ВОЛЧЁК
Был двор на краю города. И на дворе два домика -- флигелями. На улицу выходили ворота и забор с подпорками. Тут я жил. Ходил домой я через забор. Ворота и калитка всегда были на запоре, и я к тому привык. Даже когда лезешь через забор, посидишь на нем секунду-две, оттуда видней видно поле, дорогу и еще что-то далекое, темное, как тихий низкий туман. А потом рухнешься сразу на земь в лопухи и репейники и пойдешь себе.
Выйдет навстречу не спеша -- знает, что это я -- Волчек, поглядит кроткими человечьими глазами и подумает что-то.
Я тоже всегда долго глядел на него, в нем каждый раз было другое, чем утром.
Раз шел я по двору и увидал, что Волчек спит в траве. Я тихо подошел и стал. Рыжий Волчек чуть посапывал и ноздрями на земле выдувал чистоту. По шерсти у него пробиралась попова собака.
Кругом было тихое неяркое утро. Солнце приподнималось в теплом тумане, который все рассеивался и рассеивался и сжимался в голубой высоте в облака.
Далеко выл у запертого семафора паровоз и звонили колокола по церквам. Репьи стояли тонко и прямо, ни ветра, шума, ни ребятишек не было.
Волчек проснулся и не двинулся, а лежал как лежал с открытыми глазами, глядел в темную сырость под лопухи.
Я наклонился и притих. Волчек, должно быть, не знал, что он собака. Он жил и думал, как и все люди, и эта жизнь его и радовала и угнетала. Он, как и я, ничего не мог понять и не мог отдохнуть от думы и жизни. Во сне тоже была жизнь, только она там вся корчилась, выворачивалась, пугала и была светлее, прекраснее и неуловимее на черной стене мрака и тайны.
Спереди, пред ним и предо мной, все радуется и светится, а сзади стоит и не проходит чернота, и в снах она виднее, а днем она дальше и про нее забываешь.
Волчка давил виденный сон. В нем он тоже видел эти лопухи и сырую тьму по корням, но там они были и такие и не такие. И вот он опять смотрел и не мог ничего понять.
На дворе была еще собака Чайка. И когда были собачьи свадьбы, собаки бесились, гонялись за Чайкой, один Волчек был такой же, как всегда, и не грызся из-за Чайки.
Хозяин думал, что он больной, и давал ему больше костей и щей после ужина. Но Волчек был великан и совсем здоров.
Чужих ребят, какие приходили играть на двор, он не хватал за пылки, а бил оземь хвостом и глядел с уважением и кротостью.
Я Волчка за собаку не считал, за то и он полюбил меня, как любит меня мать.
Я тоже ничего не знал и не понимал и видел в снах тихое бледное видение жизни. Смутные облака трепетали в небе, и ветер гнул целые дубы, как хворостины, а я стоял в каком-то саду и не слышал, как шумел ветер, и сразу удивился и понял, что это сон, и проснулся.
Было полнолуние, и в комнате бледный свет лежал на полу. Я потянулся и попробовал рукой холодные доски.
Раз я спросил у отца, который любил меня и жалел, как маленького, не знает ли он чего, чего еще никто не знает и про что и в книгах не написано. Он сказал, нет, я все думаю про Бога, но его тоже не могу узнать.
А на другой день за обедом досказал: оттого мы ничего не знаем, что и узнавать, должно, нечего. А тебе к чему нужно знать?
А я сказал -- да, а жить-то как же? А узнавать есть чего, хоть бы то, отчего мы хотим знать все, если и узнавать нечего, все живет само собой в черноте и пустоте. Отчего кругом томление и борьба? Вот мы прожили немного после революции и уж увидали, как легко устроить всех сытыми и довольными, лишь бы осталась у нас власть нас самих. Но нам захотелось знать, и не нам одним.
Отец помолчал и перестал есть. Я всю жизнь -- сказал он вечером -работал, кормил вас и одевал, не мог никогда не думать, а теперь привык. Теперь жизнь другая, и я все растерял. Но я люблю тебя, и ты, может, выйдешь на большую дорогу, тогда делай, что хочешь, а я не могу, я уморился и сидя сплю. Я только жду хорошего, а какое оно, не могу узнать. Всю жизнь я ждал чего-то хорошего и тебе отдаю эту надежду.
Был двор на краю города. И на дворе два домика -- флигелями. На улицу выходили ворота и забор с подпорками. Тут я жил. Ходил домой я через забор. Ворота и калитка всегда были на запоре, и я к тому привык. Даже когда лезешь через забор, посидишь на нем секунду-две, оттуда видней видно поле, дорогу и еще что-то далекое, темное, как тихий низкий туман. А потом рухнешься сразу на земь в лопухи и репейники и пойдешь себе.
Выйдет навстречу не спеша -- знает, что это я -- Волчек, поглядит кроткими человечьими глазами и подумает что-то.
Я тоже всегда долго глядел на него, в нем каждый раз было другое, чем утром.
Раз шел я по двору и увидал, что Волчек спит в траве. Я тихо подошел и стал. Рыжий Волчек чуть посапывал и ноздрями на земле выдувал чистоту. По шерсти у него пробиралась попова собака.
Кругом было тихое неяркое утро. Солнце приподнималось в теплом тумане, который все рассеивался и рассеивался и сжимался в голубой высоте в облака.
Далеко выл у запертого семафора паровоз и звонили колокола по церквам. Репьи стояли тонко и прямо, ни ветра, шума, ни ребятишек не было.
Волчек проснулся и не двинулся, а лежал как лежал с открытыми глазами, глядел в темную сырость под лопухи.
Я наклонился и притих. Волчек, должно быть, не знал, что он собака. Он жил и думал, как и все люди, и эта жизнь его и радовала и угнетала. Он, как и я, ничего не мог понять и не мог отдохнуть от думы и жизни. Во сне тоже была жизнь, только она там вся корчилась, выворачивалась, пугала и была светлее, прекраснее и неуловимее на черной стене мрака и тайны.
Спереди, пред ним и предо мной, все радуется и светится, а сзади стоит и не проходит чернота, и в снах она виднее, а днем она дальше и про нее забываешь.
Волчка давил виденный сон. В нем он тоже видел эти лопухи и сырую тьму по корням, но там они были и такие и не такие. И вот он опять смотрел и не мог ничего понять.
На дворе была еще собака Чайка. И когда были собачьи свадьбы, собаки бесились, гонялись за Чайкой, один Волчек был такой же, как всегда, и не грызся из-за Чайки.
Хозяин думал, что он больной, и давал ему больше костей и щей после ужина. Но Волчек был великан и совсем здоров.
Чужих ребят, какие приходили играть на двор, он не хватал за пылки, а бил оземь хвостом и глядел с уважением и кротостью.
Я Волчка за собаку не считал, за то и он полюбил меня, как любит меня мать.
Я тоже ничего не знал и не понимал и видел в снах тихое бледное видение жизни. Смутные облака трепетали в небе, и ветер гнул целые дубы, как хворостины, а я стоял в каком-то саду и не слышал, как шумел ветер, и сразу удивился и понял, что это сон, и проснулся.
Было полнолуние, и в комнате бледный свет лежал на полу. Я потянулся и попробовал рукой холодные доски.
Раз я спросил у отца, который любил меня и жалел, как маленького, не знает ли он чего, чего еще никто не знает и про что и в книгах не написано. Он сказал, нет, я все думаю про Бога, но его тоже не могу узнать.
А на другой день за обедом досказал: оттого мы ничего не знаем, что и узнавать, должно, нечего. А тебе к чему нужно знать?
А я сказал -- да, а жить-то как же? А узнавать есть чего, хоть бы то, отчего мы хотим знать все, если и узнавать нечего, все живет само собой в черноте и пустоте. Отчего кругом томление и борьба? Вот мы прожили немного после революции и уж увидали, как легко устроить всех сытыми и довольными, лишь бы осталась у нас власть нас самих. Но нам захотелось знать, и не нам одним.
Отец помолчал и перестал есть. Я всю жизнь -- сказал он вечером -работал, кормил вас и одевал, не мог никогда не думать, а теперь привык. Теперь жизнь другая, и я все растерял. Но я люблю тебя, и ты, может, выйдешь на большую дорогу, тогда делай, что хочешь, а я не могу, я уморился и сидя сплю. Я только жду хорошего, а какое оно, не могу узнать. Всю жизнь я ждал чего-то хорошего и тебе отдаю эту надежду.
На другой день я так же лез с работы через забор и Волчек встретил меня любящими глазами, и в пустых водяных его глазах сидела мертвая сосущая мысль, как каменная гора на дороге домой.
Чайка юлила под ногами, а Волчек молча стоял вдалеке и смотрел. Ему оставалось одно -- либо издохнуть, либо дождаться первой собачьей свадьбы и cхватиться с другими кобелями из-за Чайки. Но Волчек оставался посредине и раздумывал. Тут была его худшая гибель, и он видел сны, пугался и жил хуже мертвого.
-- Волчек, Волчек, Волчек... -- Я прошептал это и погладил его. Он прижмурился и заблестел глазами. На миг он ожил и понял, что я жалею и люблю его, как меня жалеет отец. Может, он и глазами заблестел оттого, что понял мою жалость и любовь, взял знание, и в первый раз сзади сияния жизни не было черноты и угнетения.
-- Волчек, Волчечек...
Волчек от радости подметал хвостом и повизгивал. Отчего раньше я не догадывался гладить и обнимать его? Нет, тогда бы он понял мой обман и потерял свое первое верное знание, что есть любовь в жизни и сочувствие.
Волчек вертанул шеей, и я увидел, какая у него не собачья, почти человеческая круглая задумчивая голова. Глаза стояли и вглядывались. Он живет не лучше меня.
В этот вечер я пошел по улицам. Белые городские дома в синей луне стояли и глядели окнами на тихо гуляющих людей. Томление и раздумье было во всех.
Кто не любил, тот хотел любви. И никто ничего не знал, зачем это.
Я встретил Маню, в которую был немного влюблен. С ней шел человек с добрым и счастливым лицом.
-- Это Витя, -- сказала Маня.
И я пошел рядом. Во мне поднялась тоска. Я чувствовал, как горело мое тело. Но в голове было ясно и хорошо. Я смеялся в мысли и мучал себя. Я знал, отчего во мне тоска и отчего вечер кажется задумчивым любящим далеким существом, прилегшим на землю. Я знал и смеялся. Знал, что все не такое, как кажется. И вот вечер, и эта Маня, не задумчивые полюбившие существа, а другое, что я еще не знаю. И по истинной сущности все это, наверно, ничтожно, жалко и гадко.
Если бы созналось это всеми, то увидели бы, что не любить надо, а ненавидеть и уходить дальше, начинать перестраивать все сначала.
Отчего все ходят по земле, и никто не знает, что она такое?
На другой день я на работу не пошел, а ушел скитаться в поле. А там лег в рожь и думал до вечера, где найти настоящих людей, которые все знают. Где лежат настоящие книги?
Сам я ни о чем не мог догадаться и что узнавал, в том сомневался и начинал опять сначала. А жить и не знать -- так и Волчек не мог. Я должен ясно увидать все до конца и быть уверенным и твердым в жизни.
Раньше никому не нужно было знание, потому что нужен был хлеб и размножение людей. Благо было в полном удовлетворении тела. Теперь благо в истине, только это одно я узнал в тот день и пошел счастливый домой.
На дворе я лег в траву и стал глядеть в землю -- пыль, песчинки, дохлая мошка и муравьиные дороги.
Андрей Платонов
Чайка юлила под ногами, а Волчек молча стоял вдалеке и смотрел. Ему оставалось одно -- либо издохнуть, либо дождаться первой собачьей свадьбы и cхватиться с другими кобелями из-за Чайки. Но Волчек оставался посредине и раздумывал. Тут была его худшая гибель, и он видел сны, пугался и жил хуже мертвого.
-- Волчек, Волчек, Волчек... -- Я прошептал это и погладил его. Он прижмурился и заблестел глазами. На миг он ожил и понял, что я жалею и люблю его, как меня жалеет отец. Может, он и глазами заблестел оттого, что понял мою жалость и любовь, взял знание, и в первый раз сзади сияния жизни не было черноты и угнетения.
-- Волчек, Волчечек...
Волчек от радости подметал хвостом и повизгивал. Отчего раньше я не догадывался гладить и обнимать его? Нет, тогда бы он понял мой обман и потерял свое первое верное знание, что есть любовь в жизни и сочувствие.
Волчек вертанул шеей, и я увидел, какая у него не собачья, почти человеческая круглая задумчивая голова. Глаза стояли и вглядывались. Он живет не лучше меня.
В этот вечер я пошел по улицам. Белые городские дома в синей луне стояли и глядели окнами на тихо гуляющих людей. Томление и раздумье было во всех.
Кто не любил, тот хотел любви. И никто ничего не знал, зачем это.
Я встретил Маню, в которую был немного влюблен. С ней шел человек с добрым и счастливым лицом.
-- Это Витя, -- сказала Маня.
И я пошел рядом. Во мне поднялась тоска. Я чувствовал, как горело мое тело. Но в голове было ясно и хорошо. Я смеялся в мысли и мучал себя. Я знал, отчего во мне тоска и отчего вечер кажется задумчивым любящим далеким существом, прилегшим на землю. Я знал и смеялся. Знал, что все не такое, как кажется. И вот вечер, и эта Маня, не задумчивые полюбившие существа, а другое, что я еще не знаю. И по истинной сущности все это, наверно, ничтожно, жалко и гадко.
Если бы созналось это всеми, то увидели бы, что не любить надо, а ненавидеть и уходить дальше, начинать перестраивать все сначала.
Отчего все ходят по земле, и никто не знает, что она такое?
На другой день я на работу не пошел, а ушел скитаться в поле. А там лег в рожь и думал до вечера, где найти настоящих людей, которые все знают. Где лежат настоящие книги?
Сам я ни о чем не мог догадаться и что узнавал, в том сомневался и начинал опять сначала. А жить и не знать -- так и Волчек не мог. Я должен ясно увидать все до конца и быть уверенным и твердым в жизни.
Раньше никому не нужно было знание, потому что нужен был хлеб и размножение людей. Благо было в полном удовлетворении тела. Теперь благо в истине, только это одно я узнал в тот день и пошел счастливый домой.
На дворе я лег в траву и стал глядеть в землю -- пыль, песчинки, дохлая мошка и муравьиные дороги.
Андрей Платонов
СЧАСТЛИВЫЙ КОРНЕПЛОД
Младший лейтенант интендантской службы Петр Феофанович Харчеватых служил в управлении тыла одной армии и был известен своей инициативностью. Главное свойство Петра Феофановича состояло в том, что, как только он посмотрит на что-либо, на любой предмет или даже на естественное явление, так тут же почувствует, что этот предмет необходимо улучшить или направить его заново или же, по крайности, следует принять в отношении его хотя бы косвенные меры, но оставлять вещь так, как она существует, ни в коем случае нельзя. В дополнительные свойства Петра Феофановича входила также его способность заботливо продумывать каждое дело до самого его конца и даже немного далее.
Эта полезная озабоченность, однако, хорошо и доброкачественно влияла на здоровье Харчеватых. Ему было сейчас уже, видимо, достаточно много лет, хотя и нельзя сказать -- сколько именно в точности: у него была та наружность, которая могла соответствовать возрасту от тридцати до шестидесяти лет; во всяком случае, можно было сказать, что этот человек жил еще свою первую сотню лет. Но упитанное тело его постоянно сохраняло деятельную подвижность, а большое, просторное лицо его, на котором малозаметны были маленький нос, пухлый младенческий рот и еле видные глаза, -- это лицо его постоянно улыбалось всею своей почти пустой площадью, словно человек непрерывно находился в блаженстве. Может быть, по этим очевидным признакам тыловики прозвали Петра Феофановича счастливым корнеплодом; его наружность, действительно, имела родство с полной картофелиной-перестарком или, еще точнее, с весовой гирей, если последней сообщить мечтательное выражение.
Недавно начальство совсем уже пожелало было представить младшего лейтенанта Харчеватых к повышению в звании, но затем раздумало и отложило вопрос впредь до выяснения всяких неясностей. Говорили, что самому начальнику тыла армии, генерал-майору, была еще неясна сущность младшего лейтенанта Харчеватых и он хотел определить ее лично.
Сам же пожилой младший лейтенант Харчеватых не заботился о ясности; он заботился о красоте и пользе, которые можно создать из подручного утиля.
В одном разрушенном населенном пункте Харчеватых увидел уцелевшую кузницу. Ему достаточно было беглого взгляда на дело, и он сейчас же стал заботливо думать, что здесь нужно, а что вредно, что нуждается в немедленном усовершенствовании и что бывает на свете лучше кузницы. Обдумав весь вопрос до конца и далее, Харчеватых распорядился ту кузницу немедля переделать в баню. Однако посреди самого разгара строительства, когда кузница уже была наполовину разобрана, а баню складывать еще не начинали, Петр Феофанович Харчеватых неожиданно понял, что пекарня еще лучше и нужнее, чем баня, и испросил разрешения воздвигнуть пекарню. Тем временем, пока из кирпичного боя нестроевые бойцы создавали пекарню, в тыл прибыла на ремонт кавалерийская часть -- и стало ясно, что кузница лучше пекарни и бани, потому что нужно ковать лошадей. Тогда Харчеватых обратил все строительство вспять и приказал строить кузницу обратно. Но тут объявилось, что, пока строили одно из другого, а затем другое перестраивали в третье, весь материал истратился и раскрошился в промежутках.
Младший лейтенант интендантской службы Петр Феофанович Харчеватых служил в управлении тыла одной армии и был известен своей инициативностью. Главное свойство Петра Феофановича состояло в том, что, как только он посмотрит на что-либо, на любой предмет или даже на естественное явление, так тут же почувствует, что этот предмет необходимо улучшить или направить его заново или же, по крайности, следует принять в отношении его хотя бы косвенные меры, но оставлять вещь так, как она существует, ни в коем случае нельзя. В дополнительные свойства Петра Феофановича входила также его способность заботливо продумывать каждое дело до самого его конца и даже немного далее.
Эта полезная озабоченность, однако, хорошо и доброкачественно влияла на здоровье Харчеватых. Ему было сейчас уже, видимо, достаточно много лет, хотя и нельзя сказать -- сколько именно в точности: у него была та наружность, которая могла соответствовать возрасту от тридцати до шестидесяти лет; во всяком случае, можно было сказать, что этот человек жил еще свою первую сотню лет. Но упитанное тело его постоянно сохраняло деятельную подвижность, а большое, просторное лицо его, на котором малозаметны были маленький нос, пухлый младенческий рот и еле видные глаза, -- это лицо его постоянно улыбалось всею своей почти пустой площадью, словно человек непрерывно находился в блаженстве. Может быть, по этим очевидным признакам тыловики прозвали Петра Феофановича счастливым корнеплодом; его наружность, действительно, имела родство с полной картофелиной-перестарком или, еще точнее, с весовой гирей, если последней сообщить мечтательное выражение.
Недавно начальство совсем уже пожелало было представить младшего лейтенанта Харчеватых к повышению в звании, но затем раздумало и отложило вопрос впредь до выяснения всяких неясностей. Говорили, что самому начальнику тыла армии, генерал-майору, была еще неясна сущность младшего лейтенанта Харчеватых и он хотел определить ее лично.
Сам же пожилой младший лейтенант Харчеватых не заботился о ясности; он заботился о красоте и пользе, которые можно создать из подручного утиля.
В одном разрушенном населенном пункте Харчеватых увидел уцелевшую кузницу. Ему достаточно было беглого взгляда на дело, и он сейчас же стал заботливо думать, что здесь нужно, а что вредно, что нуждается в немедленном усовершенствовании и что бывает на свете лучше кузницы. Обдумав весь вопрос до конца и далее, Харчеватых распорядился ту кузницу немедля переделать в баню. Однако посреди самого разгара строительства, когда кузница уже была наполовину разобрана, а баню складывать еще не начинали, Петр Феофанович Харчеватых неожиданно понял, что пекарня еще лучше и нужнее, чем баня, и испросил разрешения воздвигнуть пекарню. Тем временем, пока из кирпичного боя нестроевые бойцы создавали пекарню, в тыл прибыла на ремонт кавалерийская часть -- и стало ясно, что кузница лучше пекарни и бани, потому что нужно ковать лошадей. Тогда Харчеватых обратил все строительство вспять и приказал строить кузницу обратно. Но тут объявилось, что, пока строили одно из другого, а затем другое перестраивали в третье, весь материал истратился и раскрошился в промежутках.
Теперь тыловому начальству неясное стало ясным, и оно, вместо того чтобы создать из младшего лейтенанта Харчеватых лейтенанта Харчеватых, обратило его в старшину и назначило действовать в области культуры. Это мероприятие, однако, лишь добавило доброй энергии в Петра Феофановича, хотя он и до того часто бывал весь в поту от усердия и усиленного размышления. Теперь же он решил, что его инициативы было явно недостаточно, раз она не получила должной оценки.
Вскоре тылы армии, двигаясь вперед, проходили по моховым болотам. Жалея, что здесь нету оленей для утилизации в пищу болотного мха, но вместе с тем не допуская, чтобы государственное имущество погибало втуне, старшина Харчеватых задумал научно перевоспитать всех наличных интендантских коз, дабы они даже при нежелании ели мох. Но скорое движение вперед не дало сроку, чтобы можно было осуществить это мероприятие.
На дальнейшем этапе, при прохождении по ореховым кустарникам, Харчеватых наметил улучшение в отношении использования орехов. Он требовал сбережения орехов от хищного и малокультурного поедания их бойцами, дабы весь урожай орехов был использован в высшей экономической форме, а именно: следует из тех орехов добыть путем технического нажатия ореховое масло, а масло употребить для протирки стекол в оптических приборах; по расчету выходило, что на каждое оптическое стекло требуется в год две капли масла, следовательно, один ореховый куст даст приблизительно масла для десяти артиллерийских дивизионов, а небольшая ореховая роща обеспечит полностью всю потребность фронта на четырнадцать лет непрерывных наступательных военных действий.
Начальство приказало старшине Харчеватых держаться ближе к исполнению своих обязанностей, и Харчеватых сейчас же послушался.
В дальнейшем походе вперед тыловое хозяйство части остановилось однажды невдалеке от умершего в огне и бою лесного насаждения. Сосны, посаженные здесь лет пятнадцать -- двадцать тому назад для укрепления летучих песков, не успели возмужать и погибли в молодости. Теперь их худые тела, без ветвей и зелени, безмолвно держались в земле, как частокол черных костей какого-то полузакопанного великого доброго животного. Иные мертвые деревья еще стояли прямо, но другие уже склонились под бурею артиллерийской битвы, погубившей их, и они уже не встали обратно. В одном же месте черные обгорелые сосны лежали вовсе вповал на земле: их убил огонь и опрокинул ветер от взрывных волн. Однако кое-где тонкая, слабая жизнь уже занялась возле омертвелых деревьев; малолетняя поросль сама по себе держалась в земле у корней старших деревьев, и она не умерла -- гибкие хлысты ее не сломались от ураганных ударов огня, и ветви с остьями зеленых игл лишь были опалены, но не сгорели насмерть, потому что поросль была низкой и ее защищали материнские сосны, принимая удары ветра и огня на свои высокие тела и погибая.
На опушке того пескоукрепительного древонасаждения виднелась еще одна ночная труба, оставшаяся от погорелой избушки, в которой жил, должно быть, в мирное время лесной сторож-старичок.
Харчеватых сразу сообразил своей действующей мыслью, что тут можно и необходимо нужно улучшить, использовать и организовать для постановки культработы: он сразу и однократно решил превратить это угодье в парк культуры, гимнастики и отдыха.
Вскоре тылы армии, двигаясь вперед, проходили по моховым болотам. Жалея, что здесь нету оленей для утилизации в пищу болотного мха, но вместе с тем не допуская, чтобы государственное имущество погибало втуне, старшина Харчеватых задумал научно перевоспитать всех наличных интендантских коз, дабы они даже при нежелании ели мох. Но скорое движение вперед не дало сроку, чтобы можно было осуществить это мероприятие.
На дальнейшем этапе, при прохождении по ореховым кустарникам, Харчеватых наметил улучшение в отношении использования орехов. Он требовал сбережения орехов от хищного и малокультурного поедания их бойцами, дабы весь урожай орехов был использован в высшей экономической форме, а именно: следует из тех орехов добыть путем технического нажатия ореховое масло, а масло употребить для протирки стекол в оптических приборах; по расчету выходило, что на каждое оптическое стекло требуется в год две капли масла, следовательно, один ореховый куст даст приблизительно масла для десяти артиллерийских дивизионов, а небольшая ореховая роща обеспечит полностью всю потребность фронта на четырнадцать лет непрерывных наступательных военных действий.
Начальство приказало старшине Харчеватых держаться ближе к исполнению своих обязанностей, и Харчеватых сейчас же послушался.
В дальнейшем походе вперед тыловое хозяйство части остановилось однажды невдалеке от умершего в огне и бою лесного насаждения. Сосны, посаженные здесь лет пятнадцать -- двадцать тому назад для укрепления летучих песков, не успели возмужать и погибли в молодости. Теперь их худые тела, без ветвей и зелени, безмолвно держались в земле, как частокол черных костей какого-то полузакопанного великого доброго животного. Иные мертвые деревья еще стояли прямо, но другие уже склонились под бурею артиллерийской битвы, погубившей их, и они уже не встали обратно. В одном же месте черные обгорелые сосны лежали вовсе вповал на земле: их убил огонь и опрокинул ветер от взрывных волн. Однако кое-где тонкая, слабая жизнь уже занялась возле омертвелых деревьев; малолетняя поросль сама по себе держалась в земле у корней старших деревьев, и она не умерла -- гибкие хлысты ее не сломались от ураганных ударов огня, и ветви с остьями зеленых игл лишь были опалены, но не сгорели насмерть, потому что поросль была низкой и ее защищали материнские сосны, принимая удары ветра и огня на свои высокие тела и погибая.
На опушке того пескоукрепительного древонасаждения виднелась еще одна ночная труба, оставшаяся от погорелой избушки, в которой жил, должно быть, в мирное время лесной сторож-старичок.
Харчеватых сразу сообразил своей действующей мыслью, что тут можно и необходимо нужно улучшить, использовать и организовать для постановки культработы: он сразу и однократно решил превратить это угодье в парк культуры, гимнастики и отдыха.
Ради того в одно светлое майское утро Харчеватых пошел в обход всей лесной посадки, имея при себе топор и лучковую пилу. Он хотел подумать, попланировать и разметить на месте, как оно тут все должно быть и непременно будет. В черном лесу было тихо и безлюдно; только по низу земли свежела оживающая зелень молодой поросли леса и над нею летали бесшумные бабочки да у печного очага погоревшей избы, что была на опушке, стоял неизвестный красноармеец с непокрытой головой.
Харчеватых вышел к той погорелой избушке, посмотрел оттуда на ближнюю местность, сообразил, и оттуда ему все стало понятным и определенным. Он тут же начал подпиливать и подсекать горелые деревья, а зачавшуюся поросль сносил вовсе топором, чтобы она не мешала его мероприятию. Харчеватых хотел пока что лишь наметить круговую линию, внутри которой следует затем уничтожить все начисто, дабы образовать там первоначальную плошадку для всевозможных игр и танцев. Повалив несколько деревьев и посекши поросль возле них, далее Харчеватых удовлетворился одной зарубкой на стволах; ему достаточно было, как руководителю культработы, только очертить границу круга будущего веселья. После того Харчеватых подошел к печному очагу и ударил топором по обгоревшим кирпичам, чтобы обрушить это безобразие, портившее будущий пейзаж.
-- Что вы делаете? -- испуганно спросил красноармеец, бывший дотоле безмолвным. -- Тут наш дом был, тут мой отец с матерью жили...
-- А где ж они? Их теперь тут нету! -- сообщил Харчеватых. -- А неблаговидность эта нам ни к чему, она настроение нам портит!
-- А зачем вы это все делаете, к чему вы тут хлопочете, когда у меня сердце болит? -- тихо спросил красноармеец.
-- Как зачем, как к чему? Вот тебе раз! -- удивился Харчеватых. -- Нам так, стало быть, нужно! Обгорелые дерева на корчевку, почву спланировать вровень в одну площадку, а сверху мы парк устроим: карусели, фруктовая вода, бой конфетти, ребята на баянах заиграют, кормленые девки придут и лодыри с ними -- на отдых, на развлечение ума и развитие мускулов, и ты приходи тогда, если здесь еще будешь, -- чего на домашней разрухе торчишь? -- ну был дом с отцом, и нету его, -- эка штука -- дом с отцом! -- другой со временем организуешь, без отца проживешь! -- а сейчас ступай отсюда прочь, дай мне сообразить!
-- А зачем, зачем же здесь парк культуры устраивать! -- не понимая, спросил красноармеец. -- Кругом же пустая степь, там свежая земля...
-- Стало быть, что вот как раз так надобно, что именно тут, а там в степи нам неинтересно, -- подробно объяснил Харчеватых. -- Чего тут горелому, побитому лесу зря находиться! Жителей здесь нету, и уж считай, что все про здешнюю местность навеки забыли...
-- А я не забыл, -- произнес красноармеец. -- И забыть никогда не могу...
Харчеватых вышел к той погорелой избушке, посмотрел оттуда на ближнюю местность, сообразил, и оттуда ему все стало понятным и определенным. Он тут же начал подпиливать и подсекать горелые деревья, а зачавшуюся поросль сносил вовсе топором, чтобы она не мешала его мероприятию. Харчеватых хотел пока что лишь наметить круговую линию, внутри которой следует затем уничтожить все начисто, дабы образовать там первоначальную плошадку для всевозможных игр и танцев. Повалив несколько деревьев и посекши поросль возле них, далее Харчеватых удовлетворился одной зарубкой на стволах; ему достаточно было, как руководителю культработы, только очертить границу круга будущего веселья. После того Харчеватых подошел к печному очагу и ударил топором по обгоревшим кирпичам, чтобы обрушить это безобразие, портившее будущий пейзаж.
-- Что вы делаете? -- испуганно спросил красноармеец, бывший дотоле безмолвным. -- Тут наш дом был, тут мой отец с матерью жили...
-- А где ж они? Их теперь тут нету! -- сообщил Харчеватых. -- А неблаговидность эта нам ни к чему, она настроение нам портит!
-- А зачем вы это все делаете, к чему вы тут хлопочете, когда у меня сердце болит? -- тихо спросил красноармеец.
-- Как зачем, как к чему? Вот тебе раз! -- удивился Харчеватых. -- Нам так, стало быть, нужно! Обгорелые дерева на корчевку, почву спланировать вровень в одну площадку, а сверху мы парк устроим: карусели, фруктовая вода, бой конфетти, ребята на баянах заиграют, кормленые девки придут и лодыри с ними -- на отдых, на развлечение ума и развитие мускулов, и ты приходи тогда, если здесь еще будешь, -- чего на домашней разрухе торчишь? -- ну был дом с отцом, и нету его, -- эка штука -- дом с отцом! -- другой со временем организуешь, без отца проживешь! -- а сейчас ступай отсюда прочь, дай мне сообразить!
-- А зачем, зачем же здесь парк культуры устраивать! -- не понимая, спросил красноармеец. -- Кругом же пустая степь, там свежая земля...
-- Стало быть, что вот как раз так надобно, что именно тут, а там в степи нам неинтересно, -- подробно объяснил Харчеватых. -- Чего тут горелому, побитому лесу зря находиться! Жителей здесь нету, и уж считай, что все про здешнюю местность навеки забыли...
-- А я не забыл, -- произнес красноармеец. -- И забыть никогда не могу...
Старшине Харчеватых стало досадно, что постоянно и повсюду есть помехи его неотложным прогрессивным начинаниям:
-- Ну ладно -- не забыл! Памятливый какой! -- дай вот все отсюда прочь уберем, всю эту природу, и ты все позабудешь: того места тогда, где сейчас стоишь, нипочем не найдешь: тут ферверок будет иль квас по кружке отпускать -- от жажды. Нам наслаждаться пора! Понял теперь?
-- Нет, -- удивленно сказал красноармеец. -- Я того не понимаю.
-- Потом поймешь -- не враз!
-- Не пойму, товарищ старшина, -- робко говорил красноармеец. -- Если б я понял, я бы вам работать помог...
-- Чего ты не поймешь? Я для тебя же и для вас таковых стараюсь! Ты хоть постепенно старайся понимать!
-- Я стараюсь, -- произнес красноармеец, -- а никак не могу... По нашей области в прежнее время пески двигались, их ветер целыми тучами поднимал, товарищ старшина, и они у нас удобные земли губили, от них угодья плохо рожать начинали, вода в прудах иссыхала и реки мелели...
-- Ну и что ж тут такого! -- недовольно удивился Харчеватых. -- Это вполне понятно!
-- Потом у нас на летучих песках леса посадили, и пески угомонились, -- говорил далее красноармеец. -- Сосны выросли и стали на страже, как бойцы. А теперь опять растопчут танцами пески, и они полетят на хлебные поля...
-- Что ж, я, что ль, буду тогда, по-твоему, виноват! -- воскликнул Харчеватых. -- Все одно тут лес замертво лежит!
-- Нет, товарищ старшина, -- ровным голосом говорил красноармеец, -лес этот живой, в нем новая поросль пошла, а деревья постарше тоже не все умерли, многие потом оживут, я здесь вырос и знаю -- деревья валит буря, убивает молния, а они опять потом живут или у них дети бывают...
Харчеватых слушал, а сам улыбался знающим, довольным, обширным лицом:
-- Так ты же чушь и невежество мне говоришь, отсталый ты человек! Ты приходи ко мне в четверг на консультацию -- я тебе все объясню в целости. Ты науки и техники давно не знаешь! Теперь же нам песок дороже хлеба, может быть, нужен! Из песка же оконное стекло делают! А сколько нам нужно стекла? Да стекло это тоже еще мало дело. Из стекла теперь материю, шерсть и сукно готовят! Понял теперь? А в будущем и еще достигнут кой-чего -- может, ты сам будешь еще варенье кушать из песчаного сырья... Песок разводить нужно, а не губить его! У тебя, я вижу, какое-то неверие во что-то есть!
И Харчеватых тут же начал ворочать тяжелый остаточный камень из-под фундамента избушки, изнемогая в усердии ради желанной цели.
-- Ишь ты, дьявол, неподатливый какой!.. Смешно и забавно тут будет! Мороженое, компот в чашках, двор смеха в загородке. Я в больших довоенных населенных пунктах бывал -- в Москве, в Борисоглебске -- и все там видел, все постиг, а теперь обратно свою науку стране отдаю... И тут же силомер будет и труба -- на звезды глядеть: где, что и как там, отчего все произошло и куда потом денется; оказывается, мы все из тумана явились -так выходит по науке. А дальше -- дальше еще лучше будет!..
-- Ну ладно -- не забыл! Памятливый какой! -- дай вот все отсюда прочь уберем, всю эту природу, и ты все позабудешь: того места тогда, где сейчас стоишь, нипочем не найдешь: тут ферверок будет иль квас по кружке отпускать -- от жажды. Нам наслаждаться пора! Понял теперь?
-- Нет, -- удивленно сказал красноармеец. -- Я того не понимаю.
-- Потом поймешь -- не враз!
-- Не пойму, товарищ старшина, -- робко говорил красноармеец. -- Если б я понял, я бы вам работать помог...
-- Чего ты не поймешь? Я для тебя же и для вас таковых стараюсь! Ты хоть постепенно старайся понимать!
-- Я стараюсь, -- произнес красноармеец, -- а никак не могу... По нашей области в прежнее время пески двигались, их ветер целыми тучами поднимал, товарищ старшина, и они у нас удобные земли губили, от них угодья плохо рожать начинали, вода в прудах иссыхала и реки мелели...
-- Ну и что ж тут такого! -- недовольно удивился Харчеватых. -- Это вполне понятно!
-- Потом у нас на летучих песках леса посадили, и пески угомонились, -- говорил далее красноармеец. -- Сосны выросли и стали на страже, как бойцы. А теперь опять растопчут танцами пески, и они полетят на хлебные поля...
-- Что ж, я, что ль, буду тогда, по-твоему, виноват! -- воскликнул Харчеватых. -- Все одно тут лес замертво лежит!
-- Нет, товарищ старшина, -- ровным голосом говорил красноармеец, -лес этот живой, в нем новая поросль пошла, а деревья постарше тоже не все умерли, многие потом оживут, я здесь вырос и знаю -- деревья валит буря, убивает молния, а они опять потом живут или у них дети бывают...
Харчеватых слушал, а сам улыбался знающим, довольным, обширным лицом:
-- Так ты же чушь и невежество мне говоришь, отсталый ты человек! Ты приходи ко мне в четверг на консультацию -- я тебе все объясню в целости. Ты науки и техники давно не знаешь! Теперь же нам песок дороже хлеба, может быть, нужен! Из песка же оконное стекло делают! А сколько нам нужно стекла? Да стекло это тоже еще мало дело. Из стекла теперь материю, шерсть и сукно готовят! Понял теперь? А в будущем и еще достигнут кой-чего -- может, ты сам будешь еще варенье кушать из песчаного сырья... Песок разводить нужно, а не губить его! У тебя, я вижу, какое-то неверие во что-то есть!
И Харчеватых тут же начал ворочать тяжелый остаточный камень из-под фундамента избушки, изнемогая в усердии ради желанной цели.
-- Ишь ты, дьявол, неподатливый какой!.. Смешно и забавно тут будет! Мороженое, компот в чашках, двор смеха в загородке. Я в больших довоенных населенных пунктах бывал -- в Москве, в Борисоглебске -- и все там видел, все постиг, а теперь обратно свою науку стране отдаю... И тут же силомер будет и труба -- на звезды глядеть: где, что и как там, отчего все произошло и куда потом денется; оказывается, мы все из тумана явились -так выходит по науке. А дальше -- дальше еще лучше будет!..
Харчеватых возбудился от своего воображения и кричал тонким, но убежденным голосом из маленького рта, расположенного посреди большого, пространного лица, полный явственного представления о близком будущем времени.
-- Дальше -- вон видишь где -- там буфет откроют: харчи, жидкие напитки, вафли, изюм, простокваша, блины, холодец, горячая говядина -- что хочешь! Тут целый парад красоты будет, тут прелесть что такое начнется! А ты что стоишь? Говори -- хорошо ведь получится?
-- Хорошо, -- коротко и задумчиво сказал красноармеец.
-- А горелое, павшее дерево это тоже в дело пойдет, а золой и мусором мы овраги засыплем, -- я всему найду свое улучшение... А сам я потом, если мне состариться когда-нибудь придется, сам я силомером здесь буду заведовать либо конфеты в бумажки заворачивать, -- легкая, чистая работа! Туда-сюда, и день прошел, и не уморился, и деньги заработал, и сыт по горло: везде же знакомство: и на кухне, и в буфете -- где пирожок возьмешь, где жамку, где щей с ходу похлебаешь... Так и жизнь доживешь -- незаметно, а приятно, в полный аппетит, культурно, с удовольствием, чувствительно и неутомимо вперед!..
И здесь Харчеватых, расшевелившийся всем своим вспотевшим туловищем, запел от радости песню затейников:
Ту-ту-ту-ту: паровоз!
Пыр-пыр-пыр-пыр: ледокол!
Ту-ру-ру-ру: самолет!..
Однако Харчеватых не успел закончить эту песнь веселья, потому что он увидел начальника тыла армии, генерал-майора, стоявшего невдалеке и, наверно, уже издавна слушавшего его.
Генерал молча дышал тяжелым сердцем и ничего не произносил, ни осуждения, ни наставления. Харчеватых сейчас же явился на всякий случай перед лицом генерала и вытянулся, как следовало по службе, замерев дыханием. Генерал тихо плакал печальными слезами.
-- Разрешите обратиться, товарищ генерал-майор!
-- Обращайтесь, обращайтесь, старшина.
Харчеватых тут же сообразил, как нужно немедленно улучшить состояние генерала.
-- Я больше не буду, товарищ генерал-майор... Я сейчас же подвину камень обратно на место, а всю поросль, что ошибочно, бессознательно я топором нечаянно повредил, я нынче же посажу обратно, и она еще лучше будет расти. А деревья, какие чуть-чуть я подсек, так я им ранки глиной замажу, они ничего не почувствуют. А что повалил я там одну иль две сосны -- это нам на пользу пойдет, на кухню все равно топливо неминуемо нужно... Я теперь, товарищ генерал-майор, все ясно предвижу, что мне необходимо немедленно делать!
-- А вот что нам с тобой надо делать, счастливый корнеплод, я не предвижу! -- сказал генерал.
-- Разрешите -- я умру за отечество! -- попросился Харчеватых.
Генерал отер платком лицо и задумался.
-- Нет, того не надо, корнеплод! Не всякая смерть нужна отечеству, и даже подвиг ему не всякий полезен.
-- А я все равно, товарищ генерал-майор, геройствовать буду -- на любой области поприща!
Генерал посмотрел на Петра Феофановича Харчеватых и опять заплакал.
Андрей Платонов
-- Дальше -- вон видишь где -- там буфет откроют: харчи, жидкие напитки, вафли, изюм, простокваша, блины, холодец, горячая говядина -- что хочешь! Тут целый парад красоты будет, тут прелесть что такое начнется! А ты что стоишь? Говори -- хорошо ведь получится?
-- Хорошо, -- коротко и задумчиво сказал красноармеец.
-- А горелое, павшее дерево это тоже в дело пойдет, а золой и мусором мы овраги засыплем, -- я всему найду свое улучшение... А сам я потом, если мне состариться когда-нибудь придется, сам я силомером здесь буду заведовать либо конфеты в бумажки заворачивать, -- легкая, чистая работа! Туда-сюда, и день прошел, и не уморился, и деньги заработал, и сыт по горло: везде же знакомство: и на кухне, и в буфете -- где пирожок возьмешь, где жамку, где щей с ходу похлебаешь... Так и жизнь доживешь -- незаметно, а приятно, в полный аппетит, культурно, с удовольствием, чувствительно и неутомимо вперед!..
И здесь Харчеватых, расшевелившийся всем своим вспотевшим туловищем, запел от радости песню затейников:
Ту-ту-ту-ту: паровоз!
Пыр-пыр-пыр-пыр: ледокол!
Ту-ру-ру-ру: самолет!..
Однако Харчеватых не успел закончить эту песнь веселья, потому что он увидел начальника тыла армии, генерал-майора, стоявшего невдалеке и, наверно, уже издавна слушавшего его.
Генерал молча дышал тяжелым сердцем и ничего не произносил, ни осуждения, ни наставления. Харчеватых сейчас же явился на всякий случай перед лицом генерала и вытянулся, как следовало по службе, замерев дыханием. Генерал тихо плакал печальными слезами.
-- Разрешите обратиться, товарищ генерал-майор!
-- Обращайтесь, обращайтесь, старшина.
Харчеватых тут же сообразил, как нужно немедленно улучшить состояние генерала.
-- Я больше не буду, товарищ генерал-майор... Я сейчас же подвину камень обратно на место, а всю поросль, что ошибочно, бессознательно я топором нечаянно повредил, я нынче же посажу обратно, и она еще лучше будет расти. А деревья, какие чуть-чуть я подсек, так я им ранки глиной замажу, они ничего не почувствуют. А что повалил я там одну иль две сосны -- это нам на пользу пойдет, на кухню все равно топливо неминуемо нужно... Я теперь, товарищ генерал-майор, все ясно предвижу, что мне необходимо немедленно делать!
-- А вот что нам с тобой надо делать, счастливый корнеплод, я не предвижу! -- сказал генерал.
-- Разрешите -- я умру за отечество! -- попросился Харчеватых.
Генерал отер платком лицо и задумался.
-- Нет, того не надо, корнеплод! Не всякая смерть нужна отечеству, и даже подвиг ему не всякий полезен.
-- А я все равно, товарищ генерал-майор, геройствовать буду -- на любой области поприща!
Генерал посмотрел на Петра Феофановича Харчеватых и опять заплакал.
Андрей Платонов
МАЛЕНЬКИЙ СОЛДАТ
Недалеко от линии фронта внутри уцелевшего вокзала сладко храпели уснувшие на полу красноармейцы; счастье отдыха было запечатлено на их усталых лицах.
На втором пути тихо шипел котел горячего дежурного паровоза, будто пел однообразный, успокаивающий голос из давно покинутого дома. Но в одном углу вокзального помещения, где горела керосиновая лампа, люди изредка шептали друг другу успокаивающие слова, а затем и они впали в безмолвие.
Там стояли два майора, похожие один на другого не внешними признаками, но общей добротою морщинистых загорелых лиц; каждый из них держал руку мальчика в своей руке, а ребенок умоляюще смотрел на командиров. Руку одного майора ребенок не отпускал от себя, прильнув затем к ней лицом, а от руки другого осторожно старался освободиться. На вид ребенку было лет десять, а одет он был как бывалый боец — в серую шинель, обношенную и прижавшуюся к его телу, в пилотку и в сапоги, пошитые, видно, по мерке на детскую ногу. Его маленькое лицо, худое, обветренное, но не истощенное, приспособленное и уже привычное к жизни, обращено было теперь к одному майору; светлые глаза ребенка ясно обнажали его грусть, словно они были живою поверхностью его сердца; он тосковал, что разлучается с отцом или старшим другом, которым, должно быть, доводился ему майор.
Второй майор привлекал ребенка за руку к себе и ласкал его, утешая, но мальчик, не отымая своей руки, оставался к нему равнодушным. Первый майор тоже был опечален, и он шептал ребенку, что скоро возьмет его к себе и они снова встретятся для неразлучной жизни, а сейчас они расстаются на недолгое время. Мальчик верил ему, однако и сама правда не могла утешить его сердца, привязанного лишь к одному человеку и желавшего быть с ним постоянно и вблизи, а не вдалеке. Ребенок знал уже, что такое даль расстояния и время войны, — людям оттуда трудно вернуться друг к другу, поэтому он не хотел разлуки, а сердце его не могло быть в одиночестве, оно боялось, что, оставшись одно, умрет. И в последней своей просьбе и надежде мальчик смотрел на майора, который должен оставить его с чужим человеком.
— Ну, Сережа, прощай пока, — сказал тот майор, которого любил ребенок. — Ты особо-то воевать не старайся, подрастешь, тогда будешь. Не лезь на немца и береги себя, чтоб я тебя живым, целым нашел. Ну чего ты, чего ты — держись, солдат!
Сережа заплакал. Майор поднял его к себе на руки и поцеловал лицо несколько раз. Потом майор пошел с ребенком к выходу, и второй майор тоже последовал за ними, поручив мне сторожить оставленные вещи.
Вернулся ребенок на руках другого майора; он чуждо и робко глядел на командира, хотя этот майор уговаривал его нежными словами и привлекал к себе как умел.
Майор, заменивший ушедшего, долго увещевал умолкшего ребенка, но тот, верный одному чувству и одному человеку, оставался отчужденным.
Невдалеке от станции начали бить зенитки. Мальчик вслушался в их гулкие мертвые звуки, и во взоре его появился возбужденный интерес.
— Их разведчик идет! — сказал он тихо, будто самому себе. — Высоко идет, и зенитки его не возьмут, туда надо истребителя послать.
— Пошлют, — сказал майор. — Там у нас смотрят.
Нужный нам поезд ожидался лишь назавтра, и мы все трое пошли на ночлег в общежитие. Там майор покормил ребенка из своего тяжело нагруженного мешка. «Как он мне надоел за войну, этот мешок, — сказал майор, — и как я ему благодарен!» Мальчик уснул после еды, и майор Бахичев рассказал мне про его судьбу.
Сергей Лабков был сыном полковника и военного врача. Отец и мать его служили в одном полку, поэтому и своего единственного сына они взяли к себе, чтобы он жил при них и рос в армии. Сереже шел теперь десятый год; он близко принимал к сердцу войну и дело отца и уже начал понимать по-настоящему, для чего нужна война. И вот однажды он услышал, как отец говорил в блиндаже с одним офицером и заботился о том, что немцы при отходе обязательно взорвут боезапас его полка.
Недалеко от линии фронта внутри уцелевшего вокзала сладко храпели уснувшие на полу красноармейцы; счастье отдыха было запечатлено на их усталых лицах.
На втором пути тихо шипел котел горячего дежурного паровоза, будто пел однообразный, успокаивающий голос из давно покинутого дома. Но в одном углу вокзального помещения, где горела керосиновая лампа, люди изредка шептали друг другу успокаивающие слова, а затем и они впали в безмолвие.
Там стояли два майора, похожие один на другого не внешними признаками, но общей добротою морщинистых загорелых лиц; каждый из них держал руку мальчика в своей руке, а ребенок умоляюще смотрел на командиров. Руку одного майора ребенок не отпускал от себя, прильнув затем к ней лицом, а от руки другого осторожно старался освободиться. На вид ребенку было лет десять, а одет он был как бывалый боец — в серую шинель, обношенную и прижавшуюся к его телу, в пилотку и в сапоги, пошитые, видно, по мерке на детскую ногу. Его маленькое лицо, худое, обветренное, но не истощенное, приспособленное и уже привычное к жизни, обращено было теперь к одному майору; светлые глаза ребенка ясно обнажали его грусть, словно они были живою поверхностью его сердца; он тосковал, что разлучается с отцом или старшим другом, которым, должно быть, доводился ему майор.
Второй майор привлекал ребенка за руку к себе и ласкал его, утешая, но мальчик, не отымая своей руки, оставался к нему равнодушным. Первый майор тоже был опечален, и он шептал ребенку, что скоро возьмет его к себе и они снова встретятся для неразлучной жизни, а сейчас они расстаются на недолгое время. Мальчик верил ему, однако и сама правда не могла утешить его сердца, привязанного лишь к одному человеку и желавшего быть с ним постоянно и вблизи, а не вдалеке. Ребенок знал уже, что такое даль расстояния и время войны, — людям оттуда трудно вернуться друг к другу, поэтому он не хотел разлуки, а сердце его не могло быть в одиночестве, оно боялось, что, оставшись одно, умрет. И в последней своей просьбе и надежде мальчик смотрел на майора, который должен оставить его с чужим человеком.
— Ну, Сережа, прощай пока, — сказал тот майор, которого любил ребенок. — Ты особо-то воевать не старайся, подрастешь, тогда будешь. Не лезь на немца и береги себя, чтоб я тебя живым, целым нашел. Ну чего ты, чего ты — держись, солдат!
Сережа заплакал. Майор поднял его к себе на руки и поцеловал лицо несколько раз. Потом майор пошел с ребенком к выходу, и второй майор тоже последовал за ними, поручив мне сторожить оставленные вещи.
Вернулся ребенок на руках другого майора; он чуждо и робко глядел на командира, хотя этот майор уговаривал его нежными словами и привлекал к себе как умел.
Майор, заменивший ушедшего, долго увещевал умолкшего ребенка, но тот, верный одному чувству и одному человеку, оставался отчужденным.
Невдалеке от станции начали бить зенитки. Мальчик вслушался в их гулкие мертвые звуки, и во взоре его появился возбужденный интерес.
— Их разведчик идет! — сказал он тихо, будто самому себе. — Высоко идет, и зенитки его не возьмут, туда надо истребителя послать.
— Пошлют, — сказал майор. — Там у нас смотрят.
Нужный нам поезд ожидался лишь назавтра, и мы все трое пошли на ночлег в общежитие. Там майор покормил ребенка из своего тяжело нагруженного мешка. «Как он мне надоел за войну, этот мешок, — сказал майор, — и как я ему благодарен!» Мальчик уснул после еды, и майор Бахичев рассказал мне про его судьбу.
Сергей Лабков был сыном полковника и военного врача. Отец и мать его служили в одном полку, поэтому и своего единственного сына они взяли к себе, чтобы он жил при них и рос в армии. Сереже шел теперь десятый год; он близко принимал к сердцу войну и дело отца и уже начал понимать по-настоящему, для чего нужна война. И вот однажды он услышал, как отец говорил в блиндаже с одним офицером и заботился о том, что немцы при отходе обязательно взорвут боезапас его полка.
Полк до этого вышел из немецкого охвата, ну с поспешностью, конечно, и оставил у немцев свой склад с боезапасом, а теперь полк должен был пойти вперед и вернуть утраченную землю и свое добро на ней, и боезапас тоже, в котором была нужда. «Они уж и провод в наш склад, наверно, подвели — ведают, что отойти придется», — сказал тогда полковник, отец Сережи. Сергей вслушался и сообразил, о чем заботился отец. Мальчику было известно расположение полка до отступления, и вот он, маленький, худой, хитрый, прополз ночью до нашего склада, перерезал взрывной замыкающий провод и оставался там еще целые сутки, сторожа, чтобы немцы не исправили повреждения, а если исправят, то чтобы опять перерезать провод. Потом полковник выбил оттуда немцев, и весь склад целый перешел в его владение.
Вскоре этот мальчуган пробрался подалее в тыл противника; там он узнал по признакам, где командный пункт полка или батальона, обошел поодаль вокруг трех батарей, запомнил все точно — память же ничем не порченная, — а вернувшись домой, показал отцу по карте, как оно есть и где что находится. Отец подумал, отдал сына ординарцу для неотлучного наблюдения за ним и открыл огонь по этим пунктам. Все вышло правильно, сын дал ему верные засечки. Он же маленький, этот Сережка, неприятель его за суслика в траве принимал: пусть, дескать, шевелится. А Сережка, наверно, и травы не шевелил, без вздоха шел.
Ординарца мальчишка тоже обманул, или, так сказать, совратил: раз он повел его куда-то, и вдвоем они убили немца — неизвестно, кто из них, — а позицию нашел Сергей.
Так он и жил в полку при отце с матерью и с бойцами. Мать, видя такого сына, не могла больше терпеть его неудобного положения и решила отправить его в тыл. Но Сергей уже не мог уйти из армии, характер его втянулся в войну. И он говорил тому майору, заместителю отца, Савельеву, который вот ушел, что в тыл он не пойдет, а лучше скроется в плен к немцам, узнает у них все, что надо, и снова вернется в часть к отцу, когда мать по нему соскучится. И он бы сделал, пожалуй, так, потому что у него воинский характер.
А потом случилось горе, и в тыл мальчишку некогда стало отправлять. Отца его, полковника, серьезно ранило, хоть и бой-то, говорят, был слабый, и он умер через два дня в полевом госпитале. Мать тоже захворала, затомилась — она была раньше еще поувечена двумя осколочными ранениями, одно было в полость — и через месяц после мужа тоже скончалась; может, она еще по мужу скучала... Остался Сергей сиротой.
Командование полком принял майор Савельев, он взял к себе мальчика и стал ему вместо отца и матери, вместо родных — всем человеком. Мальчик ответил ему тоже всем сердцем.
— А я-то не из их части, я из другой. Но Володю Савельева я знаю еще по давности. И вот встретились мы тут с ним в штабе фронта. Володю на курсы усовершенствования посылали, а я по другому делу там находился, а теперь обратно к себе в часть еду. Володя Савельев велел мне поберечь мальчишку, пока он обратно не прибудет... Да и когда еще Володя вернется и куда его направят! Ну, это там видно будет...
Майор Бахичев задремал и уснул. Сережа Лабков всхрапывал во сне, как взрослый, поживший человек, и лицо его, отошедши теперь от горести и воспоминаний, стало спокойным и невинно счастливым, являя образ святого детства, откуда увела его война. Я тоже уснул, пользуясь ненужным временем, чтобы оно не проходило зря.
Проснулись мы в сумерки, в самом конце долгого июньского дня. Нас теперь было двое на трех кроватях — майор Бахичев и я, а Сережи Лабкова не было. Майор обеспокоился, но потом решил, что мальчик ушел куда-нибудь на малое время. Позже мы прошли с ним на вокзал и посетили военного коменданта, однако маленького солдата никто не заметил в тыловом многолюдстве войны.
Наутро Сережа Лабков тоже не вернулся к нам, и бог весть, куда он ушел, томимый чувством своего детского сердца к покинувшему его человеку — может быть, вослед ему, может быть, обратно в отцовский полк, где были могилы его отца и матери.
Андрей Платонов
Вскоре этот мальчуган пробрался подалее в тыл противника; там он узнал по признакам, где командный пункт полка или батальона, обошел поодаль вокруг трех батарей, запомнил все точно — память же ничем не порченная, — а вернувшись домой, показал отцу по карте, как оно есть и где что находится. Отец подумал, отдал сына ординарцу для неотлучного наблюдения за ним и открыл огонь по этим пунктам. Все вышло правильно, сын дал ему верные засечки. Он же маленький, этот Сережка, неприятель его за суслика в траве принимал: пусть, дескать, шевелится. А Сережка, наверно, и травы не шевелил, без вздоха шел.
Ординарца мальчишка тоже обманул, или, так сказать, совратил: раз он повел его куда-то, и вдвоем они убили немца — неизвестно, кто из них, — а позицию нашел Сергей.
Так он и жил в полку при отце с матерью и с бойцами. Мать, видя такого сына, не могла больше терпеть его неудобного положения и решила отправить его в тыл. Но Сергей уже не мог уйти из армии, характер его втянулся в войну. И он говорил тому майору, заместителю отца, Савельеву, который вот ушел, что в тыл он не пойдет, а лучше скроется в плен к немцам, узнает у них все, что надо, и снова вернется в часть к отцу, когда мать по нему соскучится. И он бы сделал, пожалуй, так, потому что у него воинский характер.
А потом случилось горе, и в тыл мальчишку некогда стало отправлять. Отца его, полковника, серьезно ранило, хоть и бой-то, говорят, был слабый, и он умер через два дня в полевом госпитале. Мать тоже захворала, затомилась — она была раньше еще поувечена двумя осколочными ранениями, одно было в полость — и через месяц после мужа тоже скончалась; может, она еще по мужу скучала... Остался Сергей сиротой.
Командование полком принял майор Савельев, он взял к себе мальчика и стал ему вместо отца и матери, вместо родных — всем человеком. Мальчик ответил ему тоже всем сердцем.
— А я-то не из их части, я из другой. Но Володю Савельева я знаю еще по давности. И вот встретились мы тут с ним в штабе фронта. Володю на курсы усовершенствования посылали, а я по другому делу там находился, а теперь обратно к себе в часть еду. Володя Савельев велел мне поберечь мальчишку, пока он обратно не прибудет... Да и когда еще Володя вернется и куда его направят! Ну, это там видно будет...
Майор Бахичев задремал и уснул. Сережа Лабков всхрапывал во сне, как взрослый, поживший человек, и лицо его, отошедши теперь от горести и воспоминаний, стало спокойным и невинно счастливым, являя образ святого детства, откуда увела его война. Я тоже уснул, пользуясь ненужным временем, чтобы оно не проходило зря.
Проснулись мы в сумерки, в самом конце долгого июньского дня. Нас теперь было двое на трех кроватях — майор Бахичев и я, а Сережи Лабкова не было. Майор обеспокоился, но потом решил, что мальчик ушел куда-нибудь на малое время. Позже мы прошли с ним на вокзал и посетили военного коменданта, однако маленького солдата никто не заметил в тыловом многолюдстве войны.
Наутро Сережа Лабков тоже не вернулся к нам, и бог весть, куда он ушел, томимый чувством своего детского сердца к покинувшему его человеку — может быть, вослед ему, может быть, обратно в отцовский полк, где были могилы его отца и матери.
Андрей Платонов
ДЕРЕВО РОДИНЫ
Мать с ним попрощалась на околице; дальше Степан Трофимов пошел один. Там, при выходе из деревни, у края проселочной дороги, которая, зачавшись во ржи, уходила отсюда на весь свет, — там росло одинокое старое дерево, покрытое синими листьями, влажными и блестящими от молодой своей силы. Старые люди на деревне давно прозвали это дерево «божьим», потому что оно было не похоже на другие деревья, растущие в русской равнине, потому что его не однажды на его стариковском веку убивала молния с неба, но дерево, занемогши немного, потом опять оживало и еще гуще прежнего одевалось листьями, и потому еще, что это дерево любили птицы, они пели там и жили, и дерево это в летнюю сушь не сбрасывало на землю своих детей — лишние увядшие листья, а замирало все целиком, ничем не жертвуя, ни с кем не расставаясь, что выросло на нем и было живым.
Степан сорвал один лист с этого божьего дерева, положил за пазуху и пошел на войну. Лист был мал и влажен, но на теле человека он отогрелся, прижался и стал неощутимым, и Степан Трофимов вскоре забыл про него.
Отойдя немного, Степан оглянулся на родную деревню. Мать еще стояла у ворот и глядела сыну вослед; она прощалась с ним в своем сердце, но ни слез не утирала с лица и не махала рукой, она стояла неподвижно. Степан тоже постоял неподвижно на дороге, в последний раз и надолго запоминая мать, какая она есть — маленькая, старая, усохшая, любящая его больше всего на свете; пусть хотя бы пройдет целый век, она все равно будет его ждать и не поверит в его смерть, если он погибнет.
«Потерпи немного, — произнес ей сын в своей мысли, — я скоро вернусь, тогда мы не будем расставаться».
Старая мать осталась одна вдалеке — у ворот избы, за рожью, чтобы ждать сына обратно домой и томиться по нем, а сын ушел. Издали он еще раз обернулся, но увидел только рожь, которая клонилась и покорялась под ветром, избы же деревни и маленькая мать скрылись за далью земли, и грустно стало в мире без них.
Степан Трофимов был обученный, запасной красноармеец. Два года тому назад он отслужил свой срок в армии и еще не забыл, как нужно стрелять из винтовки. Поэтому он недолго побыл в районном городе и с очередным воинским эшелоном был отправлен воевать с врагом на фронт.
На фронте было пустое поле, истоптанное до последней былинки, и тишина. Трофимов и его соседние товарищи отрыли себе ямки в земле и легли в них, а винтовки незаметно, чуть-чуть высунули наружу, ожидая навстречу неприятеля. Позади пустого поля рос мелкий лес, с листвою, опаленной огнем пожара и стрельбы. Там, наверно, таился враг и молча глядел оттуда в сторону Трофимова. У Трофимова стало томиться сердце; он хотел поскорее увидеть своего врага — того тайного человека, который пришел сюда, в эту тихую землю, чтобы убить сначала его, потом его мать и пройти дальше, до конца света, чтобы всюду стало пусто и враг остался один на земле.
«Кто это, человек или другое что? — думал Степан Трофимов о своем неприятеле. — Сейчас увижу его!» И красноармеец глядел в серое поле, далекое от его дома, но знакомое, как родное, и похожее на всю землю, где живут и пашут хлеб крестьяне. А теперь эта земля была пуста и безродна, — что жило на ней, то умерло под железом и солдатским сапогом и более не поднялось расти.
«Полежи и отдохни, — говорил пустой земле красноармеец Трофимов, — после войны я сюда по обету приду, я тебя запомню, и всю тебя сызнова вспашу, и ты опять рожать начнешь; не скучай, ты не мертвая».
Мать с ним попрощалась на околице; дальше Степан Трофимов пошел один. Там, при выходе из деревни, у края проселочной дороги, которая, зачавшись во ржи, уходила отсюда на весь свет, — там росло одинокое старое дерево, покрытое синими листьями, влажными и блестящими от молодой своей силы. Старые люди на деревне давно прозвали это дерево «божьим», потому что оно было не похоже на другие деревья, растущие в русской равнине, потому что его не однажды на его стариковском веку убивала молния с неба, но дерево, занемогши немного, потом опять оживало и еще гуще прежнего одевалось листьями, и потому еще, что это дерево любили птицы, они пели там и жили, и дерево это в летнюю сушь не сбрасывало на землю своих детей — лишние увядшие листья, а замирало все целиком, ничем не жертвуя, ни с кем не расставаясь, что выросло на нем и было живым.
Степан сорвал один лист с этого божьего дерева, положил за пазуху и пошел на войну. Лист был мал и влажен, но на теле человека он отогрелся, прижался и стал неощутимым, и Степан Трофимов вскоре забыл про него.
Отойдя немного, Степан оглянулся на родную деревню. Мать еще стояла у ворот и глядела сыну вослед; она прощалась с ним в своем сердце, но ни слез не утирала с лица и не махала рукой, она стояла неподвижно. Степан тоже постоял неподвижно на дороге, в последний раз и надолго запоминая мать, какая она есть — маленькая, старая, усохшая, любящая его больше всего на свете; пусть хотя бы пройдет целый век, она все равно будет его ждать и не поверит в его смерть, если он погибнет.
«Потерпи немного, — произнес ей сын в своей мысли, — я скоро вернусь, тогда мы не будем расставаться».
Старая мать осталась одна вдалеке — у ворот избы, за рожью, чтобы ждать сына обратно домой и томиться по нем, а сын ушел. Издали он еще раз обернулся, но увидел только рожь, которая клонилась и покорялась под ветром, избы же деревни и маленькая мать скрылись за далью земли, и грустно стало в мире без них.
Степан Трофимов был обученный, запасной красноармеец. Два года тому назад он отслужил свой срок в армии и еще не забыл, как нужно стрелять из винтовки. Поэтому он недолго побыл в районном городе и с очередным воинским эшелоном был отправлен воевать с врагом на фронт.
На фронте было пустое поле, истоптанное до последней былинки, и тишина. Трофимов и его соседние товарищи отрыли себе ямки в земле и легли в них, а винтовки незаметно, чуть-чуть высунули наружу, ожидая навстречу неприятеля. Позади пустого поля рос мелкий лес, с листвою, опаленной огнем пожара и стрельбы. Там, наверно, таился враг и молча глядел оттуда в сторону Трофимова. У Трофимова стало томиться сердце; он хотел поскорее увидеть своего врага — того тайного человека, который пришел сюда, в эту тихую землю, чтобы убить сначала его, потом его мать и пройти дальше, до конца света, чтобы всюду стало пусто и враг остался один на земле.
«Кто это, человек или другое что? — думал Степан Трофимов о своем неприятеле. — Сейчас увижу его!» И красноармеец глядел в серое поле, далекое от его дома, но знакомое, как родное, и похожее на всю землю, где живут и пашут хлеб крестьяне. А теперь эта земля была пуста и безродна, — что жило на ней, то умерло под железом и солдатским сапогом и более не поднялось расти.
«Полежи и отдохни, — говорил пустой земле красноармеец Трофимов, — после войны я сюда по обету приду, я тебя запомню, и всю тебя сызнова вспашу, и ты опять рожать начнешь; не скучай, ты не мертвая».
Из темного, горелого мелколесья, на той стороне поля, вспыхнул краткий свет выстрела. «Не стерпел, — сказал Трофимов о стрелявшем враге, — лучше бы ты сейчас потерпел стрелять, а то потом терпеть тебе долго придется — помрешь от нас и соскучишься».
Командир еще загодя сказал красноармейцам, чтобы они не стреляли, пока он им не прикажет, и Трофимов лежал молча.
Немцы постреляли еще, но вскоре умолкли, и снова стало тихо, как в мирное время. В поле свечерело. Делать было нечего, и Трофимов заскучал. Он жалел, что время на войне проходит зря, — надо было бы либо убивать врагов, либо работать дома в колхозе, а лежать без дела — это напрасная трата народных харчей. «Вот и ночь скоро, — размышлял Трофимов, — а что толку? Я еще ни одного немца не победил!"
Когда совсем стемнело, командир велел красноармейцам подняться и без выстрела, безмолвно, идти в атаку на врага. Трофимов оживился, повеселел и побежал вперед за командиром. Он понимал, что чем скорее он будет бежать вперед, на врага, тем раньше возвратится назад в деревню, к матери.
В лесу было неудобно бежать и не видно, что делать. Но Трофимов терпеливо сокрушал сапогами слабые деревья и ветки и мчался вперед с яростным сердцем, с винтовкой наперевес.
Чужой штык вдруг показался из-за голых ветвей, и оттуда засветилось бледное незнакомое лицо со странным взглядом, испугавшим Трофимова, потому что это лицо было немного похоже на лицо самого Трофимова и глядело на него с робостью страха. Трофимов с ходу вонзил свой штык вперед, в туловище неприятеля, долгим, затяжным ударом, чтобы враг не очнулся более, и приостановился на месте, давая время своему оружию совершить смерть. Потом он бросился дальше во тьму, чтобы сейчас же встретить другого врага в упор и ударить его штыком насмерть. Командира теперь не было — он, наверно, ушел далеко вперед. Трофимов побежал еще быстрее, желая нагнать командира и не заблудиться одному среди неприятеля. Сбоку, из чащи кустарника, начал бить автомат и перестал. Трофимов повернул в ту сторону, перепрыгнул через пень и тут же свалился на мягкое тело человека, притаившееся за пнем. Винтовка вырвалась из рук красноармейца, но Трофимову она сейчас не требовалась, потому что он схватил врага вручную; он обнял и молча начал сжимать его тело вокруг груди, чтобы у фашиста сдвинулись кости с места и пресеклось дыхание. Фашист сначала молчал и только старался понемногу дышать, стесняемый красноармейскими руками. «Ишь ты, еще дышит, — сдавливая врага, думал Трофимов. — Врешь, долго не протерпишь — я на гречишной каше вырос и сеяный хлеб всю жизнь ел!"
Слабое тепло шло изо рта врага; замирая, он все еще дышал и старался даже пошевельнуться.
— Еще чего! — прикрикнул Трофимов, выдавливая из немца душу наружу. — Кончайся скорее, нам некогда!
Враг неслышно прошептал что-то.
— Ну? — спросил его Трофимов и чуть ослабил свои руки, чтобы выслушать погибающего.
— Русс... Русс, прости!
Трофимов отказал:
— Нельзя, вы вредные.
— Русс, пощади! — прошептал немец.
— Теперь уж не смогу прощать тебя, — ответил Трофимов врагу. — Теперь уж не сумею... У меня мать есть, а ты ее сгонишь с земли.
Он заметил свою винтовку, она лежала близко на земле; он дотянулся рукой до нее, взял к себе и ударил врага кованым прикладом насмерть по голове.
— Не томись, — сказал Трофимов.
Командир еще загодя сказал красноармейцам, чтобы они не стреляли, пока он им не прикажет, и Трофимов лежал молча.
Немцы постреляли еще, но вскоре умолкли, и снова стало тихо, как в мирное время. В поле свечерело. Делать было нечего, и Трофимов заскучал. Он жалел, что время на войне проходит зря, — надо было бы либо убивать врагов, либо работать дома в колхозе, а лежать без дела — это напрасная трата народных харчей. «Вот и ночь скоро, — размышлял Трофимов, — а что толку? Я еще ни одного немца не победил!"
Когда совсем стемнело, командир велел красноармейцам подняться и без выстрела, безмолвно, идти в атаку на врага. Трофимов оживился, повеселел и побежал вперед за командиром. Он понимал, что чем скорее он будет бежать вперед, на врага, тем раньше возвратится назад в деревню, к матери.
В лесу было неудобно бежать и не видно, что делать. Но Трофимов терпеливо сокрушал сапогами слабые деревья и ветки и мчался вперед с яростным сердцем, с винтовкой наперевес.
Чужой штык вдруг показался из-за голых ветвей, и оттуда засветилось бледное незнакомое лицо со странным взглядом, испугавшим Трофимова, потому что это лицо было немного похоже на лицо самого Трофимова и глядело на него с робостью страха. Трофимов с ходу вонзил свой штык вперед, в туловище неприятеля, долгим, затяжным ударом, чтобы враг не очнулся более, и приостановился на месте, давая время своему оружию совершить смерть. Потом он бросился дальше во тьму, чтобы сейчас же встретить другого врага в упор и ударить его штыком насмерть. Командира теперь не было — он, наверно, ушел далеко вперед. Трофимов побежал еще быстрее, желая нагнать командира и не заблудиться одному среди неприятеля. Сбоку, из чащи кустарника, начал бить автомат и перестал. Трофимов повернул в ту сторону, перепрыгнул через пень и тут же свалился на мягкое тело человека, притаившееся за пнем. Винтовка вырвалась из рук красноармейца, но Трофимову она сейчас не требовалась, потому что он схватил врага вручную; он обнял и молча начал сжимать его тело вокруг груди, чтобы у фашиста сдвинулись кости с места и пресеклось дыхание. Фашист сначала молчал и только старался понемногу дышать, стесняемый красноармейскими руками. «Ишь ты, еще дышит, — сдавливая врага, думал Трофимов. — Врешь, долго не протерпишь — я на гречишной каше вырос и сеяный хлеб всю жизнь ел!"
Слабое тепло шло изо рта врага; замирая, он все еще дышал и старался даже пошевельнуться.
— Еще чего! — прикрикнул Трофимов, выдавливая из немца душу наружу. — Кончайся скорее, нам некогда!
Враг неслышно прошептал что-то.
— Ну? — спросил его Трофимов и чуть ослабил свои руки, чтобы выслушать погибающего.
— Русс... Русс, прости!
Трофимов отказал:
— Нельзя, вы вредные.
— Русс, пощади! — прошептал немец.
— Теперь уж не смогу прощать тебя, — ответил Трофимов врагу. — Теперь уж не сумею... У меня мать есть, а ты ее сгонишь с земли.
Он заметил свою винтовку, она лежала близко на земле; он дотянулся рукой до нее, взял к себе и ударил врага кованым прикладом насмерть по голове.
— Не томись, — сказал Трофимов.
Он поднялся и пошел по перелеску, щупая штыком всюду во тьме, где что-нибудь нечаянно шевелилось. Но всюду было безлюдно и тихо. Немцы, должно быть, ушли отсюда, а может быть, они еще тут, но затаились. Трофимов решил пройти по перелеску дальше, чтобы встретить своего командира и узнать у него, что нужно делать дальше, если враг отошел отсюда. Он прислушался. Лишь вдалеке изредка била наша большая пушка, точно вздыхала и опять замирала в своей глубине спящая земля, а помимо пушечных выстрелов все было тихо. Но в другой стороне, откуда пришел Трофимов, за полями и реками, стояла среди ржи одна деревня; туда не доходила стрельба из пушек и тревога войны, — там спала сейчас в покое мать Степана Трофимова и у последней избы росло одинокое божье дерево.
Автомат ударил вблизи Трофимова. «По мне колотит», — решил Трофимов, и сердце его поднялось на врага; он почувствовал скорбь и ожесточение, потому что раз мать родила его для жизни — его убивать не должно и убить никто не может.
Трофимов побежал на врага, бившего в него огнем из тьмы, и остановился. Он остановился в недоумении, узнав впервые от рождения, что он уже не живет. Сердце его точно вышло из груди и унеслось наружу, и грудь его стала охлажденная и пустая. Трофимов удивился, оттого что ему было теперь не больно и пусто жить и стало все равно, ни грустно, ни радостно, но он еще по привычке человека и солдата сказал: «Зря ты, смерть, пришла, ты обожди — я потом помру», — и он упал в траву и откинул винтовку как ненужное оружие: пусть пропадет в траве и не достанется врагу.
Он очнулся вскоре. Сердце его слабо шевелилось в груди. «Ты здесь?» — с простотою радости подумал Трофимов. Он ощупал себя по телу — оно теперь было усохшее и томное; из раны в груди вышло много крови, но теперь рана затянулась и только тепло жизни постоянно выходило из нее и холодела душа.
— Вы у нас, — сказал Степану Трофимову чужой человек.
— Ты немец, что ль? — спросил Трофимов; он увидел, еще тогда, когда тот человек сказал свои слова, он увидел по одежде и нерусскому звуку языка, говорившего по-русски, что он погиб. «А я не погибну! — решил Трофимов. — Я как-нибудь буду!"
— Говорите быстро, что знаете? — опять спросил его немецкий офицер.
«А что же я знаю? — подумал Трофимов. — Да ничего!» И ответил вслух:
— Я знаю, что хоть все мы в дырья насквозь тела будем прострелены, а все одно твоя сила нас не возьмет!
— Значит, вы знаете вашу силу, — произнес офицер. — В чем же она заключается?
— Чувствую так, стало быть — знаю, — проговорил Трофимов; он огляделся в помещении, где находился: на стене висел портрет Пушкина, в шкафах стояли русские книги. — «И ты здесь со мной! — прошептал Трофимов Пушкину. — Изба-читальня здесь, что ль, была? Потом всему ремонт придется делать!"
— Я спрашиваю, где в ночной атаке находился командный пункт вашей части? — сказал офицер.
— Как где? — удивился Трофимов. — Наш командир впереди меня на фашистов наступал.
— Командир — это вы, — убежденно сказал офицер. — Вы напрасно переоделись в солдата.
— Ага, — промолвил Трофимов, — ну, тогда ты отсталый. Какой же я командир, когда я человек неученый и сам простой?
Немецкий офицер взял со стола револьвер.
— Сейчас вы научитесь.
— Убьешь, что ль? — спросил Трофимов.
— Убью, — подтвердил офицер.
— Убивай, мы привыкли, — сказал Трофимов.
— А жить не хотите? — спросил офицер.
— Отвыкну, — сообщил Трофимов.
Офицер поднялся и ударил пленника рукояткой револьвера в темя на голове.
— Отвыкай! — воскликнул фашист.
Автомат ударил вблизи Трофимова. «По мне колотит», — решил Трофимов, и сердце его поднялось на врага; он почувствовал скорбь и ожесточение, потому что раз мать родила его для жизни — его убивать не должно и убить никто не может.
Трофимов побежал на врага, бившего в него огнем из тьмы, и остановился. Он остановился в недоумении, узнав впервые от рождения, что он уже не живет. Сердце его точно вышло из груди и унеслось наружу, и грудь его стала охлажденная и пустая. Трофимов удивился, оттого что ему было теперь не больно и пусто жить и стало все равно, ни грустно, ни радостно, но он еще по привычке человека и солдата сказал: «Зря ты, смерть, пришла, ты обожди — я потом помру», — и он упал в траву и откинул винтовку как ненужное оружие: пусть пропадет в траве и не достанется врагу.
Он очнулся вскоре. Сердце его слабо шевелилось в груди. «Ты здесь?» — с простотою радости подумал Трофимов. Он ощупал себя по телу — оно теперь было усохшее и томное; из раны в груди вышло много крови, но теперь рана затянулась и только тепло жизни постоянно выходило из нее и холодела душа.
— Вы у нас, — сказал Степану Трофимову чужой человек.
— Ты немец, что ль? — спросил Трофимов; он увидел, еще тогда, когда тот человек сказал свои слова, он увидел по одежде и нерусскому звуку языка, говорившего по-русски, что он погиб. «А я не погибну! — решил Трофимов. — Я как-нибудь буду!"
— Говорите быстро, что знаете? — опять спросил его немецкий офицер.
«А что же я знаю? — подумал Трофимов. — Да ничего!» И ответил вслух:
— Я знаю, что хоть все мы в дырья насквозь тела будем прострелены, а все одно твоя сила нас не возьмет!
— Значит, вы знаете вашу силу, — произнес офицер. — В чем же она заключается?
— Чувствую так, стало быть — знаю, — проговорил Трофимов; он огляделся в помещении, где находился: на стене висел портрет Пушкина, в шкафах стояли русские книги. — «И ты здесь со мной! — прошептал Трофимов Пушкину. — Изба-читальня здесь, что ль, была? Потом всему ремонт придется делать!"
— Я спрашиваю, где в ночной атаке находился командный пункт вашей части? — сказал офицер.
— Как где? — удивился Трофимов. — Наш командир впереди меня на фашистов наступал.
— Командир — это вы, — убежденно сказал офицер. — Вы напрасно переоделись в солдата.
— Ага, — промолвил Трофимов, — ну, тогда ты отсталый. Какой же я командир, когда я человек неученый и сам простой?
Немецкий офицер взял со стола револьвер.
— Сейчас вы научитесь.
— Убьешь, что ль? — спросил Трофимов.
— Убью, — подтвердил офицер.
— Убивай, мы привыкли, — сказал Трофимов.
— А жить не хотите? — спросил офицер.
— Отвыкну, — сообщил Трофимов.
Офицер поднялся и ударил пленника рукояткой револьвера в темя на голове.
— Отвыкай! — воскликнул фашист.
«Опять мне смерть, — слабея, подумал Трофимов, — дитя живет при матери, а солдат при смерти», — пришли к нему на память слышанные когда-то слова, и на том он успокоился, потому что сознание его затемнилось.
Вспомнил Трофимов о себе не скоро — в тыловой немецкой тюрьме. Он сидел, скорчившись, весь голый, на каменном полу, он озяб, измучился в беспамятстве и медленно начал думать. Сначала он подумал, что он на том свете. «Ишь ты, и там война, и тут худо — тоже не отогреешься», — произнес про себя Трофимов. Но, осмотревшись, Трофимов сообразил, что так плохо нигде не может быть, как здесь, значит, он еще живой.
Он находился в каменном колодце, где свободно можно было только стоять. Вверху, на большой высоте, еще горела маленькая электрическая лампа, испуская серый свет неволи; в узкой железной двери был тюремный глазок, закрытый снаружи. Трофимов поднялся в рост и опробовал себя, насколько он весь цел. На груди запеклась кровь от раны, а пуля, должно быть, утонула где-то в глубине тела, но Трофимов сейчас ее не чувствовал. Лист с божьего дерева родины присох к телу на груди вместе с кровью и так жил с ним заодно.
Трофимов осторожно, не повреждая отделил тот лист от своего тела, обмочил его слюною и прилепил к стене как можно выше, чтобы фашист не заметил здесь его единственного имущества и утешения. Он стал глядеть на этот лист, и ему было легче теперь жить, и он начал немного согреваться.
«Я вытерплю, — говорил себе Трофимов, — мне надо еще пожить, мне охота увидеть мать в нашей избе, и я хочу послушать, как шумят листья на божьем дереве».
Он опустился на пол, закрыл лицо руками и стал тихо плакать — по матери, по родине и по самом себе.
Потом ему стало легче. Он отер свое лицо и захотел представить себе — какой он есть сейчас на вид. Он давно не видел своего лица — ни в зеркале, ни в покойной, чистой воде. «Сейчас я на вид плохой, зачем мне смотреть на себя», — сказал Трофимов.
Он встал и снова загляделся на лист с божьего дерева. Мать этого листика была жива и росла на краю деревни, у начала ржаного поля. Пусть то дерево родины растет вечно и сохранно, а Трофимов и здесь, в плену врага, в каменной щели, будет думать и заботиться о нем. Он решил задушить руками любого врага, который заглянет к нему в камеру, потому что если одним неприятелем будет меньше, то и Красной Армии станет легче.
Трофимов не хотел зря жить и томиться; он любил, чтоб от его жизни был смысл, равно как от доброй земли бывает урожай. Он сел на холодный пол и затих против железной двери в ожидании врага.
Андрей Платонов
Вспомнил Трофимов о себе не скоро — в тыловой немецкой тюрьме. Он сидел, скорчившись, весь голый, на каменном полу, он озяб, измучился в беспамятстве и медленно начал думать. Сначала он подумал, что он на том свете. «Ишь ты, и там война, и тут худо — тоже не отогреешься», — произнес про себя Трофимов. Но, осмотревшись, Трофимов сообразил, что так плохо нигде не может быть, как здесь, значит, он еще живой.
Он находился в каменном колодце, где свободно можно было только стоять. Вверху, на большой высоте, еще горела маленькая электрическая лампа, испуская серый свет неволи; в узкой железной двери был тюремный глазок, закрытый снаружи. Трофимов поднялся в рост и опробовал себя, насколько он весь цел. На груди запеклась кровь от раны, а пуля, должно быть, утонула где-то в глубине тела, но Трофимов сейчас ее не чувствовал. Лист с божьего дерева родины присох к телу на груди вместе с кровью и так жил с ним заодно.
Трофимов осторожно, не повреждая отделил тот лист от своего тела, обмочил его слюною и прилепил к стене как можно выше, чтобы фашист не заметил здесь его единственного имущества и утешения. Он стал глядеть на этот лист, и ему было легче теперь жить, и он начал немного согреваться.
«Я вытерплю, — говорил себе Трофимов, — мне надо еще пожить, мне охота увидеть мать в нашей избе, и я хочу послушать, как шумят листья на божьем дереве».
Он опустился на пол, закрыл лицо руками и стал тихо плакать — по матери, по родине и по самом себе.
Потом ему стало легче. Он отер свое лицо и захотел представить себе — какой он есть сейчас на вид. Он давно не видел своего лица — ни в зеркале, ни в покойной, чистой воде. «Сейчас я на вид плохой, зачем мне смотреть на себя», — сказал Трофимов.
Он встал и снова загляделся на лист с божьего дерева. Мать этого листика была жива и росла на краю деревни, у начала ржаного поля. Пусть то дерево родины растет вечно и сохранно, а Трофимов и здесь, в плену врага, в каменной щели, будет думать и заботиться о нем. Он решил задушить руками любого врага, который заглянет к нему в камеру, потому что если одним неприятелем будет меньше, то и Красной Армии станет легче.
Трофимов не хотел зря жить и томиться; он любил, чтоб от его жизни был смысл, равно как от доброй земли бывает урожай. Он сел на холодный пол и затих против железной двери в ожидании врага.
Андрей Платонов
МАТЬ (ВЗЫСКАНИЕ ПОГИБШИХ)
«Из бездны взываю».
Слова мертвых
Мать вернулась в свой дом. Она была в беженстве от немцев, но она нигде не могла жить, кроме родного места, и вернулась домой.
Она два раза прошла промежуточными полями мимо немецких укреплений, потому что фронт здесь был с перерывами, а она шла прямой, ближней дорогой. Она не имела страха и не остерегалась никого, и враги ее не повредили. Она шла по полям, тоскующая, простоволосая, со смутным, точно ослепшим, лицом. И ей было все равно, что сейчас есть на свете и что совершается в нем, и ничто в мире не могло ее ни потревожить, ни обрадовать, потому что горе ее было вечным и печаль неутолимой — мать утратила мертвыми всех своих детей. Она была теперь столь слаба и равнодушна ко всему свету, что шла по дороге подобно усохшей былинке, несомой ветром, и казалось — ее влечет вперед лишь ветер, уныло бредущий по дороге ей вслед. Ей было необходимо увидеть свой дом, где она прожила жизнь, и место, где в битве и казни скончались ее дети.
На своем пути она встречала врагов, но они не тронули эту старую женщину; им было странно видеть столь горестную старуху, они ужаснулись вида человечности на ее лице, и они оставили ее без внимания, чтобы она умерла сама по себе. В жизни бывает этот смутный свет на лицах людей, пугающий зверя и враждебного человека, и таких людей никому не посильно погубить и к ним невозможно приблизиться. Зверь и человек охотнее сражается с подобными себе, но неподобных он оставляет в стороне, боясь испугаться их и быть побежденным неизвестной силой.
Пройдя сквозь войну, старая мать вернулась домой. Но родное место ее теперь было пустым. Маленький бедный дом на одно семейство, обмазанный глиной, выкрашенный желтой краской, с кирпичною печной трубой, похожей на задумавшуюся голову человека, давно погорел от немецкого огня и оставил после себя угли, уже порастающие травой. И все соседние жилые места, весь этот старый город тоже умер, и стало всюду вокруг светло и грустно, и видно далеко окрест по умолкшей земле. Еще пройдет немного времени, и место жизни людей зарастет свободной травой, его задуют ветры, сравняют дождевые потоки, и тогда не останется следа человека, а все мученье его существованья на земле некому будет понять и унаследовать в добро и поучение на будущее время, потому что не станет в живых никого. И мать вздохнула от этой последней своей думы и от боли в сердце за беспамятную погибающую жизнь. Но сердце ее было добрым, и от любви к погибшим оно захотело жить за всех умерших, чтобы исполнить их волю, которую они унесли с собой в могилу.
Мать села посреди остывшего пожарища и стала перебирать руками прах своего жилища. Она знала свою долю, знала, что ей пора умирать, но душа ее не смирялась с этой долей, потому что если она умрет, то где сохранится память о ее детях и кто их сбережет в своей любви, когда ее сердце тоже перестанет дышать?
Мать того не знала, и она думала одна. К ней подошла соседка, Евдокия Петровна, молодая женщина, миловидная и полная прежде, а теперь ослабевшая, тихая и равнодушная; двоих малолетних детей ее убило бомбой, когда она уходила с ними из города, а муж пропал без вести на земляных работах, и она вернулась обратно, чтобы схоронить детей и дожить свое время на мертвом месте.
— Здравствуйте, Мария Васильевна, — произнесла Евдокия Петровна.
— Это ты, Дуня, — сказала ей Мария Васильевна. — Садись со мной, давай с тобой разговор разговаривать. Поищи у меня в голове, я давно не мылась.
Дуня с покорностью села рядом; Мария Васильевна положила ей голову на колени, и соседка стала искать у нее в голове. Обеим теперь было легче за этим занятием; одна старательно работала, а другая прильнула к ней и задремала в покое от близости знакомого человека.
«Из бездны взываю».
Слова мертвых
Мать вернулась в свой дом. Она была в беженстве от немцев, но она нигде не могла жить, кроме родного места, и вернулась домой.
Она два раза прошла промежуточными полями мимо немецких укреплений, потому что фронт здесь был с перерывами, а она шла прямой, ближней дорогой. Она не имела страха и не остерегалась никого, и враги ее не повредили. Она шла по полям, тоскующая, простоволосая, со смутным, точно ослепшим, лицом. И ей было все равно, что сейчас есть на свете и что совершается в нем, и ничто в мире не могло ее ни потревожить, ни обрадовать, потому что горе ее было вечным и печаль неутолимой — мать утратила мертвыми всех своих детей. Она была теперь столь слаба и равнодушна ко всему свету, что шла по дороге подобно усохшей былинке, несомой ветром, и казалось — ее влечет вперед лишь ветер, уныло бредущий по дороге ей вслед. Ей было необходимо увидеть свой дом, где она прожила жизнь, и место, где в битве и казни скончались ее дети.
На своем пути она встречала врагов, но они не тронули эту старую женщину; им было странно видеть столь горестную старуху, они ужаснулись вида человечности на ее лице, и они оставили ее без внимания, чтобы она умерла сама по себе. В жизни бывает этот смутный свет на лицах людей, пугающий зверя и враждебного человека, и таких людей никому не посильно погубить и к ним невозможно приблизиться. Зверь и человек охотнее сражается с подобными себе, но неподобных он оставляет в стороне, боясь испугаться их и быть побежденным неизвестной силой.
Пройдя сквозь войну, старая мать вернулась домой. Но родное место ее теперь было пустым. Маленький бедный дом на одно семейство, обмазанный глиной, выкрашенный желтой краской, с кирпичною печной трубой, похожей на задумавшуюся голову человека, давно погорел от немецкого огня и оставил после себя угли, уже порастающие травой. И все соседние жилые места, весь этот старый город тоже умер, и стало всюду вокруг светло и грустно, и видно далеко окрест по умолкшей земле. Еще пройдет немного времени, и место жизни людей зарастет свободной травой, его задуют ветры, сравняют дождевые потоки, и тогда не останется следа человека, а все мученье его существованья на земле некому будет понять и унаследовать в добро и поучение на будущее время, потому что не станет в живых никого. И мать вздохнула от этой последней своей думы и от боли в сердце за беспамятную погибающую жизнь. Но сердце ее было добрым, и от любви к погибшим оно захотело жить за всех умерших, чтобы исполнить их волю, которую они унесли с собой в могилу.
Мать села посреди остывшего пожарища и стала перебирать руками прах своего жилища. Она знала свою долю, знала, что ей пора умирать, но душа ее не смирялась с этой долей, потому что если она умрет, то где сохранится память о ее детях и кто их сбережет в своей любви, когда ее сердце тоже перестанет дышать?
Мать того не знала, и она думала одна. К ней подошла соседка, Евдокия Петровна, молодая женщина, миловидная и полная прежде, а теперь ослабевшая, тихая и равнодушная; двоих малолетних детей ее убило бомбой, когда она уходила с ними из города, а муж пропал без вести на земляных работах, и она вернулась обратно, чтобы схоронить детей и дожить свое время на мертвом месте.
— Здравствуйте, Мария Васильевна, — произнесла Евдокия Петровна.
— Это ты, Дуня, — сказала ей Мария Васильевна. — Садись со мной, давай с тобой разговор разговаривать. Поищи у меня в голове, я давно не мылась.
Дуня с покорностью села рядом; Мария Васильевна положила ей голову на колени, и соседка стала искать у нее в голове. Обеим теперь было легче за этим занятием; одна старательно работала, а другая прильнула к ней и задремала в покое от близости знакомого человека.
— Твои-то все померли? — спросила Мария Васильевна.
— Все! — ответила Дуня. — И твои все?
— Все, никого нету, — сказала Мария Васильевна.
— У нас с тобой поровну никого нету, — произнесла Дуня, удовлетворенная, что ее горе не самое большое на свете: у других людей такое же.
— У меня-то горя побольше твоего будет: я и прежде вдовая жила, — проговорила Мария Васильевна. — А двое-то моих сыновей здесь, у посада, легли. Они в рабочий батальон поступили, когда фашисты из Петропавловки на митрофаньевский тракт вышли... А дочка моя повела меня отсюда куда глаза глядят, она любила меня, она дочь моя была; потом она отошла от меня, она полюбила других, она полюбила всех, она пожалела одного — она была добрая девочка, она наклонилась к нему, он был больной, раненый, он стал как неживой, и ее тоже тогда убили, убили сверху, от аэроплана... А я вернулась. Мне-то что же теперь! Я сама теперь как мертвая...
— А что ж тебе делать-то! Я тоже так живу, — сказала Дуня. — Мои лежат, и твои легли... Я-то знаю, где твои лежат, — они там, куда всех сволокли и схоронили, я тут была, я-то глазами своими видела. Сперва они всех убитых покойников сосчитали, бумагу составили, своих отдельно положили, а наших прочь отволокли подалее. Потом наших всех раздели наголо и в бумагу весь прибыток от вещей записали. Они долго таково заботились, а потом уж хоронить таскать начали...
— А могилу-то кто вырыл? — обеспокоилась Мария Васильевна. — Глубоко отрыли-то? Ведь голых, зябких хоронили, глубокая могила была бы потеплее!..
— Нет, какое там глубоко! — сообщила Дуня. — Яма от снаряда, вот тебе и могила. Навалили туда дополна, а другим места не хватило. Тогда они танком проехали через могилу, по мертвым, и еще туда положили, кто остался. Им копать желания нету, они силу свою берегут. А сверху забросали чуть-чуть землей, покойники лежат там, стынут теперь; только мертвые и стерпят такую муку — лежать век нагими на холоде...
— А моих-то тоже танком увечили или их сверху цельными положили? — спросила Мария Васильевна.
— Твоих-то? — отозвалась Дуня. — Да я того не углядела... Там, за посадом, у самой дороги, все лежат, пойдешь — увидишь. Я им крест из двух веток связала и поставила, да это ни к чему: крест повалится, хоть ты его железный сделай, а люди забудут мертвых...
Потом, когда уже свечерело, Мария Васильевна поднялась; она была старая женщина, она теперь устала; она попрощалась с Дуней и пошла в сумрак, где лежали ее дети — два сына в ближней земле и дочь в отдалении.
Мария Васильевна вышла к посаду, что прилегал к городу. В посаде жили раньше в деревянных домиках садоводы и огородники; они кормились с угодий, прилегающих к их жилищам, и тем существовали здесь спокон века. Нынче тут ничего уже не осталось, и земля поверху спеклась от огня, а жители либо умерли, либо ушли в скитание, либо их взяли в плен и увели в работу и в смерть.
Из посада уходил в равнину митрофаньевский тракт. По обочине тракта в прежнее время росли ветлы, теперь их война обглодала до самых пней, и скучна была сейчас безлюдная дорога, словно уже близко находился конец света и редко кто доходил сюда.
Мария Васильевна пришла на место могилы, где стоял крест, сделанный из двух связанных поперек жалобных, дрожащих ветвей. Мать села у этого креста; под ним лежали ее нагие дети, умерщвленные, поруганные и брошенные в прах чужими руками.
Наступил вечер и обратился в ночь. Осенние звезды засветились на небе, точно выплакавшись, там открылись удивленные и добрые глаза, неподвижно всматривающиеся в темную землю, столь горестную и влекущую, что из жалости и мучительной привязанности никому нельзя отвести от нее взора.
— Все! — ответила Дуня. — И твои все?
— Все, никого нету, — сказала Мария Васильевна.
— У нас с тобой поровну никого нету, — произнесла Дуня, удовлетворенная, что ее горе не самое большое на свете: у других людей такое же.
— У меня-то горя побольше твоего будет: я и прежде вдовая жила, — проговорила Мария Васильевна. — А двое-то моих сыновей здесь, у посада, легли. Они в рабочий батальон поступили, когда фашисты из Петропавловки на митрофаньевский тракт вышли... А дочка моя повела меня отсюда куда глаза глядят, она любила меня, она дочь моя была; потом она отошла от меня, она полюбила других, она полюбила всех, она пожалела одного — она была добрая девочка, она наклонилась к нему, он был больной, раненый, он стал как неживой, и ее тоже тогда убили, убили сверху, от аэроплана... А я вернулась. Мне-то что же теперь! Я сама теперь как мертвая...
— А что ж тебе делать-то! Я тоже так живу, — сказала Дуня. — Мои лежат, и твои легли... Я-то знаю, где твои лежат, — они там, куда всех сволокли и схоронили, я тут была, я-то глазами своими видела. Сперва они всех убитых покойников сосчитали, бумагу составили, своих отдельно положили, а наших прочь отволокли подалее. Потом наших всех раздели наголо и в бумагу весь прибыток от вещей записали. Они долго таково заботились, а потом уж хоронить таскать начали...
— А могилу-то кто вырыл? — обеспокоилась Мария Васильевна. — Глубоко отрыли-то? Ведь голых, зябких хоронили, глубокая могила была бы потеплее!..
— Нет, какое там глубоко! — сообщила Дуня. — Яма от снаряда, вот тебе и могила. Навалили туда дополна, а другим места не хватило. Тогда они танком проехали через могилу, по мертвым, и еще туда положили, кто остался. Им копать желания нету, они силу свою берегут. А сверху забросали чуть-чуть землей, покойники лежат там, стынут теперь; только мертвые и стерпят такую муку — лежать век нагими на холоде...
— А моих-то тоже танком увечили или их сверху цельными положили? — спросила Мария Васильевна.
— Твоих-то? — отозвалась Дуня. — Да я того не углядела... Там, за посадом, у самой дороги, все лежат, пойдешь — увидишь. Я им крест из двух веток связала и поставила, да это ни к чему: крест повалится, хоть ты его железный сделай, а люди забудут мертвых...
Потом, когда уже свечерело, Мария Васильевна поднялась; она была старая женщина, она теперь устала; она попрощалась с Дуней и пошла в сумрак, где лежали ее дети — два сына в ближней земле и дочь в отдалении.
Мария Васильевна вышла к посаду, что прилегал к городу. В посаде жили раньше в деревянных домиках садоводы и огородники; они кормились с угодий, прилегающих к их жилищам, и тем существовали здесь спокон века. Нынче тут ничего уже не осталось, и земля поверху спеклась от огня, а жители либо умерли, либо ушли в скитание, либо их взяли в плен и увели в работу и в смерть.
Из посада уходил в равнину митрофаньевский тракт. По обочине тракта в прежнее время росли ветлы, теперь их война обглодала до самых пней, и скучна была сейчас безлюдная дорога, словно уже близко находился конец света и редко кто доходил сюда.
Мария Васильевна пришла на место могилы, где стоял крест, сделанный из двух связанных поперек жалобных, дрожащих ветвей. Мать села у этого креста; под ним лежали ее нагие дети, умерщвленные, поруганные и брошенные в прах чужими руками.
Наступил вечер и обратился в ночь. Осенние звезды засветились на небе, точно выплакавшись, там открылись удивленные и добрые глаза, неподвижно всматривающиеся в темную землю, столь горестную и влекущую, что из жалости и мучительной привязанности никому нельзя отвести от нее взора.
— Были бы вы живы, — прошептала мать в землю своим мертвым сыновьям, — были бы вы живы, сколько работы поделали, сколько судьбы испытали! А теперь что ж, теперь вы умерли, — где ваша жизнь, какую вы не прожили, кто проживет ее за вас?.. Матвею-то сколько ж было? — двадцать третий шел, а Василию двадцать восьмой. А дочке было восемнадцать, теперь уж девятнадцатый шел бы, вчера она именинница была... Сколько я сердца своего истратила на вас, сколько крови моей ушло, но, значит, мало было, мало было одного сердца моего и крови моей, раз вы умерли, раз я детей своих живыми не удержала и от смерти их не спасла... Они что же, они дети мои, они жить на свет не просились. Я их родила, пускай сами живут. А жить на земле, видно, нельзя еще, тут ничего не готово для детей: готовили только, да не управились!.. Тут жить им нельзя, а больше им негде было, — что ж нам, матерям, делать-то? Одной-то жить небось и не к чему.
Она потрогала могильную землю и прилегла к ней лицом. В земле было тихо, ничего не слышно.
— Спят, — прошептала мать, — никто и не пошевельнется, — умирать было трудно, и они уморились. Пусть спят, я обожду — я не могу жить без детей, я не хочу жить без мертвых...
Мария Васильевна отняла лицо от земли; ей послышалось, что ее позвала дочь Наташа; она позвала ее, не промолвив слова, будто произнесла что-то одним своим слабым вздохом. Мать огляделась вокруг, желая увидеть, откуда взывает к ней дочь, откуда прозвучал ее кроткий голос — из тихого поля, из земной глубины или с высоты неба, с той ясной звезды? Где она сейчас, ее погибшая дочь? — или нет ее больше нигде и матери лишь чудится голос Наташи, который звучит воспоминанием в ее собственном сердце?
Потом мать задремала и уснула на могиле.
Полночная заря войны взошла вдалеке, и гул пушек раздался оттуда, там началась битва. Мария Васильевна проснулась, и посмотрела в сторону огня на небе, и прислушалась к частому дыханию пушек. «Это наши идут, — подумала она. — Пусть скорее приходят».
Мать снова припала к могильной мягкой земле, чтобы ближе быть к своим умолкшим сыновьям. И молчание их было осуждением злодеям, убившим их, и горем для матери, помнящей запах их детского тела и цвет их живых глаз...
К полудню русские танки вышли на митрофаньевскую дорогу и остановились возле посада на осмотр и заправку.
Один красноармеец с танка отошел от машины и пошел походить по земле, над которой сейчас светило мирное солнце.
Возле креста, связанного из двух ветвей, красноармеец увидел старуху, приникшую к земле лицом. Он склонился к ней и послушал ее дыхание, а потом повернул тело женщины навзничь и для правильности приложился ухом к ее груди. «Ее сердце ушло», — понял красноармеец и покрыл утихшее лицо покойной чистой холстинкой.
— Спи с миром, — сказал красноармеец на прощанье. — Чьей бы ты матерью ни была, а я без тебя тоже остался сиротой.
Андрей Платонов
Она потрогала могильную землю и прилегла к ней лицом. В земле было тихо, ничего не слышно.
— Спят, — прошептала мать, — никто и не пошевельнется, — умирать было трудно, и они уморились. Пусть спят, я обожду — я не могу жить без детей, я не хочу жить без мертвых...
Мария Васильевна отняла лицо от земли; ей послышалось, что ее позвала дочь Наташа; она позвала ее, не промолвив слова, будто произнесла что-то одним своим слабым вздохом. Мать огляделась вокруг, желая увидеть, откуда взывает к ней дочь, откуда прозвучал ее кроткий голос — из тихого поля, из земной глубины или с высоты неба, с той ясной звезды? Где она сейчас, ее погибшая дочь? — или нет ее больше нигде и матери лишь чудится голос Наташи, который звучит воспоминанием в ее собственном сердце?
Потом мать задремала и уснула на могиле.
Полночная заря войны взошла вдалеке, и гул пушек раздался оттуда, там началась битва. Мария Васильевна проснулась, и посмотрела в сторону огня на небе, и прислушалась к частому дыханию пушек. «Это наши идут, — подумала она. — Пусть скорее приходят».
Мать снова припала к могильной мягкой земле, чтобы ближе быть к своим умолкшим сыновьям. И молчание их было осуждением злодеям, убившим их, и горем для матери, помнящей запах их детского тела и цвет их живых глаз...
К полудню русские танки вышли на митрофаньевскую дорогу и остановились возле посада на осмотр и заправку.
Один красноармеец с танка отошел от машины и пошел походить по земле, над которой сейчас светило мирное солнце.
Возле креста, связанного из двух ветвей, красноармеец увидел старуху, приникшую к земле лицом. Он склонился к ней и послушал ее дыхание, а потом повернул тело женщины навзничь и для правильности приложился ухом к ее груди. «Ее сердце ушло», — понял красноармеец и покрыл утихшее лицо покойной чистой холстинкой.
— Спи с миром, — сказал красноармеец на прощанье. — Чьей бы ты матерью ни была, а я без тебя тоже остался сиротой.
Андрей Платонов
MINEREAD | ДАЙДЖЕСТ МАЯ
Владимир Богомолов. Первая любовь
https://t.me/mineread/473
Владимир Богомолов. Сердца моего боль
https://t.me/mineread/475
Григорий Бакланов. Как я потерял первенство
https://t.me/mineread/476
Виктор Некрасов. Август-Фридрих-Вильгельм
https://t.me/mineread/481
Виктор Некрасов. Вася Конаков
https://t.me/mineread/486
Виктор Астафьев. Передышка
https://t.me/mineread/488
Артур Конан Дойль. Вот как это было
https://t.me/mineread/497
Артур Конан Дойль. Его первая операция
https://t.me/mineread/500
Артур Конан Дойль. Как Ватсон учился делать фокусы
https://t.me/mineread/504
Артур Конан Дойль. Любящее сердце
https://t.me/mineread/506
Артур Конан Дойль. Фиаско в Лос Амигос
https://t.me/mineread/509
Артур Конан Дойль. Возвращение на родину
https://t.me/mineread/513
Андрей Платонов. Луговые мастера
https://t.me/mineread/522
Андрей Платонов. Морока
https://t.me/mineread/525
Андрей Платонов. Очередной
https://t.me/mineread/529
Андрей Платонов. Серёга и я
https://t.me/mineread/531
Андрей Платонов. Волы
https://t.me/mineread/533
Андрей Платонов. Волчёк
https://t.me/mineread/535
Андрей Платонов. Счастливый корнеплод
https://t.me/mineread/537
Андрей Платонов. Маленький солдат
https://t.me/mineread/542
Андрей Платонов. Дерево Родины
https://t.me/mineread/544
Андрей Платонов. Мать (взыскание погибших)
https://t.me/mineread/548
Владимир Богомолов. Первая любовь
https://t.me/mineread/473
Владимир Богомолов. Сердца моего боль
https://t.me/mineread/475
Григорий Бакланов. Как я потерял первенство
https://t.me/mineread/476
Виктор Некрасов. Август-Фридрих-Вильгельм
https://t.me/mineread/481
Виктор Некрасов. Вася Конаков
https://t.me/mineread/486
Виктор Астафьев. Передышка
https://t.me/mineread/488
Артур Конан Дойль. Вот как это было
https://t.me/mineread/497
Артур Конан Дойль. Его первая операция
https://t.me/mineread/500
Артур Конан Дойль. Как Ватсон учился делать фокусы
https://t.me/mineread/504
Артур Конан Дойль. Любящее сердце
https://t.me/mineread/506
Артур Конан Дойль. Фиаско в Лос Амигос
https://t.me/mineread/509
Артур Конан Дойль. Возвращение на родину
https://t.me/mineread/513
Андрей Платонов. Луговые мастера
https://t.me/mineread/522
Андрей Платонов. Морока
https://t.me/mineread/525
Андрей Платонов. Очередной
https://t.me/mineread/529
Андрей Платонов. Серёга и я
https://t.me/mineread/531
Андрей Платонов. Волы
https://t.me/mineread/533
Андрей Платонов. Волчёк
https://t.me/mineread/535
Андрей Платонов. Счастливый корнеплод
https://t.me/mineread/537
Андрей Платонов. Маленький солдат
https://t.me/mineread/542
Андрей Платонов. Дерево Родины
https://t.me/mineread/544
Андрей Платонов. Мать (взыскание погибших)
https://t.me/mineread/548
ВОССОЕДИНЕНИЕ
Люди Земли, не надо бояться. Мы пришли к вам с миром — а почему бы и нет? Ведь мы — ваши двоюродные братья и уже бывали здесь!
Вы сразу же признаете нас, как только мы познакомимся, а это произойдет через несколько часов. Мы приближаемся к Солнечной Системе почти с той же скоростью, что и это радиосообщение. Ваше Солнце уже сияет перед нами.
Десять миллионов лет назад оно было Солнцем наших предков. И ваших тоже. Но вы не помните своей истории, тогда как мы о своей помним.
Мы колонизировали Землю в период царствования на ней гигантских рептилий. При нашем появлении они погибли, и спасти их мы не смогли. Тогда этот мир был тропической планетой, и мы думали, что его можно превратить в чудесный дом для нашего народа. Мы ошиблись. Порожденные космосом, мы слишком мало знали о климате, об эволюции, о генетике…
Миллионы лет — именно лет, зим в те времена не было — колония процветала. Мы почти изолировались, но — хотя путь от звезды до звезды длится годы — все-таки не прерывали контактов с нашей родной цивилизацией. Три-четыре раза в столетие появлялись звездолеты и приносили новости из Галактики.
Но потом, два миллиона лет назад, Земля начала изменяться. На протяжении многих веков она была тропическим раем; теперь же температура упала, с полюсов начали наползать льды. Климат сделался таким, что стал сущим наказанием для колонистов. Теперь-то мы понимаем, что это было естественное завершение чрезмерно затянувшегося лета. Но тем, кто на протяжении многих поколений привык считать Землю своим домом, казалось, что на них обрушилась чуждая и отвратительная болезнь. Болезнь, которая не убивает, не наносит физического ущерба — просто уродует.
Кое-кто, однако, обладал иммунитетом: изменения пощадили их и их детей. И таким образом за какие-то несколько тысяч лет колония разделилась на две самостоятельные группы — подозрительно и настороженно относящиеся друг к другу.
Раскол породил зависть, недовольство и, в конечном итоге, антагонизм. Колония распалась.
Все это время климат ухудшался. Те, кто смог, покинули Землю. Остальные впали в варварство.
Конечно, мы могли бы сохранить с вами контакты, но это так сложно во Вселенной, насчитывающей сотни тысяч миллионов звезд. Еще несколько лет назад мы не знали, что кое-кто из вас выжил. Но тут мы поймали ваши первые радиопередачи, изучили ваши простенькие языки и убедились, что наконец-то вы смогли вырваться из дикости. Мы рады приветствовать вас — наших некогда утраченных родственников. Мы рады будем помочь вам.
За время нашей разлуки мы научились многому. Если вы хотите, чтобы мы вернули вечное лето, царившее на Земле до ледникового периода — мы это сделаем. Но, в первую очередь мы рады сообщить вам, что мы располагаем простым и безвредным средством от того генетического уродства, которое доставило неприятности столь многим колонистам.
Возможно, вы сами пошли по этому пути. Если же нет, то мы знаем, как вам помочь.
Люди Земли! Вы можете присоединиться к галактическому сообществу без стыда и смущения!
А если кто-то из вас до сих пор белый — то мы его быстро вылечим!
Артур Кларк
Люди Земли, не надо бояться. Мы пришли к вам с миром — а почему бы и нет? Ведь мы — ваши двоюродные братья и уже бывали здесь!
Вы сразу же признаете нас, как только мы познакомимся, а это произойдет через несколько часов. Мы приближаемся к Солнечной Системе почти с той же скоростью, что и это радиосообщение. Ваше Солнце уже сияет перед нами.
Десять миллионов лет назад оно было Солнцем наших предков. И ваших тоже. Но вы не помните своей истории, тогда как мы о своей помним.
Мы колонизировали Землю в период царствования на ней гигантских рептилий. При нашем появлении они погибли, и спасти их мы не смогли. Тогда этот мир был тропической планетой, и мы думали, что его можно превратить в чудесный дом для нашего народа. Мы ошиблись. Порожденные космосом, мы слишком мало знали о климате, об эволюции, о генетике…
Миллионы лет — именно лет, зим в те времена не было — колония процветала. Мы почти изолировались, но — хотя путь от звезды до звезды длится годы — все-таки не прерывали контактов с нашей родной цивилизацией. Три-четыре раза в столетие появлялись звездолеты и приносили новости из Галактики.
Но потом, два миллиона лет назад, Земля начала изменяться. На протяжении многих веков она была тропическим раем; теперь же температура упала, с полюсов начали наползать льды. Климат сделался таким, что стал сущим наказанием для колонистов. Теперь-то мы понимаем, что это было естественное завершение чрезмерно затянувшегося лета. Но тем, кто на протяжении многих поколений привык считать Землю своим домом, казалось, что на них обрушилась чуждая и отвратительная болезнь. Болезнь, которая не убивает, не наносит физического ущерба — просто уродует.
Кое-кто, однако, обладал иммунитетом: изменения пощадили их и их детей. И таким образом за какие-то несколько тысяч лет колония разделилась на две самостоятельные группы — подозрительно и настороженно относящиеся друг к другу.
Раскол породил зависть, недовольство и, в конечном итоге, антагонизм. Колония распалась.
Все это время климат ухудшался. Те, кто смог, покинули Землю. Остальные впали в варварство.
Конечно, мы могли бы сохранить с вами контакты, но это так сложно во Вселенной, насчитывающей сотни тысяч миллионов звезд. Еще несколько лет назад мы не знали, что кое-кто из вас выжил. Но тут мы поймали ваши первые радиопередачи, изучили ваши простенькие языки и убедились, что наконец-то вы смогли вырваться из дикости. Мы рады приветствовать вас — наших некогда утраченных родственников. Мы рады будем помочь вам.
За время нашей разлуки мы научились многому. Если вы хотите, чтобы мы вернули вечное лето, царившее на Земле до ледникового периода — мы это сделаем. Но, в первую очередь мы рады сообщить вам, что мы располагаем простым и безвредным средством от того генетического уродства, которое доставило неприятности столь многим колонистам.
Возможно, вы сами пошли по этому пути. Если же нет, то мы знаем, как вам помочь.
Люди Земли! Вы можете присоединиться к галактическому сообществу без стыда и смущения!
А если кто-то из вас до сих пор белый — то мы его быстро вылечим!
Артур Кларк
ЗАВТРА НЕ НАСТУПИТ
– Это ужасно! – воскликнул Верховный Ученый. – Неужели ничего нельзя сделать?
– Чрезвычайно трудно, Ваше Всеведение. Их планета на расстоянии пятисот световых лет от нас, и поддерживать контакт очень сложно. Однако мост мы все же установим. К сожалению, это не единственная проблема. Мы до сих пор не в состоянии связаться с этими существами. Их телепатические способности выражены крайне слабо.
Наступила тишина. Верховный Ученый проанализировал положение и, как обычно, пришел к единственно правильному выводу.
– Всякая разумная раса должна иметь хотя бы несколько телепатически одаренных индивидуумов. Мы обязаны передать сообщение.
– Понял, Ваше Всеведение, будет сделано.
И через необъятную бездну космоса помчались мощные импульсы, исходящие от интеллекта планеты Тхаар. Они искали человеческое существо, чей мозг способен был их воспринять. И по соизволению его величества Случая нашли Вильяма Кросса.
Нельзя сказать, что им повезло. Хотя выбирать, увы, не приходилось.
Стечение обстоятельств, открывшее им мозг Вильяма, было совершенно случайным и вряд ли могло повториться в ближайший миллион лет.
У чуда было три причины. Трудно указать на главную из них.
Прежде всего местоположение. Иногда капля воды на пути солнечного света фокусирует его в испепеляющий луч. Так и Земля, только в несравненно больших масштабах, сыграла роль гигантской линзы, в фокусе которой оказался Билл. Правда, в фокус попали еще тысячи людей. Но они не были инженерами-ракетчиками и не размышляли неотрывно о космосе, который стал неотделим от их существования.
И, кроме того, они не были, как Билл, в стельку пьяны, находясь на грани беспамятства в стремлении уйти в мир фантазий, лишенный разочарований и печали.
Конечно, он мог понять точку зрения военных: «Доктор Кросс, вам платят за создание ракет, – с неприятным нажимом произнес генерал Поттер, – а не… э… космических кораблей. Чем вы занимаетесь в свободное время – ваше личное дело, но попрошу не загружать вычислительный центр программами для вашего хобби!»
Крупных неприятностей, разумеется, быть не могло – доктор Кросс им слишком нужен. Но сам он не был уверен, что так уж хочет остаться. Он вообще не был ни в чем уверен, кроме того, что Бренда сбежала с Джонни Гарднером, положив конец двусмысленной ситуации.
Сжав подбородок руками и слегка раскачиваясь, Билл сидел в кресле и, не отрывая глаз, смотрел на блестящий стакан с розоватой жидкостью. В голове – ни одной мысли, все барьеры сняты…
В этот самый момент концентрированный интеллект Тхаара издал беззвучный вопль победы, и стена перед Биллом растаяла в клубящемся тумане. Ему казалось, он глядит в глубь туннеля, ведущего в бесконечность.
Между прочим, так оно и было.
– Это ужасно! – воскликнул Верховный Ученый. – Неужели ничего нельзя сделать?
– Чрезвычайно трудно, Ваше Всеведение. Их планета на расстоянии пятисот световых лет от нас, и поддерживать контакт очень сложно. Однако мост мы все же установим. К сожалению, это не единственная проблема. Мы до сих пор не в состоянии связаться с этими существами. Их телепатические способности выражены крайне слабо.
Наступила тишина. Верховный Ученый проанализировал положение и, как обычно, пришел к единственно правильному выводу.
– Всякая разумная раса должна иметь хотя бы несколько телепатически одаренных индивидуумов. Мы обязаны передать сообщение.
– Понял, Ваше Всеведение, будет сделано.
И через необъятную бездну космоса помчались мощные импульсы, исходящие от интеллекта планеты Тхаар. Они искали человеческое существо, чей мозг способен был их воспринять. И по соизволению его величества Случая нашли Вильяма Кросса.
Нельзя сказать, что им повезло. Хотя выбирать, увы, не приходилось.
Стечение обстоятельств, открывшее им мозг Вильяма, было совершенно случайным и вряд ли могло повториться в ближайший миллион лет.
У чуда было три причины. Трудно указать на главную из них.
Прежде всего местоположение. Иногда капля воды на пути солнечного света фокусирует его в испепеляющий луч. Так и Земля, только в несравненно больших масштабах, сыграла роль гигантской линзы, в фокусе которой оказался Билл. Правда, в фокус попали еще тысячи людей. Но они не были инженерами-ракетчиками и не размышляли неотрывно о космосе, который стал неотделим от их существования.
И, кроме того, они не были, как Билл, в стельку пьяны, находясь на грани беспамятства в стремлении уйти в мир фантазий, лишенный разочарований и печали.
Конечно, он мог понять точку зрения военных: «Доктор Кросс, вам платят за создание ракет, – с неприятным нажимом произнес генерал Поттер, – а не… э… космических кораблей. Чем вы занимаетесь в свободное время – ваше личное дело, но попрошу не загружать вычислительный центр программами для вашего хобби!»
Крупных неприятностей, разумеется, быть не могло – доктор Кросс им слишком нужен. Но сам он не был уверен, что так уж хочет остаться. Он вообще не был ни в чем уверен, кроме того, что Бренда сбежала с Джонни Гарднером, положив конец двусмысленной ситуации.
Сжав подбородок руками и слегка раскачиваясь, Билл сидел в кресле и, не отрывая глаз, смотрел на блестящий стакан с розоватой жидкостью. В голове – ни одной мысли, все барьеры сняты…
В этот самый момент концентрированный интеллект Тхаара издал беззвучный вопль победы, и стена перед Биллом растаяла в клубящемся тумане. Ему казалось, он глядит в глубь туннеля, ведущего в бесконечность.
Между прочим, так оно и было.
Билл созерцал феномен не без интереса. Определенная новизна, разумеется, есть, но куда ему до предыдущих галлюцинаций! А когда в голове зазвучал голос, Билл долго не обращал на него внимания. Даже будучи мертвецки пьяным, он сохранял старомодное предубеждение против беседы с самим собой.
– Билл, – начал голос. – Слушай внимательно. Наше сообщение чрезвычайно важно.
Билл подверг это сомнению на основании общих принципов: разве в этом мире существует что-нибудь действительно важное?
– Мы разговариваем с тобой с далекой планеты, – продолжал дружеский, но настойчивый голос. – Ты единственное существо, с которым мы смогли установить связь, поэтому ты обязан нас понять.
Билл почувствовал легкое беспокойство, но как бы со стороны: трудно было сосредоточиться. Интересно, подумал он, это серьезно, когда слышишь голоса? Не обращай внимания, доктор Кросс, пускай болтают, пока не надоест.
– Так и быть, – позволил Билл. – Валяйте.
На Тхааре, отстоящем на пятьсот световых лет, были в недоумении.
Что-то явно не так, но они не могли определить, что именно. Впрочем, оставалось лишь продолжать контакт, надеясь на лучшее.
– Наши ученые вычислили, что ваше светило должно взорваться. Взрыв произойдет через три дня – ровно через семьдесят четыре часа, – и помешать этому невозможно. Однако не следует волноваться – мы готовы спасти вас!
– Продолжайте, – попросил Билл. Галлюцинация начинала ему нравиться.
– Мы создадим мост – туннель сквозь пространство, подобный тому, в который ты смотришь. Теоретическое обоснование его слишком сложно для тебя.
– Минутку! – запротестовал Билл. – Я математик, и отнюдь не плохой, даже когда трезв. И читал об этом в фантастических журналах. Вы имеете в виду некое подобие короткого замыкания в надпространстве? Старая штука, еще доэнштейновская!
Немалое удивление вызвало это на Тхааре:
– Мы не полагали, что вы достигли таких вершин в своих знаниях. Но сейчас не время обсуждать теорию. Это нуль-транспортация через надпространство – в данном случае через тридцать седьмое измерение.
– Мы попадем на вашу планету?
– О нет, вы бы не смогли на ней жить. Но во Вселенной существует множество планет, подобных Земле, и мы нашли подходящую для вас. Вам стоит лишь шагнуть в туннель, взяв самое необходимое, и… стройте новую цивилизацию. Мы установим тысячи туннелей по всей планете, и вы будете спасены. Ты должен объяснить это правительству.
– Прямо-таки меня сразу и послушают, – сыронизировал Билл. – Отчего бы вам самим не поговорить с президентом?
– Нам удалось установить контакт только с тобой; остальные оказались закрыты для нас. Не можем определить причину.
– Я мог бы вам объяснить, – произнес Билл, глядя на пустую бутылку перед собой. Она явно стоила своих денег. Какая все-таки удивительная вещь – человеческий мозг! Что касается диалога, то в нем нет ничего оригинального – только на прошлой неделе он читал рассказ о конце света, а вся эта чушь о туннелях и мостах… что ж, не удивительно, после пяти лет работы с этими дурацкими ракетами…
– А если Солнце взорвется, – спросил Билл, пытаясь застать галлюцинацию врасплох, – что произойдет?
– Ваша планета немедленно испарится. Как впрочем, и остальные планеты вашей системы вплоть до Юпитера.
– Билл, – начал голос. – Слушай внимательно. Наше сообщение чрезвычайно важно.
Билл подверг это сомнению на основании общих принципов: разве в этом мире существует что-нибудь действительно важное?
– Мы разговариваем с тобой с далекой планеты, – продолжал дружеский, но настойчивый голос. – Ты единственное существо, с которым мы смогли установить связь, поэтому ты обязан нас понять.
Билл почувствовал легкое беспокойство, но как бы со стороны: трудно было сосредоточиться. Интересно, подумал он, это серьезно, когда слышишь голоса? Не обращай внимания, доктор Кросс, пускай болтают, пока не надоест.
– Так и быть, – позволил Билл. – Валяйте.
На Тхааре, отстоящем на пятьсот световых лет, были в недоумении.
Что-то явно не так, но они не могли определить, что именно. Впрочем, оставалось лишь продолжать контакт, надеясь на лучшее.
– Наши ученые вычислили, что ваше светило должно взорваться. Взрыв произойдет через три дня – ровно через семьдесят четыре часа, – и помешать этому невозможно. Однако не следует волноваться – мы готовы спасти вас!
– Продолжайте, – попросил Билл. Галлюцинация начинала ему нравиться.
– Мы создадим мост – туннель сквозь пространство, подобный тому, в который ты смотришь. Теоретическое обоснование его слишком сложно для тебя.
– Минутку! – запротестовал Билл. – Я математик, и отнюдь не плохой, даже когда трезв. И читал об этом в фантастических журналах. Вы имеете в виду некое подобие короткого замыкания в надпространстве? Старая штука, еще доэнштейновская!
Немалое удивление вызвало это на Тхааре:
– Мы не полагали, что вы достигли таких вершин в своих знаниях. Но сейчас не время обсуждать теорию. Это нуль-транспортация через надпространство – в данном случае через тридцать седьмое измерение.
– Мы попадем на вашу планету?
– О нет, вы бы не смогли на ней жить. Но во Вселенной существует множество планет, подобных Земле, и мы нашли подходящую для вас. Вам стоит лишь шагнуть в туннель, взяв самое необходимое, и… стройте новую цивилизацию. Мы установим тысячи туннелей по всей планете, и вы будете спасены. Ты должен объяснить это правительству.
– Прямо-таки меня сразу и послушают, – сыронизировал Билл. – Отчего бы вам самим не поговорить с президентом?
– Нам удалось установить контакт только с тобой; остальные оказались закрыты для нас. Не можем определить причину.
– Я мог бы вам объяснить, – произнес Билл, глядя на пустую бутылку перед собой. Она явно стоила своих денег. Какая все-таки удивительная вещь – человеческий мозг! Что касается диалога, то в нем нет ничего оригинального – только на прошлой неделе он читал рассказ о конце света, а вся эта чушь о туннелях и мостах… что ж, не удивительно, после пяти лет работы с этими дурацкими ракетами…
– А если Солнце взорвется, – спросил Билл, пытаясь застать галлюцинацию врасплох, – что произойдет?
– Ваша планета немедленно испарится. Как впрочем, и остальные планеты вашей системы вплоть до Юпитера.