песня стала для меня понятна, как высокий образчик народной поэзии.
Она спела так:
Ах ты злодей, ты злодей,
Добрый молодец.
Во моем ли саду
Соловей поет,
Громко свищет.
Слышишь ли,
Мой сердечный друг?
Разумеешь ли,
Жизнь, душа моя?
Песня исполнена всевозможных переливов, управляемых минутным вдохновением. Я жадно смотрел на ее лицо, отражавшее всю охватившую ее страсть. При последних стихах
слезы градом побежали по ее щеке. Я не выдержал, вскочил со стула, закричал: браво! браво! и в ту же минуту опомнился. Но уже было поздно. Стеша, как испуганная
птичка, упорхнула.
-- Что же вы на это скажете, скептическая девица? Разве эта Стеша не любила? Разве она могла бы так петь, не любя? Стало быть, любовь и музыка не так далеки друг от
друга, как вам угодно было утверждать?
-- Да, конечно, в известных случаях.
-- О скептический дух противоречия! Да ведь все на свете, даже химические явления, происходят только в известных случаях. Однако вы льете воды и вам надо рано
вставать. Не пора ли нам на покой?
Когда стали расходиться, кактус и при лампе все еще сиял во всей красе, распространяя сладостный запах ванили.
Иванов еще раз подсел к нему полюбоваться, надышаться, и вдруг, обращаясь ко мне, сказал:
-- Знаете, не срезать ли его теперь в этом виде и не поставить ли в воду? Может быть, тогда он проживет до утра?
-- Не поможет, -- сказал я.
-- Ведь все равно ему умирать. Так ли, сяк ли.
-- Действительно.
Цветок был срезан и поставлен в стакан с водой. Мы распрощались. Когда утром мы собрались к кофею, на краю стакана лежал бездушный труп вчерашнего красавца кактуса.
БРОДЯГА И НАЧАЛЬНИК ТЮРЬМЫ
"Свет полон несправедливости. Ни одно дарование не находит достойной оценки. К чему, например, высшее образование, честолюбивые мечтания, безусловная порядочность, аккуратность, наконец, почерк, каким не постыдились бы писать на Олимпе? Увы, все тщета".
Так рассуждал начальник тюрьмы в Н. - городке, столь уединенном и малом, что он никак не мог позволить себе роскошь иметь большую тюрьму и важных преступников. Едва ли было хоть раз, что все сорок камер тюрьмы заняты постояльцами. Как правило, одновременно находилось в ней не более десяти арестантов; но не было блестящих имен. Ни Равашоль, ни Джек-Потрошитель, ни Картуш, ни Ринальдо Ринальдини - но мелкие воры и серые жулики да бродяги.
Таким образом, Пинкертон, начальник тюрьмы, возненавидевший свою громкую фамилию именно за ее блеск фальшивого бриллианта, вечно страдал желчью и напрасным честолюбием.
Наступила весна. Тысячи честолюбцев, легионы непонятых Наполеонов возделывают в это время грядки или окапывают клумбы. Это их роковая судьба: сажать салат и пионы, в то время как их более счастливые камрады насаживают пограничные столбы.
Так поступал теперь и Пинкертон: он бродил по маленькому тюремному саду, намечая, где, что и как посадить. Садик был отделен от тюремного двора живой изгородью; с другой стороны к нему примыкала наружная стена. У стены стояло кресло-качалка; побродив, Пинкертон сел в нее, утомленный ночной работой, и стал жмуриться под жаркими лучами, как кот. Солнце, накаливая стену, образовало здесь род парника; начальник вспотел.
Вошел часовой с хлипким мышеподобным субъектом, достаточно рваным, чтобы подробно не описывать его костюм. Его маленькие глаза бегали с задумчивым выражением; короткое, костлявое лицо, укрытое гнедой пеленой, имело философский оттенок, свойственный вообще бродягам.
- Можешь ты копать землю? - спросил Пинкертон. - Вообще - умеешь ли работать в саду? Ступайте, Смит, я буду сидеть здесь.
Часовой ушел; начальник повторил вопрос.
- Умею ли? - почтительно переспросил рваный субъект, - но, право, вы меня рассмешили. Я работал в висячих садах герцогини Джоанны Фиоритуры, в парке лорда Альвейта, в оранжереях знаменитого садовода Ниццы Кумахера, и я...
- Похоже, что ты врешь, - перебил Пинкертон, зевая и располагаясь удобнее. - Только вот что, приятель: видишь эти две клумбы? Надо их поднять выше.
- Пустое дело, - сказал бродяга. - Не извольте беспокоиться. Однажды, путешествуя, - пешком, разумеется, - из Белграда в Герцеговину, я возымел желание украсить придорожные луга. Я нашел старую лопату. Что же? К вечеру полторы мили лугов были покрыты клумбами, на которых росли естественные дикие цветы!
- Как ты лжешь! - сказал Пинкертон. - Зачем ты лжешь?
Прежде чем ответить, бродяга сделал несколько ударов киркой, затем оперся на нее с видом отдыхающего скульптора.
- Это не ложь, - грустно сказал он. - Боже мой! Какая весна! Вспоминаю мои приключения среди гор и долин Эвареска. Великолепно идти босиком по свежей пыли. Крестьяне иногда сажают обедать. Спишь на сене, повторяя милый урок из раскинутой над головой астрономии. Как пахнет. Там много цветов. Идешь, как будто по меду. Также озера. Я имел удочки. Бывали странные случаи. Раз я поймал карпа в двадцать два фунта. И что же? В его желудке оказался серебряный наперсток...
- На этот раз ты действительно безбожно врешь! - крикнул Пинкертон. - Карп в двадцать два фунта - абсурд!
- Как хотите, - равнодушно сказал бродяга, - но ведь я его ел.
"Свет полон несправедливости. Ни одно дарование не находит достойной оценки. К чему, например, высшее образование, честолюбивые мечтания, безусловная порядочность, аккуратность, наконец, почерк, каким не постыдились бы писать на Олимпе? Увы, все тщета".
Так рассуждал начальник тюрьмы в Н. - городке, столь уединенном и малом, что он никак не мог позволить себе роскошь иметь большую тюрьму и важных преступников. Едва ли было хоть раз, что все сорок камер тюрьмы заняты постояльцами. Как правило, одновременно находилось в ней не более десяти арестантов; но не было блестящих имен. Ни Равашоль, ни Джек-Потрошитель, ни Картуш, ни Ринальдо Ринальдини - но мелкие воры и серые жулики да бродяги.
Таким образом, Пинкертон, начальник тюрьмы, возненавидевший свою громкую фамилию именно за ее блеск фальшивого бриллианта, вечно страдал желчью и напрасным честолюбием.
Наступила весна. Тысячи честолюбцев, легионы непонятых Наполеонов возделывают в это время грядки или окапывают клумбы. Это их роковая судьба: сажать салат и пионы, в то время как их более счастливые камрады насаживают пограничные столбы.
Так поступал теперь и Пинкертон: он бродил по маленькому тюремному саду, намечая, где, что и как посадить. Садик был отделен от тюремного двора живой изгородью; с другой стороны к нему примыкала наружная стена. У стены стояло кресло-качалка; побродив, Пинкертон сел в нее, утомленный ночной работой, и стал жмуриться под жаркими лучами, как кот. Солнце, накаливая стену, образовало здесь род парника; начальник вспотел.
Вошел часовой с хлипким мышеподобным субъектом, достаточно рваным, чтобы подробно не описывать его костюм. Его маленькие глаза бегали с задумчивым выражением; короткое, костлявое лицо, укрытое гнедой пеленой, имело философский оттенок, свойственный вообще бродягам.
- Можешь ты копать землю? - спросил Пинкертон. - Вообще - умеешь ли работать в саду? Ступайте, Смит, я буду сидеть здесь.
Часовой ушел; начальник повторил вопрос.
- Умею ли? - почтительно переспросил рваный субъект, - но, право, вы меня рассмешили. Я работал в висячих садах герцогини Джоанны Фиоритуры, в парке лорда Альвейта, в оранжереях знаменитого садовода Ниццы Кумахера, и я...
- Похоже, что ты врешь, - перебил Пинкертон, зевая и располагаясь удобнее. - Только вот что, приятель: видишь эти две клумбы? Надо их поднять выше.
- Пустое дело, - сказал бродяга. - Не извольте беспокоиться. Однажды, путешествуя, - пешком, разумеется, - из Белграда в Герцеговину, я возымел желание украсить придорожные луга. Я нашел старую лопату. Что же? К вечеру полторы мили лугов были покрыты клумбами, на которых росли естественные дикие цветы!
- Как ты лжешь! - сказал Пинкертон. - Зачем ты лжешь?
Прежде чем ответить, бродяга сделал несколько ударов киркой, затем оперся на нее с видом отдыхающего скульптора.
- Это не ложь, - грустно сказал он. - Боже мой! Какая весна! Вспоминаю мои приключения среди гор и долин Эвареска. Великолепно идти босиком по свежей пыли. Крестьяне иногда сажают обедать. Спишь на сене, повторяя милый урок из раскинутой над головой астрономии. Как пахнет. Там много цветов. Идешь, как будто по меду. Также озера. Я имел удочки. Бывали странные случаи. Раз я поймал карпа в двадцать два фунта. И что же? В его желудке оказался серебряный наперсток...
- На этот раз ты действительно безбожно врешь! - крикнул Пинкертон. - Карп в двадцать два фунта - абсурд!
- Как хотите, - равнодушно сказал бродяга, - но ведь я его ел.
Наступило молчание. Арестант разрывал небольшой участок.
- Нет лучше наживки, - сказал он, вытаскивая из глыбы и перебрасывая с руки на руку огромного ленивого червя, - как эти выползки для морского окуня. Вот обратите внимание. Если его разорвать на небольшие куски, а затем два или три из них посадить на крючок, то это уже не может сорваться. Испытанный способ. Между тем профаны надевают один кусок, отчего он стаскивается рыбой весь.
- Глупости, - сказал Пинкертон. - Как же не сорвется, если выползка перевернуть и проколоть несколько раз, головкой вниз.
- Вверх головкой?!
- Нет, вниз.
- Но обратите внимание...
- А, черт! Я же говорю: вниз!
Арестант сожалительно посмотрел на начальника, но не стал спорить. Однако был он задет и, взметывая киркой землю, бурчал весьма явственно:
- ...не на всякий крючок. Притом рыба предпочитает брать с головы. Конечно, есть чудаки, которые даже о поплавке знают не больше кошки. Но
здесь...
Снова устав, землекоп повернулся к Пинкертону, убедительно и кротко журча:
- А знаете ли вы, что на сто случаев мгновенного утопления поплавка - девяносто пустых, потому что рыба срывает ему хвост?! Головка же тверже держится. Однажды совершенно не двигался поплавок, лишь только повернулся вокруг себя, и я понял, что надо тащить. А почему? Она жевала головку; и я подсек. Между тем...
Его речь текла плавно и наивно, как песня. Жара усиливалась. От ног Пинкертона к глазам поднималось сладкое сонное оцепенение; полузакрыв глаза, вслушивался он в ропот и шепот о зелени глубоких озер, и, наконец, чтоб ясно представить острую дрожь водяных кругов вкруг настороженного поплавка, зажмурился совершенно. Этого только и ожидал сон: Пинкертон спал.
- Это так портит нервы, - ровно продолжал бродяга, грустно смотря на него и тихо жестикулируя, - так портит нервы плохая насадка, что я решил сажать только вверх. И очень тщательно. Но не вниз.
Он умолк, задумчиво осмотрел Пинкертона и, степенно оглянувшись, взял из его лежавшего на столике портсигара папироску. Закурив ее и вздохнув, причем его глаза мечтательно бродили по небу, он пускал дым, повторяя: - "Нет, нет, - только вверх. И никогда - вниз. Это ошибка".
Он бросил окурок, не торопясь подошел к дальнему углу сада, где сваленные одна на другую пустые известковые бочки представляли для него известный соблазн, и влез на гребень стены. - "Вниз, - бормотал он, - это ошибка. Рыба непременно стащит. Исключительно - вверх!"
Затем он спрыгнул и исчез, продолжая тихо сердиться на легкомысленных рыбаков.
1924
- Нет лучше наживки, - сказал он, вытаскивая из глыбы и перебрасывая с руки на руку огромного ленивого червя, - как эти выползки для морского окуня. Вот обратите внимание. Если его разорвать на небольшие куски, а затем два или три из них посадить на крючок, то это уже не может сорваться. Испытанный способ. Между тем профаны надевают один кусок, отчего он стаскивается рыбой весь.
- Глупости, - сказал Пинкертон. - Как же не сорвется, если выползка перевернуть и проколоть несколько раз, головкой вниз.
- Вверх головкой?!
- Нет, вниз.
- Но обратите внимание...
- А, черт! Я же говорю: вниз!
Арестант сожалительно посмотрел на начальника, но не стал спорить. Однако был он задет и, взметывая киркой землю, бурчал весьма явственно:
- ...не на всякий крючок. Притом рыба предпочитает брать с головы. Конечно, есть чудаки, которые даже о поплавке знают не больше кошки. Но
здесь...
Снова устав, землекоп повернулся к Пинкертону, убедительно и кротко журча:
- А знаете ли вы, что на сто случаев мгновенного утопления поплавка - девяносто пустых, потому что рыба срывает ему хвост?! Головка же тверже держится. Однажды совершенно не двигался поплавок, лишь только повернулся вокруг себя, и я понял, что надо тащить. А почему? Она жевала головку; и я подсек. Между тем...
Его речь текла плавно и наивно, как песня. Жара усиливалась. От ног Пинкертона к глазам поднималось сладкое сонное оцепенение; полузакрыв глаза, вслушивался он в ропот и шепот о зелени глубоких озер, и, наконец, чтоб ясно представить острую дрожь водяных кругов вкруг настороженного поплавка, зажмурился совершенно. Этого только и ожидал сон: Пинкертон спал.
- Это так портит нервы, - ровно продолжал бродяга, грустно смотря на него и тихо жестикулируя, - так портит нервы плохая насадка, что я решил сажать только вверх. И очень тщательно. Но не вниз.
Он умолк, задумчиво осмотрел Пинкертона и, степенно оглянувшись, взял из его лежавшего на столике портсигара папироску. Закурив ее и вздохнув, причем его глаза мечтательно бродили по небу, он пускал дым, повторяя: - "Нет, нет, - только вверх. И никогда - вниз. Это ошибка".
Он бросил окурок, не торопясь подошел к дальнему углу сада, где сваленные одна на другую пустые известковые бочки представляли для него известный соблазн, и влез на гребень стены. - "Вниз, - бормотал он, - это ошибка. Рыба непременно стащит. Исключительно - вверх!"
Затем он спрыгнул и исчез, продолжая тихо сердиться на легкомысленных рыбаков.
1924
ОЧЕНЬ КОРОТЕНЬКИЙ РОМАН
Стужа, холод… Январь на дворе и даёт себя знать всякому бедному люду, дворникам, городовым — всем, кто не может спрятать нос в тёплое место. Он даёт себя знать, конечно, и мне. Не потому, чтобы я не нашёл себе тёплого угла, а по моей собственной фантазии.
В самом деле, зачем я брожу по пустой набережной? Четырёхрожковые фонари ярко горят, хотя ветер врывается в фонарь и заставляет газовое пламя плясать. От их яркого света тёмная масса роскошного палаццо, а особенно его окна, кажутся ещё мрачнее. В огромных зеркальных стёклах отражается метель, мрак. Воет, стонет ветер над ледяной пустыней Невы. «Динг-данг! Динг-данг!» — раздаётся сквозь вихрь. Это куранты крепостного собора звонят, и каждый удар заунывного колокола совпадает со стуком моей деревяшки об обледенелые гранитные плиты и с ударами моего больного сердца о стенки его тесного помещения.
Я должен представиться читателю. Я молодой человек на деревянной ноге. Быть может, вы скажете, что я подражаю Диккенсу; помните: Сайлас Бег, литературный человек с деревянной ногой (в романе «Our common friend»)?[2] Нет, я не подражаю: я действительно молодой человек на деревянной ноге. Только я сделался им так недавно…
«Динг-данг! Динг-данг!» Куранты бьют сначала своё заунывное «Господи помилуй», а потом час. Ещё только час! Ещё семь часов до света! Тогда эта чёрная, полная мокрого снега ночь уйдёт и даст место серому дню. Пойду ли я домой? Не знаю; мне решительно всё равно. Мне не нужно сна.
Весною я тоже любил прохаживать целые ночи напролёт на этой набережной. Ах, какие это были ночи! Что лучше их? Это не душная ночь юга, с его странным чёрным небом и большими звёздами, преследующими нас своими взглядами. Здесь всё светло и нарядно. Разноцветное небо холодно и красиво; известная по месяцеслову «заря во всю ночь» золотит север и восток; воздух свеж и резок; Нева катится, гордая и светлая, и спокойно плещет маленькими волнами о камни набережной. И на этой набережной стою я. И на мою руку опирается девушка. И эта девушка…
Ах, милостивые государыни и господа! Зачем я начал рассказывать вам о своих ранах? Но уж таково глупое, бедное человеческое сердце. Когда оно ранено, оно мечется навстречу каждому встречному и ищет облегчения. И не находит его. Это совершенно понятно, кому нужен дырявый, нештопаный чулок? Всякий старается отбросить его носком подальше от своей ноги…
Моё сердце ещё не нуждалось в штопанье, когда весною этого года я познакомился с Машею, наверно самою лучшею из всех Маш в мире. Познакомился я с нею на этой самой набережной, которая вовсе не была так холодна, как теперь. И у меня была настоящая нога вместо этой скверной деревяшки, настоящая стройная нога, такая же, как и моя оставшаяся левая. Я вообще был довольно строен и, уж конечно, не походил, как теперь, на какого-то раскоряку. Дурное слово, но теперь мне не до слова… Итак, я познакомился с нею. Случилось это очень просто; я шёл. Она шла (я вовсе не волокита, то есть не был волокитою, потому что я теперь с деревяшкою)… Не знаю, что-то меня толкнуло, и я заговорил. Прежде всего, конечно, о том, что я вовсе не из тех наглецов и т. д.; потом о том, какие у меня чистые намерения, и пр. и пр. Моя добродушная физиономия (на которой теперь толстая складка повыше переносья, очень мрачная складка) успокоила девушку. Я проводил её до Галерной улицы и до самого дома, где она жила. Она возвращалась от своей старой бабушки, жившей у Летнего сада, к которой она каждый вечер ходила читать романы. Бедная бабушка была слепа!
Теперь бабушка умерла. В этом году умерло так много и не старых бабушек. Мог умереть и я, и даже очень мог, уверяю вас. Но я выдержал. Господа, сколько горя может выдержать человек? Вы не знаете? И я тоже не знаю.
Очень хорошо. Маша приказала мне быть героем, и потому мне нужно было ехать в армию.
Стужа, холод… Январь на дворе и даёт себя знать всякому бедному люду, дворникам, городовым — всем, кто не может спрятать нос в тёплое место. Он даёт себя знать, конечно, и мне. Не потому, чтобы я не нашёл себе тёплого угла, а по моей собственной фантазии.
В самом деле, зачем я брожу по пустой набережной? Четырёхрожковые фонари ярко горят, хотя ветер врывается в фонарь и заставляет газовое пламя плясать. От их яркого света тёмная масса роскошного палаццо, а особенно его окна, кажутся ещё мрачнее. В огромных зеркальных стёклах отражается метель, мрак. Воет, стонет ветер над ледяной пустыней Невы. «Динг-данг! Динг-данг!» — раздаётся сквозь вихрь. Это куранты крепостного собора звонят, и каждый удар заунывного колокола совпадает со стуком моей деревяшки об обледенелые гранитные плиты и с ударами моего больного сердца о стенки его тесного помещения.
Я должен представиться читателю. Я молодой человек на деревянной ноге. Быть может, вы скажете, что я подражаю Диккенсу; помните: Сайлас Бег, литературный человек с деревянной ногой (в романе «Our common friend»)?[2] Нет, я не подражаю: я действительно молодой человек на деревянной ноге. Только я сделался им так недавно…
«Динг-данг! Динг-данг!» Куранты бьют сначала своё заунывное «Господи помилуй», а потом час. Ещё только час! Ещё семь часов до света! Тогда эта чёрная, полная мокрого снега ночь уйдёт и даст место серому дню. Пойду ли я домой? Не знаю; мне решительно всё равно. Мне не нужно сна.
Весною я тоже любил прохаживать целые ночи напролёт на этой набережной. Ах, какие это были ночи! Что лучше их? Это не душная ночь юга, с его странным чёрным небом и большими звёздами, преследующими нас своими взглядами. Здесь всё светло и нарядно. Разноцветное небо холодно и красиво; известная по месяцеслову «заря во всю ночь» золотит север и восток; воздух свеж и резок; Нева катится, гордая и светлая, и спокойно плещет маленькими волнами о камни набережной. И на этой набережной стою я. И на мою руку опирается девушка. И эта девушка…
Ах, милостивые государыни и господа! Зачем я начал рассказывать вам о своих ранах? Но уж таково глупое, бедное человеческое сердце. Когда оно ранено, оно мечется навстречу каждому встречному и ищет облегчения. И не находит его. Это совершенно понятно, кому нужен дырявый, нештопаный чулок? Всякий старается отбросить его носком подальше от своей ноги…
Моё сердце ещё не нуждалось в штопанье, когда весною этого года я познакомился с Машею, наверно самою лучшею из всех Маш в мире. Познакомился я с нею на этой самой набережной, которая вовсе не была так холодна, как теперь. И у меня была настоящая нога вместо этой скверной деревяшки, настоящая стройная нога, такая же, как и моя оставшаяся левая. Я вообще был довольно строен и, уж конечно, не походил, как теперь, на какого-то раскоряку. Дурное слово, но теперь мне не до слова… Итак, я познакомился с нею. Случилось это очень просто; я шёл. Она шла (я вовсе не волокита, то есть не был волокитою, потому что я теперь с деревяшкою)… Не знаю, что-то меня толкнуло, и я заговорил. Прежде всего, конечно, о том, что я вовсе не из тех наглецов и т. д.; потом о том, какие у меня чистые намерения, и пр. и пр. Моя добродушная физиономия (на которой теперь толстая складка повыше переносья, очень мрачная складка) успокоила девушку. Я проводил её до Галерной улицы и до самого дома, где она жила. Она возвращалась от своей старой бабушки, жившей у Летнего сада, к которой она каждый вечер ходила читать романы. Бедная бабушка была слепа!
Теперь бабушка умерла. В этом году умерло так много и не старых бабушек. Мог умереть и я, и даже очень мог, уверяю вас. Но я выдержал. Господа, сколько горя может выдержать человек? Вы не знаете? И я тоже не знаю.
Очень хорошо. Маша приказала мне быть героем, и потому мне нужно было ехать в армию.
Времена крестовых походов прошли; рыцари исчезли. Но если любимая девушка скажет вам: «это кольцо я!» и бросит его в огонь пожара, ну, хоть самого большого пожара, положим Фейгинской мельницы (как это было давно!), — разве вы не броситесь, чтобы его достать? — «Ах, какой он странный, конечно нет, — отвечаете вы: — конечно нет! Я отправлюсь к Буду и куплю ей новое в десять раз дороже». И она скажет, что она теперь уже не то, а это, дорогое кольцо? Никогда не поверю. Впрочем, я не вашего закона, читатель. Быть может, та женщина, которая вам нравится, и сделает так. Вы ведь, наверное, владелец многих сотен акций и, может быть, даже член «Грегер и Ко». Вы даже в Бухарест выписываете «Стрекозу» для развлечения. Помните, быть может, в детстве вам случалось наблюдать бабочку, налетевшую на огонь? Вы тогда тоже развлекались. Бабочка трепетала, лёжа на спине и махая коротенькими опалёнными крыльями. Вы находили это интересным; потом бабочка надоедала вам, и вы давили её пальцем. Бедное созданьице перестало страдать. Ах, благосклонный читатель! Если бы вы могли придавить пальцем и меня, чтобы и я перестал страдать! Она была странная девушка. Когда объявили войну, она несколько дней ходила мрачная, молчаливая, я ничем не мог развлечь её.
— Послушайте, — сказала она мне однажды: — вы честный человек?
— Могу допустить это, — отвечал я.
— Честные люди делом подтверждают свои слова. Вы были за войну: вы должны драться.
Она хмурила брови и крепко жала мою руку своею маленькой ручкой.
Я смотрел на Машу и серьёзно сказал ей:
— Да!
— Когда вы вернётесь, я буду вашей женой, — говорила она мне на дебаркадере. — Вернитесь!
Слёзы душили меня, я чуть не разрыдался. Но я был твёрд и нашёл силы ответить Маше:
— Помните, Маша, честные люди…
— Делом подтверждают свои слова, — докончила она фразу.
Я прижал её последний раз к сердцу и бросился в вагон.
Я пошёл драться из-за Маши, но я честно исполнил свой долг и относительно родины. Я бодро шёл по Румынии под дождём и пылью, в жар и холод. Я самоотверженно грыз сухари «компании». Когда случилась первая встреча с турками, я не струсил: за это мне дали крест и произвели в унтер-офицеры. Когда случилась вторая встреча — что-то хлопнуло, и я хлопнулся о землю. Стон, туман… Доктор в белом переднике, с окровавленными руками… Сёстры милосердия… Моя отрезанная нога с родимым пятном ниже колена… Всё это как сон пролетело мимо меня. Санитарный поезд с комфортабельнейшими постелями и наиизящнейшею уполномоченною дамою летит и несёт в Петербург.
Когда покидаешь город, как следует, двуногий, а возвращаешься в него с одной ногой и обрубком вместо другой — это чего-нибудь стоит, поверьте мне.
Меня положили в госпиталь; это было в июле. Я просил отыскать в адресном столе адрес Марьи Ивановны Г., и добродушный сторож-солдат принёс мне его. Всё там же, на Галерной!.. Я пишу письмо, другое, третье — и не получаю ответа.
Мой добрый читатель, я рассказал вам уже всё. Вы мне, конечно, не поверили. И история невероятная: какой-то рыцарь и какая-то коварная изменница. «Точь-в-точь старый роман!» — Мой проницательный читатель, вы напрасно не верили мне. Есть такие рыцари и кроме меня…
Наконец мне приделали деревяшку, и я мог сам узнать, что было причиною молчания Маши. Я доехал до Галерной на извозчике, потом заковылял по длинной лестнице. Как я взлетал на неё восемь месяцев тому назад! Наконец вот и дверь. Я звоню с замиранием сердца:.. За дверью слышны шаги; старая горничная Авдотья отворяет мне, и я, не слушая её радостных возгласов, бегу (если можно бежать на разнокалиберных ногах) в гостиную, Маша!
Она не одна: она сидит с своим дальним родственником, очень хорошим молодым человеком, который при мне кончал курс в университете и рассчитывал получить очень хорошее место. Оба они очень нежно (вероятно, по случаю деревяшки) поздоровались со мною, но оба были сконфужены. Через четверть часа я всё понял.
Я не хотел становиться поперёк их счастья. Проницательный читатель ехидно улыбается: неужели вы хотите, чтобы я верил всем этим россказням? Кто же уступит любимую девушку какому-нибудь шалопаю даром?
— Послушайте, — сказала она мне однажды: — вы честный человек?
— Могу допустить это, — отвечал я.
— Честные люди делом подтверждают свои слова. Вы были за войну: вы должны драться.
Она хмурила брови и крепко жала мою руку своею маленькой ручкой.
Я смотрел на Машу и серьёзно сказал ей:
— Да!
— Когда вы вернётесь, я буду вашей женой, — говорила она мне на дебаркадере. — Вернитесь!
Слёзы душили меня, я чуть не разрыдался. Но я был твёрд и нашёл силы ответить Маше:
— Помните, Маша, честные люди…
— Делом подтверждают свои слова, — докончила она фразу.
Я прижал её последний раз к сердцу и бросился в вагон.
Я пошёл драться из-за Маши, но я честно исполнил свой долг и относительно родины. Я бодро шёл по Румынии под дождём и пылью, в жар и холод. Я самоотверженно грыз сухари «компании». Когда случилась первая встреча с турками, я не струсил: за это мне дали крест и произвели в унтер-офицеры. Когда случилась вторая встреча — что-то хлопнуло, и я хлопнулся о землю. Стон, туман… Доктор в белом переднике, с окровавленными руками… Сёстры милосердия… Моя отрезанная нога с родимым пятном ниже колена… Всё это как сон пролетело мимо меня. Санитарный поезд с комфортабельнейшими постелями и наиизящнейшею уполномоченною дамою летит и несёт в Петербург.
Когда покидаешь город, как следует, двуногий, а возвращаешься в него с одной ногой и обрубком вместо другой — это чего-нибудь стоит, поверьте мне.
Меня положили в госпиталь; это было в июле. Я просил отыскать в адресном столе адрес Марьи Ивановны Г., и добродушный сторож-солдат принёс мне его. Всё там же, на Галерной!.. Я пишу письмо, другое, третье — и не получаю ответа.
Мой добрый читатель, я рассказал вам уже всё. Вы мне, конечно, не поверили. И история невероятная: какой-то рыцарь и какая-то коварная изменница. «Точь-в-точь старый роман!» — Мой проницательный читатель, вы напрасно не верили мне. Есть такие рыцари и кроме меня…
Наконец мне приделали деревяшку, и я мог сам узнать, что было причиною молчания Маши. Я доехал до Галерной на извозчике, потом заковылял по длинной лестнице. Как я взлетал на неё восемь месяцев тому назад! Наконец вот и дверь. Я звоню с замиранием сердца:.. За дверью слышны шаги; старая горничная Авдотья отворяет мне, и я, не слушая её радостных возгласов, бегу (если можно бежать на разнокалиберных ногах) в гостиную, Маша!
Она не одна: она сидит с своим дальним родственником, очень хорошим молодым человеком, который при мне кончал курс в университете и рассчитывал получить очень хорошее место. Оба они очень нежно (вероятно, по случаю деревяшки) поздоровались со мною, но оба были сконфужены. Через четверть часа я всё понял.
Я не хотел становиться поперёк их счастья. Проницательный читатель ехидно улыбается: неужели вы хотите, чтобы я верил всем этим россказням? Кто же уступит любимую девушку какому-нибудь шалопаю даром?
Во-первых, он вовсе не шалопай, а во-вторых… Я бы, пожалуй, сказал вам, что во-вторых… но вы не поймёте… Вы не поймёте, потому что не верите, что в наше время есть добро и правда. Вы бы предпочли несчастье трёх людей несчастью вас одного. Вы не верите мне, проницательный читатель. И не верьте; бог с вами!
Третьего дня была свадьба; я был шафером. Я гордо исполнял свои обязанности при церемонии, во время которой драгоценнейшее для меня существо отдавало себя другому. Маша иногда робко взглядывала на меня. И её муж обращался со мною так смущённо-внимательно. На свадьбе было весело. Пили шампанское. Немцы-родственники кричали "hoch!"[3] и называли меня "der russische Held"[4]. Маша и её муж были лютеране.
«Ага, ага, — вопит проницательный читатель, — вот вы и попались, господин герой! Для чего вам понадобилось лютеранское исповедание? А для того, что в декабре православных не венчают! Вот и всё-с. И все ваши россказни чистая выдумка».
Думайте, что хотите, проницательный читатель. Мне это решительно всё равно. Но если бы вы походили со мною этими декабрьскими ночами по Дворцовой набережной, послушали бы со мною бури и куранты, стук моей деревяшки; если бы вы прочувствовали, что у меня делается на душе в эти зимние ночи, вы бы поверили… «Динг-данг! Динг-данг!» Куранты бьют четыре часа. Пора идти домой, броситься на одинокую холодную постель и уснуть. До свидания, читатель!
1878
Третьего дня была свадьба; я был шафером. Я гордо исполнял свои обязанности при церемонии, во время которой драгоценнейшее для меня существо отдавало себя другому. Маша иногда робко взглядывала на меня. И её муж обращался со мною так смущённо-внимательно. На свадьбе было весело. Пили шампанское. Немцы-родственники кричали "hoch!"[3] и называли меня "der russische Held"[4]. Маша и её муж были лютеране.
«Ага, ага, — вопит проницательный читатель, — вот вы и попались, господин герой! Для чего вам понадобилось лютеранское исповедание? А для того, что в декабре православных не венчают! Вот и всё-с. И все ваши россказни чистая выдумка».
Думайте, что хотите, проницательный читатель. Мне это решительно всё равно. Но если бы вы походили со мною этими декабрьскими ночами по Дворцовой набережной, послушали бы со мною бури и куранты, стук моей деревяшки; если бы вы прочувствовали, что у меня делается на душе в эти зимние ночи, вы бы поверили… «Динг-данг! Динг-данг!» Куранты бьют четыре часа. Пора идти домой, броситься на одинокую холодную постель и уснуть. До свидания, читатель!
1878
ДОЛЖНЫ ЛИ ПИСАТЕЛИ ГОВОРИТЬ ПРАВДУ
Жила-была однажды прелестная молодая леди, отличавшаяся хорошим вкусом; у нее было множество вполне достойных поклонников. Поскольку годы шли, а семейные расходы не уменьшались, озабоченные родители спросили ее, кто же из окружающих ее молодых людей ей больше нравится. Она ответила, что в том-то и затруднение: она никак не может решить, кто из них лучше; все они очень милы. Она просто не в состоянии остановить свой выбор на ком-нибудь одном. Говоря откровенно, ей хотелось бы выйти за всех сразу, но она полагает, что это неосуществимо.
Я чувствую, что весьма похож на эту леди, - правда, не красотой и очарованием, а тем, что неспособен сделать выбор, когда встает вопрос о моем любимом авторе или любимой книге. Точно так же обстоит дело, когда заходит речь о любимом блюде. Иногда хочется съесть на завтрак яйцо. В другом случае мечтаешь о копченой селедке. Сегодня все отдал бы за раков. Назавтра чувствуешь, что вовек в рот их не возьмешь, и решаешь временно сесть на диету из хлеба с молоком и рисовой каши. Если бы меня вдруг спросили, что я предпочитаю: мороженое или суп, бифштекс или икру, я положительно стал бы в тупик.
Есть читатели, которые охотно довольствуются какой-нибудь одной литературной диетой. Я отличаюсь волчьим аппетитом, и удовлетворить его может только разнообразное литературное меню. Бывает такое настроение, когда мне больше всего по вкусу необузданная сила сестер Бронте. Наслаждаешься сплошным мраком "Грозового перевала", как подчас любуешься покрытым темными тучами осенним небом. Возможно, доля очарования книги в том, что, как мы знаем, автором ее была хрупкая болезненная девушка. Трудно даже представить, каковы были бы ее последующие произведения, если бы она прожила достаточно долго, чтобы приобрести большой жизненный опыт; а может быть, то, что смерть так рано заставила ее выронить перо из рук, только послужило к ее вящей славе. Весьма вероятно, что ее скрытая
страстность была куда более уместна в краю путаных проселков Йоркшира, чем на более просторных и расчищенных путях широкой жизни.
Когда я вспоминаю Эмилию Бронте, мои мысли неизменно обращаются к Олив Шрейнер, хотя между их книгами нет большого сходства. Это тоже молоденькая девушка с голосом зрелого мужа. Олив Шрейнер оказалась счастливее: она жива; но я сомневаюсь, что она когда-нибудь напишет книгу, равную ее первому роману. "История африканской фермы" - вещь неповторимая. В последнее время заметен известный прогресс в области литературного вкуса. Я прекрасно помню ту бурю негодования, которую обрушили на "Африканскую ферму" миссис Гранди и ее в те времена многочисленные, но сейчас, к счастью, поубавившиеся в числе единомышленники. Эту книгу, дескать, нельзя дать в руки молодому человеку или благовоспитанной барышне. Но юноши и девушки жадно протягивали к ней руки и хватались за нее, как за поводыря в дебрях жизни. У этой самой миссис Гранди есть одна нелепая идейка: молодые люди и девушки ни в коем случае не должны мыслить, а вся литература, чуть выходящая за рамки светских условностей, должна быть убрана подальше от их глаз.
Иной раз мне доставляет удовольствие проскакать галопом по истории верхом на помеле сэра Вальтера Скотта. В другое время приятно посидеть и побеседовать с мудрой Джордж Элиот. С террас ее сада я смотрю вниз на Лоумшир и его ничем не примечательных уроженцев, а она рассказывает мне своим спокойным низким голосом о мятущихся сердцах, скрытых под вельветовыми куртками и кружевными пелеринками.
Жила-была однажды прелестная молодая леди, отличавшаяся хорошим вкусом; у нее было множество вполне достойных поклонников. Поскольку годы шли, а семейные расходы не уменьшались, озабоченные родители спросили ее, кто же из окружающих ее молодых людей ей больше нравится. Она ответила, что в том-то и затруднение: она никак не может решить, кто из них лучше; все они очень милы. Она просто не в состоянии остановить свой выбор на ком-нибудь одном. Говоря откровенно, ей хотелось бы выйти за всех сразу, но она полагает, что это неосуществимо.
Я чувствую, что весьма похож на эту леди, - правда, не красотой и очарованием, а тем, что неспособен сделать выбор, когда встает вопрос о моем любимом авторе или любимой книге. Точно так же обстоит дело, когда заходит речь о любимом блюде. Иногда хочется съесть на завтрак яйцо. В другом случае мечтаешь о копченой селедке. Сегодня все отдал бы за раков. Назавтра чувствуешь, что вовек в рот их не возьмешь, и решаешь временно сесть на диету из хлеба с молоком и рисовой каши. Если бы меня вдруг спросили, что я предпочитаю: мороженое или суп, бифштекс или икру, я положительно стал бы в тупик.
Есть читатели, которые охотно довольствуются какой-нибудь одной литературной диетой. Я отличаюсь волчьим аппетитом, и удовлетворить его может только разнообразное литературное меню. Бывает такое настроение, когда мне больше всего по вкусу необузданная сила сестер Бронте. Наслаждаешься сплошным мраком "Грозового перевала", как подчас любуешься покрытым темными тучами осенним небом. Возможно, доля очарования книги в том, что, как мы знаем, автором ее была хрупкая болезненная девушка. Трудно даже представить, каковы были бы ее последующие произведения, если бы она прожила достаточно долго, чтобы приобрести большой жизненный опыт; а может быть, то, что смерть так рано заставила ее выронить перо из рук, только послужило к ее вящей славе. Весьма вероятно, что ее скрытая
страстность была куда более уместна в краю путаных проселков Йоркшира, чем на более просторных и расчищенных путях широкой жизни.
Когда я вспоминаю Эмилию Бронте, мои мысли неизменно обращаются к Олив Шрейнер, хотя между их книгами нет большого сходства. Это тоже молоденькая девушка с голосом зрелого мужа. Олив Шрейнер оказалась счастливее: она жива; но я сомневаюсь, что она когда-нибудь напишет книгу, равную ее первому роману. "История африканской фермы" - вещь неповторимая. В последнее время заметен известный прогресс в области литературного вкуса. Я прекрасно помню ту бурю негодования, которую обрушили на "Африканскую ферму" миссис Гранди и ее в те времена многочисленные, но сейчас, к счастью, поубавившиеся в числе единомышленники. Эту книгу, дескать, нельзя дать в руки молодому человеку или благовоспитанной барышне. Но юноши и девушки жадно протягивали к ней руки и хватались за нее, как за поводыря в дебрях жизни. У этой самой миссис Гранди есть одна нелепая идейка: молодые люди и девушки ни в коем случае не должны мыслить, а вся литература, чуть выходящая за рамки светских условностей, должна быть убрана подальше от их глаз.
Иной раз мне доставляет удовольствие проскакать галопом по истории верхом на помеле сэра Вальтера Скотта. В другое время приятно посидеть и побеседовать с мудрой Джордж Элиот. С террас ее сада я смотрю вниз на Лоумшир и его ничем не примечательных уроженцев, а она рассказывает мне своим спокойным низким голосом о мятущихся сердцах, скрытых под вельветовыми куртками и кружевными пелеринками.
А как можно не любить Теккерея, этого остроумнейшего и добрейшего человека, хотя и чуть-чуть сноба! Есть что-то трогательное в ужасе этого добряка перед снобизмом, которому он и сам был подвержен. Не была ли эта черта показной, не прикрывал ли он ею, сам того не сознавая, врожденную застенчивость? Все его герои я героини непременно благородны, - вполне подходящая компания для благородных читательниц и читателей. Для него платье слишком часто определяет человека. Даже накладные икры "Джеймса де ля Плюша" казались ему настоящими мужскими ногами, - ведь он не видел дальше шелковых чулок. Теккерей жил и умер в Клубленде. Чувствуется, что весь его мир умещался между Темпл-Бар на востоке и Парк-Лейн на западе; но он показал нам все хорошее, что есть в Клубленде, и во имя тех великих
душою джентльменов и нежных сердцем леди, которых его добрые глаза разглядели в этой небольшой части Лондона, не чересчур перенаселенной благородными джентльменами и нежными леди, будем относиться к нему с уважением.
"Том Джонс", "Перигрин Пикль" и "Тристрам Шенди" - все это книги, чтение которых может пойти человеку на пользу, если читать их с умом. Они учат его тому, что литература, чтобы быть реальной силой, должна показывать все стороны жизни и что мы ни к чему путному не придем, если будем глупейшим образом делать вид, будто мы сами всегда безупречны и добродетельны, и только литературному злодею свойственно сходить с пути истинного.
Об этом стоит подумать тем, кто пишет книги, и тем, кто их покупает. Если литературу рассматривать только как средство скоротать досуг, тогда чем меньше она связана с жизнью, тем лучше. Глядя в правдивое зеркало природы, мы поневоле предаемся размышлениям; а когда мысль входит в дверь, самоуспокоение вылетает в окно. Должен ли роман (или пьеса) будить в нас мысли и ставить жизненные проблемы? Или он должен уводить нас с пыльных дорог реального мира на цветущие луга мира грез? Тогда пусть наши герои и героини будут не такими, какими люди бывают в действительности, а такими, какими им следовало бы быть. Пусть Анджелина пребудет безупречной, а Эдвин неизменно сохраняет верность. Пусть в последней главе добродетель торжествует над пороком, и пусть считается непреложной истиной, что свадебная церемония разрешает все неразрешимые вопросы.
Очень приятно читать сказки, где принц всегда смел и красив, принцесса всегда лучше и прекраснее всех принцесс на свете; где дурных людей можно безошибочно отличить с первого взгляда по их уродству и плохому характеру; где добрые волшебницы неизменно могущественнее злых; где темные тропинки всегда ведут к светлым дворцам; где дракон постоянно оказывается побежденным; где благонравные мужья и добродетельные жены могут рассчитывать на счастливую жизнь до конца своих дней.
Неплохо по временам ускользать из нашего мира в страну грез. Но, увы, жить в этой стране нельзя, и знакомство с ее географией мало помогает, когда мы озвращаемся в страну суровой действительности.
И тот и другой вид литературы необходим. Приятно летней ночью помечтать о нежных влюбленных, которых Пак путаными дорожками ведет к счастью, о добродетельных герцогах, - в мире сказок такие встречаются, - о смерти, побежденной верой и добротой. Но разве мы не можем, в более серьезные минуты, находить удовольствие в духовном общении с Гамлетом и Кориоланом? Почему бы и Диккенсу и Золя не иметь своих балаганов на Ярмарке тщеславия? Если литература призвана нам помогать, а не только служить развлечением, она должна иметь дело с уродливым так же, как и с прекрасным, она должна показывать нам самих себя не такими, какими мы хотим казаться, а такими, какие мы есть. Человека изображают как существо, обладающее стремлениями, способными вознести его к небесам, и инстинктами, увлекающими его... совсем в другую сторону. В чем назначение литературы: льстить читателю или объяснять ему самого себя?
душою джентльменов и нежных сердцем леди, которых его добрые глаза разглядели в этой небольшой части Лондона, не чересчур перенаселенной благородными джентльменами и нежными леди, будем относиться к нему с уважением.
"Том Джонс", "Перигрин Пикль" и "Тристрам Шенди" - все это книги, чтение которых может пойти человеку на пользу, если читать их с умом. Они учат его тому, что литература, чтобы быть реальной силой, должна показывать все стороны жизни и что мы ни к чему путному не придем, если будем глупейшим образом делать вид, будто мы сами всегда безупречны и добродетельны, и только литературному злодею свойственно сходить с пути истинного.
Об этом стоит подумать тем, кто пишет книги, и тем, кто их покупает. Если литературу рассматривать только как средство скоротать досуг, тогда чем меньше она связана с жизнью, тем лучше. Глядя в правдивое зеркало природы, мы поневоле предаемся размышлениям; а когда мысль входит в дверь, самоуспокоение вылетает в окно. Должен ли роман (или пьеса) будить в нас мысли и ставить жизненные проблемы? Или он должен уводить нас с пыльных дорог реального мира на цветущие луга мира грез? Тогда пусть наши герои и героини будут не такими, какими люди бывают в действительности, а такими, какими им следовало бы быть. Пусть Анджелина пребудет безупречной, а Эдвин неизменно сохраняет верность. Пусть в последней главе добродетель торжествует над пороком, и пусть считается непреложной истиной, что свадебная церемония разрешает все неразрешимые вопросы.
Очень приятно читать сказки, где принц всегда смел и красив, принцесса всегда лучше и прекраснее всех принцесс на свете; где дурных людей можно безошибочно отличить с первого взгляда по их уродству и плохому характеру; где добрые волшебницы неизменно могущественнее злых; где темные тропинки всегда ведут к светлым дворцам; где дракон постоянно оказывается побежденным; где благонравные мужья и добродетельные жены могут рассчитывать на счастливую жизнь до конца своих дней.
Неплохо по временам ускользать из нашего мира в страну грез. Но, увы, жить в этой стране нельзя, и знакомство с ее географией мало помогает, когда мы озвращаемся в страну суровой действительности.
И тот и другой вид литературы необходим. Приятно летней ночью помечтать о нежных влюбленных, которых Пак путаными дорожками ведет к счастью, о добродетельных герцогах, - в мире сказок такие встречаются, - о смерти, побежденной верой и добротой. Но разве мы не можем, в более серьезные минуты, находить удовольствие в духовном общении с Гамлетом и Кориоланом? Почему бы и Диккенсу и Золя не иметь своих балаганов на Ярмарке тщеславия? Если литература призвана нам помогать, а не только служить развлечением, она должна иметь дело с уродливым так же, как и с прекрасным, она должна показывать нам самих себя не такими, какими мы хотим казаться, а такими, какие мы есть. Человека изображают как существо, обладающее стремлениями, способными вознести его к небесам, и инстинктами, увлекающими его... совсем в другую сторону. В чем назначение литературы: льстить читателю или объяснять ему самого себя?
Я думаю, говорить о современных нам авторах небезопасно, за исключением, пожалуй, тех, кто с нами так давно, что мы забываем, что они еще не принадлежат истории. Воздала ли наша близорукая критика, способная видеть лишь недостатки, бросающиеся в глаза, как прыщи на красивом лице, должное несомненному таланту Уйды? Ее гвардейцы "балуют" с пищей. Ее лошади выигрывают на скачках три года подряд. Ее отрицательные героини кидают в Темзу персики, гинея за штуку, из окон "Звезды и Подвязки" в Ричмонде. Учитывая, что от гостиницы до реки около 350 ярдов, это неплохой бросок. Что же, разве стоит отвергать книгу только потому, что в ней встретилось несколько нелепостей? Уйда обладает силой, нежностью, правдивостью, страстью, а это такие достоинства, которые позволяют примириться с куда большими недостатками, чем те, что обременяют Уйду. Но таков уж метод нашей карликовой критики. Она смотрит на писателя, как
Гулливер - на бробдингнагских дам: она слишком мала, чтобы видеть их во весь рост; родинка или бородавка заслоняют от них все остальное.
Почему так мало читают Джорджа Гиссинга? Если бы правдивое изображение жизни служило ключом к успеху в литературе, книги Гиссинга продавались бы миллионами, а не сотнями.
Был ли талант Марка Твена, не говоря уж о его юморе, должным образом оценен в литературных кругах? "Геккльбери Финн" остался бы великим произведением, даже если бы в нем от первой до последней страницы не было ни одного смешного места. Если кто-нибудь из индейцев или представителей некоторых других первобытных племен утрачивает одно из своих пяти чувств, это идет ему только на пользу: на него смотрят как на высшее существо. То же происходит среди читателей из англосаксов: если человек хочет заслужить литературную славу, у него должно отсутствовать чувство юмора. Мне на память приходят несколько случаев успеха в литературе, достигнутого главным образом благодаря этому изъяну.
Я люблю всех этих авторов; но в наши дни считается, что иметь такой всеобъемлющий вкус - значит не иметь его вовсе. Тебе говорят, что если ты любишь Шекспира, значит должен обязательно ненавидеть Ибсена; что нельзя высоко ставить Вагнера и терпимо относиться к Бетховену; что если мы признаем какие-нибудь достоинства в Доре, мы не можем понимать Уистлера.
Но если я не могу сказать, какая книга моя самая любимая? Я могу только спросить себя, какая из них ярче всего живет в моей памяти, за какую я чаще берусь в те приятные полчаса перед обедом, когда - да простит меня высокочтимый мистер Смайлс - бесполезно думать о работе.
Осмотрев свои книги на полках, я нашел, что потрепаннее всего выглядит мой "Давид Копперфильд". И когда я переворачиваю его страницы с загнутыми уголками и читаю знакомые заголовки: "Мистер Микобер в затруднительном положении", "Мистер Микобер в тюрьме", "Я влюбляюсь в Дору", "Мистер Баркис отчаливает вместе с отливом", "Моя девочка-жена", "Трэдлс в гнездышке из роз" - передо мной возникают страницы моей собственной жизни, - столько печалей и радостей переплелось в моей душе с каждой из этих глав. Тот день... Как ясно встает он передо мной, когда я читаю о сватовстве Давида. Но смерть Доры я стараюсь пропустить. Бедная хорошенькая миссис Копперфильд, стоящая у ворот с младенцем на руках, всегда связывается в моем сознании с первым криком долгожданного ребенка. Несколько недель спустя я нашел книгу на кресле: она лежала раскрытой, корешком кверху, там же, где я поспешно бросил ее.
Гулливер - на бробдингнагских дам: она слишком мала, чтобы видеть их во весь рост; родинка или бородавка заслоняют от них все остальное.
Почему так мало читают Джорджа Гиссинга? Если бы правдивое изображение жизни служило ключом к успеху в литературе, книги Гиссинга продавались бы миллионами, а не сотнями.
Был ли талант Марка Твена, не говоря уж о его юморе, должным образом оценен в литературных кругах? "Геккльбери Финн" остался бы великим произведением, даже если бы в нем от первой до последней страницы не было ни одного смешного места. Если кто-нибудь из индейцев или представителей некоторых других первобытных племен утрачивает одно из своих пяти чувств, это идет ему только на пользу: на него смотрят как на высшее существо. То же происходит среди читателей из англосаксов: если человек хочет заслужить литературную славу, у него должно отсутствовать чувство юмора. Мне на память приходят несколько случаев успеха в литературе, достигнутого главным образом благодаря этому изъяну.
Я люблю всех этих авторов; но в наши дни считается, что иметь такой всеобъемлющий вкус - значит не иметь его вовсе. Тебе говорят, что если ты любишь Шекспира, значит должен обязательно ненавидеть Ибсена; что нельзя высоко ставить Вагнера и терпимо относиться к Бетховену; что если мы признаем какие-нибудь достоинства в Доре, мы не можем понимать Уистлера.
Но если я не могу сказать, какая книга моя самая любимая? Я могу только спросить себя, какая из них ярче всего живет в моей памяти, за какую я чаще берусь в те приятные полчаса перед обедом, когда - да простит меня высокочтимый мистер Смайлс - бесполезно думать о работе.
Осмотрев свои книги на полках, я нашел, что потрепаннее всего выглядит мой "Давид Копперфильд". И когда я переворачиваю его страницы с загнутыми уголками и читаю знакомые заголовки: "Мистер Микобер в затруднительном положении", "Мистер Микобер в тюрьме", "Я влюбляюсь в Дору", "Мистер Баркис отчаливает вместе с отливом", "Моя девочка-жена", "Трэдлс в гнездышке из роз" - передо мной возникают страницы моей собственной жизни, - столько печалей и радостей переплелось в моей душе с каждой из этих глав. Тот день... Как ясно встает он передо мной, когда я читаю о сватовстве Давида. Но смерть Доры я стараюсь пропустить. Бедная хорошенькая миссис Копперфильд, стоящая у ворот с младенцем на руках, всегда связывается в моем сознании с первым криком долгожданного ребенка. Несколько недель спустя я нашел книгу на кресле: она лежала раскрытой, корешком кверху, там же, где я поспешно бросил ее.
Старые друзья, как часто я забывал о своих горестях в вашем теплом кругу! Пеготти, добрая душа, мне так приятно взглянуть в ваши честные глаза. Наш общий друг, мистер Чарлз Диккенс, склонен, как мы знаем, к чуть преувеличенным эмоциям. Сам он хороший человек и не видит недостатков в тех, кого любит, - вас же, дорогая леди, если вы позволите обратиться к вам с этим титулом, которым сейчас так злоупотребляют, он нарисовал в истинном свете. Я так хорошо знаю вас, ваше большое сердце, ваш пылкий нрав, ваш безыскусственный образ мыслей. Вам самой и в голову не приходит видеть в себе какие-нибудь достоинства, вы и не предполагаете, насколько мир лучше благодаря таким, как вы. Вы считаете себя самым обыкновенным существом, годным только на то, чтобы печь пироги и штопать носки, и если бы мужчина - пусть немолодой, полуслепой, но наученный жизнью видеть красоту, скрытую в простом, некрасивом лице, - встал перед вами на колени и поцеловал вашу красную шершавую руку, вы бы очень удивились. А он был бы мудрым человеком, Пеготти, знающим, на что не стоит обращать внимания и за что нужно благодарить бога, который воплотил красоту в столь разных формах.
Мистер Уилкинс Микобер, и вы, достойнейшая из верных жен, миссис Эмма Микобер, перед вами я также снимаю шляпу. Как часто ваша философия служила мне спасительным примером, когда я, подобно вам, испытывал временный гнет денежных обязательств; когда солнце моего благополучия скрывалось за темным горизонтом, - короче, когда я, подобно вам, оказывался в затруднительном положении. Я спрашивал себя: что бы сделали Микоберы на моем месте? И отвечал: они бы уселись за блюдо жареного барашка, приготовленного искусными руками Эммы, запили бы его пуншем, сваренным сияющим Уилкинсом, и на время забыли бы все свои неприятности. После чего, убедившись сперва, что у меня в карманах есть немного мелочи, я отправлялся в ближайшую харчевню и устраивал себе пиршество, великолепие которого зависело от того, что можно было получить за вышеупомянутую мелочь; выходя из харчевни, я был сильнее и более готов к битве. И, о
чудо, солнце моего благополучия выглядывало из-за туч и лукаво подмигивало мне, как будто хотело сказать: "Не падай духом, я тут, за углом!"
Жизнерадостные, никогда не унывающие мистер и миссис Микобер! По меньшей мере половина человечества не могла бы мириться со своей судьбой, если бы люди не умели относиться к жизни так же добродушно и беззаботно, как вы! Меня радует мысль, что ваши горести можно потопить в какой-нибудь безобидной чаше пунша. За ваше здоровье, Эмма, и за ваше, Уилкинс, и за здоровье близнецов! Желаю вам и другим таким же младенческим душам не спотыкаться о камни на жизненном пути. Пусть вам нет-нет да и улыбнется удача, мои дорогие! Пусть грозы жизни, Микобер, всегда проходят над вашей бесхитростной лысой головой легким апрельским дождиком!
А вы, нежная Дора, признаюсь, я люблю вас, хотя здравомыслящие друзья считают вас глупенькой. Ах, глупенькая Дора, созданная мудрой матерью-природой, которая знает, что слабость и беспомощность - самые лучшие чары, побуждающие мужчину проявлять силу и нежность, не волнуйся напрасно из-за устриц и недожаренной баранины, крошка. Любая опытная кухарка за двадцать фунтов в год побеспокоится об этом за нас. Твое дело учить нас ласке и доброте. Прислони свою кудрявую головку к моему плечу, дитя. Именно у таких, как ты, учимся мы мудрости. Глупые умники смеются над тобой. Глупые умники выдернули бы в саду все нелепые лилии и ненужные розы и посадили бы на их место полезную капусту. Но садовник, который лучше их знает, что нужно, сажает бесполезные недолговечные цветы, а
глупые умники спрашивают: для чего он это делает?
Мистер Уилкинс Микобер, и вы, достойнейшая из верных жен, миссис Эмма Микобер, перед вами я также снимаю шляпу. Как часто ваша философия служила мне спасительным примером, когда я, подобно вам, испытывал временный гнет денежных обязательств; когда солнце моего благополучия скрывалось за темным горизонтом, - короче, когда я, подобно вам, оказывался в затруднительном положении. Я спрашивал себя: что бы сделали Микоберы на моем месте? И отвечал: они бы уселись за блюдо жареного барашка, приготовленного искусными руками Эммы, запили бы его пуншем, сваренным сияющим Уилкинсом, и на время забыли бы все свои неприятности. После чего, убедившись сперва, что у меня в карманах есть немного мелочи, я отправлялся в ближайшую харчевню и устраивал себе пиршество, великолепие которого зависело от того, что можно было получить за вышеупомянутую мелочь; выходя из харчевни, я был сильнее и более готов к битве. И, о
чудо, солнце моего благополучия выглядывало из-за туч и лукаво подмигивало мне, как будто хотело сказать: "Не падай духом, я тут, за углом!"
Жизнерадостные, никогда не унывающие мистер и миссис Микобер! По меньшей мере половина человечества не могла бы мириться со своей судьбой, если бы люди не умели относиться к жизни так же добродушно и беззаботно, как вы! Меня радует мысль, что ваши горести можно потопить в какой-нибудь безобидной чаше пунша. За ваше здоровье, Эмма, и за ваше, Уилкинс, и за здоровье близнецов! Желаю вам и другим таким же младенческим душам не спотыкаться о камни на жизненном пути. Пусть вам нет-нет да и улыбнется удача, мои дорогие! Пусть грозы жизни, Микобер, всегда проходят над вашей бесхитростной лысой головой легким апрельским дождиком!
А вы, нежная Дора, признаюсь, я люблю вас, хотя здравомыслящие друзья считают вас глупенькой. Ах, глупенькая Дора, созданная мудрой матерью-природой, которая знает, что слабость и беспомощность - самые лучшие чары, побуждающие мужчину проявлять силу и нежность, не волнуйся напрасно из-за устриц и недожаренной баранины, крошка. Любая опытная кухарка за двадцать фунтов в год побеспокоится об этом за нас. Твое дело учить нас ласке и доброте. Прислони свою кудрявую головку к моему плечу, дитя. Именно у таких, как ты, учимся мы мудрости. Глупые умники смеются над тобой. Глупые умники выдернули бы в саду все нелепые лилии и ненужные розы и посадили бы на их место полезную капусту. Но садовник, который лучше их знает, что нужно, сажает бесполезные недолговечные цветы, а
глупые умники спрашивают: для чего он это делает?
Доблестный Трэдлс, со стойким сердцем и непокорной шевелюрой; Софи, милейшая из девушек; Бетси Тротвуд с манерами мужчины и мягким сердцем женщины - все вы приходили в мою убогую комнату, и она казалась мне светлее. В тяжелые минуты ваши добрые лица смотрели на меня из темных уголков; ваши добрые голоса подбадривали меня.
Может быть, у меня плохой вкус, но по отношению к малютке Эмили и Агнес я не могу разделить энтузиазма моего друга Диккенса. Диккенсовские хорошие женщины слишком хороши на каждый день. Эстер Самерсон, Флоренс Домби, крошка Нелли - у вас нет ни одного недостатка, за который вас можно было бы полюбить.
Женщины Вальтера Скотта тоже просто раскрашенные картинки. Он нарисовал только одну живую героиню - Кэтрин Сэтон. Все остальные были лишь наградой, вручаемой герою в конце книги, - вроде молочного поросенка или телячьей ножки, за которыми деревенские парни взбираются на верхушку смазанного жиром шеста. То, что Диккенс может рисовать живых женщин, он доказал Бэллой Вильфер и Эстеллой из "Больших ожиданий". Но реальные женщины никогда не пользовались популярностью в художественной литературе. Мужчины-читатели предпочитают ненастоящих, и женщины-читательницы тоже протестуют против правды.
С точки зрения художественного мастерства, "Давид Копперфильд", несомненно, лучшее произведение Диккенса. Здесь его юмор не так шумлив, пафос не так преувеличен.
На одной из картинок Лича нарисован кэбмен, мирно спящий в канаве. "Ах, бедняжка, он болен", - говорит мягкосердечная дама в толпе. "Болен! - запальчиво возражает стоящий тут же мужчина. - Ему перепало слишком много того, чего мне почти совсем не досталось". Диккенс слишком мало пострадал от того, от чего многие из нас претерпели с избытком, - от критики. Его книги встречали слишком мало противодействия, чтобы его творческие силы пробудились полностью. Слишком часто его патетика переходит в ложный пафос, и не от недостатка умения, а от недостаточной требовательности. Трудно поверить, что писатель, который позволил своей сентиментальности - вернее, сентиментальности публики - увлечь его за собой, особенно в таких сценах, как смерть Поля Домби и крошки Нелли, - тот самый художник, который нарисовал картины смерти Сиднея Картона и Баркиса: "Баркис согласен"... Смерть Баркиса, наряду с кончиной полковника Ньюкома,
по-моему, один из совершеннейших образцов пафоса в английской литературе. Не ищите здесь особых эмоций. Он простой старик, глупо цепляющийся за простые козлы. Его простая жена и старые рыбаки стоят рядом, спокойно ожидая конца. Автор не стремится к эффектам. Чувствуешь, как входит смерть, придавая всему особую значительность, и как от прикосновения ее руки глупый старый Баркис становится великим.
В Урии Гипе и миссис Гаммидж Диккенс показывает скорее типы, чем характеры. Пексниф, Подснап, Долли Варден, мистер Бамбл, миссис Гамп, Марк Таили, Турвидроп, миссис Джеллиби - все это не живые люди, а персонифицированные человеческие качества.
После Шекспира не было писателя, который столько внес бы в сокровищницу человеческой мысли. Даже если бы у Диккенса было в два раза больше недостатков, все равно он - один из величайших писателей современности. Таких людей, каких мы видим у Диккенса, никогда не существовало, - говорит наш маленький критик. Но не существовало также и Прометея, олицетворяющего гордый человеческий дух, и Ниобеи, матери всех матерей, и их вовсе нельзя назвать правдиво изображенными жителями Афин, срисованными с тех, кого можно было бы встретить во время утренней прогулки по городу. Нигде и никогда не произрастал лес, подобный Арденскому, однако каждая Розалинда и каждый Орландо знают тропинки к полянам, весьма напоминающим поляны в этом лесу.
Может быть, у меня плохой вкус, но по отношению к малютке Эмили и Агнес я не могу разделить энтузиазма моего друга Диккенса. Диккенсовские хорошие женщины слишком хороши на каждый день. Эстер Самерсон, Флоренс Домби, крошка Нелли - у вас нет ни одного недостатка, за который вас можно было бы полюбить.
Женщины Вальтера Скотта тоже просто раскрашенные картинки. Он нарисовал только одну живую героиню - Кэтрин Сэтон. Все остальные были лишь наградой, вручаемой герою в конце книги, - вроде молочного поросенка или телячьей ножки, за которыми деревенские парни взбираются на верхушку смазанного жиром шеста. То, что Диккенс может рисовать живых женщин, он доказал Бэллой Вильфер и Эстеллой из "Больших ожиданий". Но реальные женщины никогда не пользовались популярностью в художественной литературе. Мужчины-читатели предпочитают ненастоящих, и женщины-читательницы тоже протестуют против правды.
С точки зрения художественного мастерства, "Давид Копперфильд", несомненно, лучшее произведение Диккенса. Здесь его юмор не так шумлив, пафос не так преувеличен.
На одной из картинок Лича нарисован кэбмен, мирно спящий в канаве. "Ах, бедняжка, он болен", - говорит мягкосердечная дама в толпе. "Болен! - запальчиво возражает стоящий тут же мужчина. - Ему перепало слишком много того, чего мне почти совсем не досталось". Диккенс слишком мало пострадал от того, от чего многие из нас претерпели с избытком, - от критики. Его книги встречали слишком мало противодействия, чтобы его творческие силы пробудились полностью. Слишком часто его патетика переходит в ложный пафос, и не от недостатка умения, а от недостаточной требовательности. Трудно поверить, что писатель, который позволил своей сентиментальности - вернее, сентиментальности публики - увлечь его за собой, особенно в таких сценах, как смерть Поля Домби и крошки Нелли, - тот самый художник, который нарисовал картины смерти Сиднея Картона и Баркиса: "Баркис согласен"... Смерть Баркиса, наряду с кончиной полковника Ньюкома,
по-моему, один из совершеннейших образцов пафоса в английской литературе. Не ищите здесь особых эмоций. Он простой старик, глупо цепляющийся за простые козлы. Его простая жена и старые рыбаки стоят рядом, спокойно ожидая конца. Автор не стремится к эффектам. Чувствуешь, как входит смерть, придавая всему особую значительность, и как от прикосновения ее руки глупый старый Баркис становится великим.
В Урии Гипе и миссис Гаммидж Диккенс показывает скорее типы, чем характеры. Пексниф, Подснап, Долли Варден, мистер Бамбл, миссис Гамп, Марк Таили, Турвидроп, миссис Джеллиби - все это не живые люди, а персонифицированные человеческие качества.
После Шекспира не было писателя, который столько внес бы в сокровищницу человеческой мысли. Даже если бы у Диккенса было в два раза больше недостатков, все равно он - один из величайших писателей современности. Таких людей, каких мы видим у Диккенса, никогда не существовало, - говорит наш маленький критик. Но не существовало также и Прометея, олицетворяющего гордый человеческий дух, и Ниобеи, матери всех матерей, и их вовсе нельзя назвать правдиво изображенными жителями Афин, срисованными с тех, кого можно было бы встретить во время утренней прогулки по городу. Нигде и никогда не произрастал лес, подобный Арденскому, однако каждая Розалинда и каждый Орландо знают тропинки к полянам, весьма напоминающим поляны в этом лесу.
Стирфорт, которым Диккенс, по всей видимости, гордился, никогда, должен признаться, не вызывал во мне симпатии. Весьма мелодраматический молодой человек. Худшее, что я мог бы ему пожелать, - это жениться на Розе Дартль и жить вместе с матерью. Так ему и надо: не будь смазливым и обаятельным. Старый Пеготти и Хэм, конечно, в жизни невозможны. Их также надо рассматривать как типы. Всех этих братьев Чирибл, Китов, Джо Гарджери, Боффинов, Гарландеров, Джонов Пирибинглей мы воспринимаем-как олицетворение доброго начала, заложенного в человеке, хотя количество добродетелей, которое Диккенс тратит на одного героя, в действительной жизни было бы распределено более экономной природой человек на пятьдесят.
Подведем итог: "Давид Копперфильд" - обыкновенная история, рассказанная простым языком, и таковы все книги, сохранившиеся в веках. Эксцентрический стиль, художественные фокусы могут прийтись по вкусу критику сегодняшнего дня, но для нас, мужчин и женщин, мальчиков и девочек, главное в литературном произведении - это жизнь. "Давид Копперфильд" - грустная книга, и это только прибавляет ей очарования в наши грустные времена. Человечество приближается к старости, и мы полюбили грусть, как любим друга, который почти никогда с нами не расстается. В дни нашей юности мы были сильны и веселы. Вместе с Улиссом и его товарищами мы радостно приветствовали и солнце и дождь. В наших жилах текла красная кровь, и мы смеялись, и рассказы наши были полны силы и надежды. Сейчас мы, как старики, сидим у камина, глядя на образы, возникающие в огне, и истории, которые нам нравятся, - это грустные истории, похожие на нашу жизнь.
1905
Подведем итог: "Давид Копперфильд" - обыкновенная история, рассказанная простым языком, и таковы все книги, сохранившиеся в веках. Эксцентрический стиль, художественные фокусы могут прийтись по вкусу критику сегодняшнего дня, но для нас, мужчин и женщин, мальчиков и девочек, главное в литературном произведении - это жизнь. "Давид Копперфильд" - грустная книга, и это только прибавляет ей очарования в наши грустные времена. Человечество приближается к старости, и мы полюбили грусть, как любим друга, который почти никогда с нами не расстается. В дни нашей юности мы были сильны и веселы. Вместе с Улиссом и его товарищами мы радостно приветствовали и солнце и дождь. В наших жилах текла красная кровь, и мы смеялись, и рассказы наши были полны силы и надежды. Сейчас мы, как старики, сидим у камина, глядя на образы, возникающие в огне, и истории, которые нам нравятся, - это грустные истории, похожие на нашу жизнь.
1905
ВЫСТРЕЛ
Стрелялись мы.
Баратынский
Я поклялся застрелить его по праву дуэли
(за ним остался еще мой выстрел).
Вечер на бивуаке
I
Мы стояли в местечке N. Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В N не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видали ничего.
Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным. Ему было около тридцати пяти лет, и мы за то почитали его стариком. Опытность давала ему перед нами многие преимущества; к тому же его обыкновенная угрюмость, крутой нрав и злой язык имели сильное влияние на молодые наши умы. Какая-то таинственность окружала его судьбу; он казался русским, а носил иностранное имя. Некогда он служил в гусарах, и даже счастливо; никто не знал причины, побудившей его выйти в отставку и поселиться в бедном местечке, где жил он вместе и бедно и расточительно: ходил вечно пешком, в изношенном черном сертуке, а держал открытый стол для всех офицеров нашего полка. Правда, обед его состоял из двух или трех блюд, изготовленных отставным солдатом, но шампанское лилось притом рекою. Никто не знал ни его состояния, ни его доходов, и никто не осмеливался о том его спрашивать. У него водились книги, большею частию военные, да романы. Он охотно давал их читать, никогда не требуя их назад; зато никогда не возвращал хозяину книги, им занятой. Главное упражнение его состояло в стрельбе из пистолета. Стены его комнаты были все источены пулями, все в скважинах, как соты пчелиные. Богатое собрание пистолетов было единственной роскошью бедной мазанки, где он жил. Искусство, до коего достиг он, было неимоверно, и если б он вызвался пулей сбить грушу с фуражки кого б то ни было, никто б в нашем полку не усумнился подставить ему своей головы. Разговор между нами касался часто поединков; Сильвио (так назову его) никогда в него не вмешивался. На вопрос, случалось ли ему драться, отвечал он сухо, что случалось, но в подробности не входил, и видно было, что таковые вопросы были ему неприятны. Мы полагали, что на совести его лежала какая-нибудь несчастная жертва его ужасного искусства. Впрочем, нам и в голову не приходило подозревать в нем что-нибудь похожее на робость. Есть люди, коих одна наружность удаляет таковые подозрения. Нечаянный случай всех нас изумил.
Однажды человек десять наших офицеров обедали у Сильвио. Пили по обыкновенному, то есть очень много; после обеда стали мы уговаривать хозяина прометать нам банк. Долго он отказывался, ибо никогда почти не играл; наконец велел подать карты, высыпал на стол полсотни червонцев и сел метать. Мы окружили его, и игра завязалась. Сильвио имел обыкновение за игрою хранить совершенное молчание, никогда не спорил и не объяснялся. Если понтёру случалось обсчитаться, то он тотчас или доплачивал достальное, или записывал лишнее. Мы уж это знали и не мешали ему хозяйничать по-своему; но между нами находился офицер, недавно к нам переведенный. Он, играя тут же, в рассеянности загнул лишний угол. Сильвио взял мел и уравнял счет по своему обыкновению. Офицер, думая, что он ошибся, пустился в объяснения. Сильвио молча продолжал метать. Офицер, потеряв терпение, взял щетку и стер то, что казалось ему напрасно записанным. Сильвио взял мел и записал снова. Офицер, разгоряченный вином, игрою и смехом товарищей, почел себя жестоко обиженным и, в бешенстве схватив со стола медный шандал, пустил его в Сильвио, который едва успел отклониться от удара. Мы смутились. Сильвио встал, побледнев от злости, и с сверкающими глазами сказал: «Милостивый государь, извольте выйти, и благодарите бога, что это случилось у меня в доме».
Стрелялись мы.
Баратынский
Я поклялся застрелить его по праву дуэли
(за ним остался еще мой выстрел).
Вечер на бивуаке
I
Мы стояли в местечке N. Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В N не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видали ничего.
Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным. Ему было около тридцати пяти лет, и мы за то почитали его стариком. Опытность давала ему перед нами многие преимущества; к тому же его обыкновенная угрюмость, крутой нрав и злой язык имели сильное влияние на молодые наши умы. Какая-то таинственность окружала его судьбу; он казался русским, а носил иностранное имя. Некогда он служил в гусарах, и даже счастливо; никто не знал причины, побудившей его выйти в отставку и поселиться в бедном местечке, где жил он вместе и бедно и расточительно: ходил вечно пешком, в изношенном черном сертуке, а держал открытый стол для всех офицеров нашего полка. Правда, обед его состоял из двух или трех блюд, изготовленных отставным солдатом, но шампанское лилось притом рекою. Никто не знал ни его состояния, ни его доходов, и никто не осмеливался о том его спрашивать. У него водились книги, большею частию военные, да романы. Он охотно давал их читать, никогда не требуя их назад; зато никогда не возвращал хозяину книги, им занятой. Главное упражнение его состояло в стрельбе из пистолета. Стены его комнаты были все источены пулями, все в скважинах, как соты пчелиные. Богатое собрание пистолетов было единственной роскошью бедной мазанки, где он жил. Искусство, до коего достиг он, было неимоверно, и если б он вызвался пулей сбить грушу с фуражки кого б то ни было, никто б в нашем полку не усумнился подставить ему своей головы. Разговор между нами касался часто поединков; Сильвио (так назову его) никогда в него не вмешивался. На вопрос, случалось ли ему драться, отвечал он сухо, что случалось, но в подробности не входил, и видно было, что таковые вопросы были ему неприятны. Мы полагали, что на совести его лежала какая-нибудь несчастная жертва его ужасного искусства. Впрочем, нам и в голову не приходило подозревать в нем что-нибудь похожее на робость. Есть люди, коих одна наружность удаляет таковые подозрения. Нечаянный случай всех нас изумил.
Однажды человек десять наших офицеров обедали у Сильвио. Пили по обыкновенному, то есть очень много; после обеда стали мы уговаривать хозяина прометать нам банк. Долго он отказывался, ибо никогда почти не играл; наконец велел подать карты, высыпал на стол полсотни червонцев и сел метать. Мы окружили его, и игра завязалась. Сильвио имел обыкновение за игрою хранить совершенное молчание, никогда не спорил и не объяснялся. Если понтёру случалось обсчитаться, то он тотчас или доплачивал достальное, или записывал лишнее. Мы уж это знали и не мешали ему хозяйничать по-своему; но между нами находился офицер, недавно к нам переведенный. Он, играя тут же, в рассеянности загнул лишний угол. Сильвио взял мел и уравнял счет по своему обыкновению. Офицер, думая, что он ошибся, пустился в объяснения. Сильвио молча продолжал метать. Офицер, потеряв терпение, взял щетку и стер то, что казалось ему напрасно записанным. Сильвио взял мел и записал снова. Офицер, разгоряченный вином, игрою и смехом товарищей, почел себя жестоко обиженным и, в бешенстве схватив со стола медный шандал, пустил его в Сильвио, который едва успел отклониться от удара. Мы смутились. Сильвио встал, побледнев от злости, и с сверкающими глазами сказал: «Милостивый государь, извольте выйти, и благодарите бога, что это случилось у меня в доме».
Мы не сомневались в последствиях и полагали нового товарища уже убитым. Офицер вышел вон, сказав, что за обиду готов отвечать, как будет угодно господину банкомету. Игра продолжалась еще несколько минут; но, чувствуя, что хозяину было не до игры, мы отстали один за другим и разбрелись по квартирам, толкуя о скорой ваканции.
На другой день в манеже мы спрашивали уже, жив ли еще бедный поручик, как сам он явился между нами; мы сделали ему тот же вопрос. Он отвечал, что об Сильвио не имел он еще никакого известия. Это нас удивило. Мы пошли к Сильвио и нашли его на дворе, сажающего пулю на пулю в туза, приклеенного к воротам. Он принял нас по обыкновенному, ни слова не говоря о вчерашнем происшествии. Прошло три дня, поручик был еще жив. Мы с удивлением спрашивали: неужели Сильвио не будет драться? Сильвио не дрался. Он довольствовался очень легким объяснением и помирился.
Это было чрезвычайно повредило ему во мнении молодежи. Недостаток смелости менее всего извиняется молодыми людьми, которые в храбрости обыкновенно видят верх человеческих достоинств и извинение всевозможных пороков. Однако ж мало-помалу всё было забыто, и Сильвио снова приобрел прежнее свое влияние.
Один я не мог уже к нему приблизиться. Имея от природы романическое воображение, я всех сильнее прежде сего был привязан к человеку, коего жизнь была загадкою и который казался мне героем таинственной какой-то повести. Он любил меня; по крайней мере со мной одним оставлял обыкновенное свое резкое злоречие и говорил о разных предметах с простодушием и необыкновенною приятностию. Но после несчастного вечера мысль, что честь его была замарана и не омыта по его собственной вине, эта мысль меня не покидала и мешала мне обходиться с ним по-прежнему; мне было совестно на него глядеть. Сильвио был слишком умен и опытен, чтобы этого не заметить и не угадывать тому причины. Казалось, это огорчало его; по крайней мере я заметил раза два в нем желание со мною объясниться; но я избегал таких случаев, и Сильвио от меня отступился. С тех пор видался я с ним только при товарищах, и прежние откровенные разговоры наши прекратились.
Рассеянные жители столицы не имеют понятия о многих впечатлениях, столь известных жителям деревень или городков, например об ожидании почтового дня: во вторник и пятницу полковая наша канцелярия бывала полна офицерами: кто ждал денег, кто письма, кто газет. Пакеты обыкновенно тут же распечатывались, новости сообщались, и канцелярия представляла картину самую оживленную. Сильвио получал письма, адресованные в наш полк, и обыкновенно тут же находился. Однажды подали ему пакет, с которого он сорвал печать с видом величайшего нетерпения. Пробегая письмо, глаза его сверкали. Офицеры, каждый занятый своими письмами, ничего не заметили. «Господа, — сказал им Сильвио, — обстоятельства требуют немедленного моего отсутствия; еду сегодня в ночь; надеюсь, что вы не откажетесь отобедать у меня в последний раз. Я жду и вас, — продолжал он, обратившись ко мне, — жду непременно». С сим словом он поспешно вышел; а мы, согласясь соединиться у Сильвио, разошлись каждый в свою сторону.
Я пришел к Сильвио в назначенное время и нашел у него почти весь полк. Всё его добро было уже уложено; оставались одни голые, простреленные стены. Мы сели за стол; хозяин был чрезвычайно в духе, и скоро веселость его соделалась общею; пробки хлопали поминутно, стаканы пенились и шипели беспрестанно, и мы со всевозможным усердием желали отъезжающему доброго пути и всякого блага. Встали из-за стола уже поздно вечером. При разборе фуражек Сильвио, со всеми прощаясь, взял меня за руку и остановил в ту самую минуту, как собирался я выйти. «Мне нужно с вами поговорить», — сказал он тихо. Я остался.
На другой день в манеже мы спрашивали уже, жив ли еще бедный поручик, как сам он явился между нами; мы сделали ему тот же вопрос. Он отвечал, что об Сильвио не имел он еще никакого известия. Это нас удивило. Мы пошли к Сильвио и нашли его на дворе, сажающего пулю на пулю в туза, приклеенного к воротам. Он принял нас по обыкновенному, ни слова не говоря о вчерашнем происшествии. Прошло три дня, поручик был еще жив. Мы с удивлением спрашивали: неужели Сильвио не будет драться? Сильвио не дрался. Он довольствовался очень легким объяснением и помирился.
Это было чрезвычайно повредило ему во мнении молодежи. Недостаток смелости менее всего извиняется молодыми людьми, которые в храбрости обыкновенно видят верх человеческих достоинств и извинение всевозможных пороков. Однако ж мало-помалу всё было забыто, и Сильвио снова приобрел прежнее свое влияние.
Один я не мог уже к нему приблизиться. Имея от природы романическое воображение, я всех сильнее прежде сего был привязан к человеку, коего жизнь была загадкою и который казался мне героем таинственной какой-то повести. Он любил меня; по крайней мере со мной одним оставлял обыкновенное свое резкое злоречие и говорил о разных предметах с простодушием и необыкновенною приятностию. Но после несчастного вечера мысль, что честь его была замарана и не омыта по его собственной вине, эта мысль меня не покидала и мешала мне обходиться с ним по-прежнему; мне было совестно на него глядеть. Сильвио был слишком умен и опытен, чтобы этого не заметить и не угадывать тому причины. Казалось, это огорчало его; по крайней мере я заметил раза два в нем желание со мною объясниться; но я избегал таких случаев, и Сильвио от меня отступился. С тех пор видался я с ним только при товарищах, и прежние откровенные разговоры наши прекратились.
Рассеянные жители столицы не имеют понятия о многих впечатлениях, столь известных жителям деревень или городков, например об ожидании почтового дня: во вторник и пятницу полковая наша канцелярия бывала полна офицерами: кто ждал денег, кто письма, кто газет. Пакеты обыкновенно тут же распечатывались, новости сообщались, и канцелярия представляла картину самую оживленную. Сильвио получал письма, адресованные в наш полк, и обыкновенно тут же находился. Однажды подали ему пакет, с которого он сорвал печать с видом величайшего нетерпения. Пробегая письмо, глаза его сверкали. Офицеры, каждый занятый своими письмами, ничего не заметили. «Господа, — сказал им Сильвио, — обстоятельства требуют немедленного моего отсутствия; еду сегодня в ночь; надеюсь, что вы не откажетесь отобедать у меня в последний раз. Я жду и вас, — продолжал он, обратившись ко мне, — жду непременно». С сим словом он поспешно вышел; а мы, согласясь соединиться у Сильвио, разошлись каждый в свою сторону.
Я пришел к Сильвио в назначенное время и нашел у него почти весь полк. Всё его добро было уже уложено; оставались одни голые, простреленные стены. Мы сели за стол; хозяин был чрезвычайно в духе, и скоро веселость его соделалась общею; пробки хлопали поминутно, стаканы пенились и шипели беспрестанно, и мы со всевозможным усердием желали отъезжающему доброго пути и всякого блага. Встали из-за стола уже поздно вечером. При разборе фуражек Сильвио, со всеми прощаясь, взял меня за руку и остановил в ту самую минуту, как собирался я выйти. «Мне нужно с вами поговорить», — сказал он тихо. Я остался.