Стал купец искать по суду отставного солдата Ивана. А где его сыскать, когда Иван на волю ушел! Да и народ солдата везде привечает, в наказанье его не отдаст.
Пожаловался тогда купец царю Агею. Царь позвал купца и спрашивает его:
- За что ты в обиде на старого солдата?
- Да что, государь, - купец говорит, - ведь он меня в медведя обратил! Я сглупу-то и поверил, а солдат твой весь товар мой, и снедь, и напиток, как есть все гостям даром скормил и сам досыта ел.
Царь Агей посмеялся над купцом.
- Ступай, - говорит, - наживай добро сначала. Противу ума закону нету, а от глупости всегда убыток.
И захотелось тут царю - пусть солдат представит ему историю, чтобы то, чего нету, было бы как по правде. Царь-то думал: "Авось солдат не умнее меня! Раз я царь, сказкой он меня не одолеет, а я над ним посмеюся."
Велел царь Агей найти отставного солдата Ивана, где он ни есть, где попусту ни гуляет.
Услышал Иван - царь его кличет, и сей же час явился.
- Я вот он, государь, - говорит. - Чего тебе?
Царь сперва велел самовар на стол поставить и чай пить велел Ивану. Налил Иван чаю в серебряную кружку, отлил из нее в блюдце и хотел было опять сесть на стул из резного дерева, да сел на табуретку. Царь тогда говорит ему:
- Ты, Иван, молодец. Слыхал я: ты купца в медведя обратил. А можешь ты и мне штуку представить, мороку какую?
- Могу, государь, я привыкши, да боюсь.
- Не бойся, служба, я люблю сказку-мороку.
- Знаем, - сказал Иван. - Да тут я тебе буду сказку рассказывать, а не ты мне... А который нынче час, государь?
Царь ответил:
- К чему тебе час? А первый будто.
- Стало быть, время! - сказал отставной солдат.
Сказал он так и вдруг воскликнул еще:
- Вода, государь, потопление! Бежим отсюдова скорей, а сказку я после тебе скажу, где сухо будет. Видишь, водополье во дворец нашло!
Не видит царь потопления, и воды нигде нету, а видит: отставной солдат тонет, захлебывается и ртом воздух поверху глотает.
Кричит ему царь:
- Опомнись, служба!
Глядь, а и самому дышать уже нечем: в грудь воды набралось, и в желудке ее полно, и в кишках переливается.
- Спасай меня, солдат!
Иван-солдат схватил царя:
- Агей, плыви бодрей!
Поплыл царь Агей. Видит он - спереди его рыба плывет. Рыба обернулась к нему.
- Не бойсь, - рыба говорит, - Агей, это я, служба твоя.
Глянул царь на себя: и он рыбой стал.
Обрадовался царь:
- Теперь не утонем.
- Нету, никак нет, - отвечает ему рыба Иван. - Живы будем!
Плывут они далее. Из дворца уплыли, по вольной воде плывут. И вдруг перед царем прочь пропала рыба Иван. Слышит только царь - кричит ему со стороны отставной солдат:
- Эй, Агей, плыви левей, а то спереди сеть, будут в ухе тебя есть!
Услышал царь солдата, а подумать не успел - и попал он в рыбацкую сеть. Глянул царь - и рыба Иван тут же.
- Чего же теперь, служба, делать будем? - спрашивает царь.
- Помирать, государь, будем.
Пожаловался тогда купец царю Агею. Царь позвал купца и спрашивает его:
- За что ты в обиде на старого солдата?
- Да что, государь, - купец говорит, - ведь он меня в медведя обратил! Я сглупу-то и поверил, а солдат твой весь товар мой, и снедь, и напиток, как есть все гостям даром скормил и сам досыта ел.
Царь Агей посмеялся над купцом.
- Ступай, - говорит, - наживай добро сначала. Противу ума закону нету, а от глупости всегда убыток.
И захотелось тут царю - пусть солдат представит ему историю, чтобы то, чего нету, было бы как по правде. Царь-то думал: "Авось солдат не умнее меня! Раз я царь, сказкой он меня не одолеет, а я над ним посмеюся."
Велел царь Агей найти отставного солдата Ивана, где он ни есть, где попусту ни гуляет.
Услышал Иван - царь его кличет, и сей же час явился.
- Я вот он, государь, - говорит. - Чего тебе?
Царь сперва велел самовар на стол поставить и чай пить велел Ивану. Налил Иван чаю в серебряную кружку, отлил из нее в блюдце и хотел было опять сесть на стул из резного дерева, да сел на табуретку. Царь тогда говорит ему:
- Ты, Иван, молодец. Слыхал я: ты купца в медведя обратил. А можешь ты и мне штуку представить, мороку какую?
- Могу, государь, я привыкши, да боюсь.
- Не бойся, служба, я люблю сказку-мороку.
- Знаем, - сказал Иван. - Да тут я тебе буду сказку рассказывать, а не ты мне... А который нынче час, государь?
Царь ответил:
- К чему тебе час? А первый будто.
- Стало быть, время! - сказал отставной солдат.
Сказал он так и вдруг воскликнул еще:
- Вода, государь, потопление! Бежим отсюдова скорей, а сказку я после тебе скажу, где сухо будет. Видишь, водополье во дворец нашло!
Не видит царь потопления, и воды нигде нету, а видит: отставной солдат тонет, захлебывается и ртом воздух поверху глотает.
Кричит ему царь:
- Опомнись, служба!
Глядь, а и самому дышать уже нечем: в грудь воды набралось, и в желудке ее полно, и в кишках переливается.
- Спасай меня, солдат!
Иван-солдат схватил царя:
- Агей, плыви бодрей!
Поплыл царь Агей. Видит он - спереди его рыба плывет. Рыба обернулась к нему.
- Не бойсь, - рыба говорит, - Агей, это я, служба твоя.
Глянул царь на себя: и он рыбой стал.
Обрадовался царь:
- Теперь не утонем.
- Нету, никак нет, - отвечает ему рыба Иван. - Живы будем!
Плывут они далее. Из дворца уплыли, по вольной воде плывут. И вдруг перед царем прочь пропала рыба Иван. Слышит только царь - кричит ему со стороны отставной солдат:
- Эй, Агей, плыви левей, а то спереди сеть, будут в ухе тебя есть!
Услышал царь солдата, а подумать не успел - и попал он в рыбацкую сеть. Глянул царь - и рыба Иван тут же.
- Чего же теперь, служба, делать будем? - спрашивает царь.
- Помирать, государь, будем.
А царю жить охота. Забился он в сети, выскочить захотел, да сеть крепка.
Вытащили рыбаки сеть наружу. Увидел царь Агей, как один рыбак схватил Ивана-рыбу, ободрал с нее ножом чешую и в котел бросил. "Ну, - подумал царь, - с меня чешую драть не будут".
Схватил рыбак рыбу, отсек ей голову и ту голову прочь забросил, а туловище в котел положил. И слышит тогда царь голос отставного солдата:
- Государь ты наш батюшка, а где ж твоя голова?
Захотел царь Агей ответить солдату: "А кожа твоя где? С тебя чешую всю содрали! Чего же ты не спас меня, окаянный?" Да ни сказать, ни крикнуть царь не мог: вспомнил он - головы у него нету.
Ухватил царь руками свою голову. Тут опомнился он и озираться начал. Видит царь - сидит он во дворце, как всегда бывало, сидит на мягком стуле, а против него на табуретке отставной солдат Иван сидит и чай из блюдца пьет.
- Это ты, Иван, рыбой был?
- Я, государь. Кто же еще!
- А кто думал, когда у меня головы не было?
Иван говорит:
- Опять же я, государь. Некому было.
Вскричал тут царь на Ивана:
- Вон из моего царства иди! И чтоб духу твоего слышно не было, и чтоб люди мои не помнили тебя, а забыли!
Ушел от царя отставной солдат и чаю только полблюдца выпил. А царь Агей тотчас по всему своему царству приказал, чтоб никто не смел принимать в свой дом Ивана, отставного солдата.
Пошел Иван ходить. Куда ни придет, куда ни попросится - "Царь пускать тебя не велел", - говорят и ворот ему не отпирают.
Оплошал сперва Иван. Дошел он до своей родни - и родня его не признает: царь, дескать, не велел тебя привечать.
Пошел Иван далее. Что же там?
Просится Иван в избу ночевать:
- Пусти, добрый человек.
- Пустил бы, да не велено, - хозяин говорит. - А коли пущу, так разве за сказку. Умеешь ты, нет ли, сказки рассказывать?
Подумал Иван:
- Умею, пожалуй!
Пустил его крестьянин ночевать.
Рассказал ему Иван сказку. Сначала хозяин слушал без охоты: "Чего, думает, - скажет солдат! Солжет да каши попросит". Глядь - в середине сказки хозяин улыбнулся, потом задумался, а под конец сказки и вовсе себя забыл, кто он такой, - думает, что и сам он уж не мужик, а разбойник, мало того: и царь он морской, а не то просто бедный, да премудрый человек либо дурак. А ведь и нет будто ничего: сидит один отставной солдат, губами шевелит и слова бормочет. Опамятовался хозяин и просит еще сказку у солдата. Тот еще рассказал, другую сказку. На дворе уже светать начало, а солдат с хозяином спать не ложились. Иван солдат уж которую сказку говорит, а хозяин сидит напротив него и плачет отрадными слезами.
- Будет, - сказал тут Иван. - Ведь я тебе всего дела - сказку сложил. Чего зря слезы тратишь!
- Да от сказки твоей, - отвечает хозяин, - душе счастье и уму раздумье.
- А вон царь Агей рассерчал на меня, - вспомнил Иван, - прочь велел мне уйти, куда глаза глядят.
- Так тому и быть полагается, - сказал хозяин, - что царю в обиду, то народу в поученье.
Поднялся Иван с места, стал прощаться с хозяином, а тот ему говорит:
- Бери в избе что хочешь. Мне ничего теперь не жалко, а тебе в дороге, гляди, понадобится что.
- А у меня все есть, хозяин, мне ничего не надобно. Спасибо тебе.
- А не видать того, что есть у тебя!
Отставной солдат ухмыльнулся:
- А вот же и нет ничего у меня, а ты любое добро свое отдаешь. Значит, есть на что со мной меняться.
И правда твоя, - согласился хозяин. - Ну, прощай да впредь заходи, гостем будешь.
И пошел с той поры Иван по дворам, по чужим деревням. Повсюду его за обещанье, что он сказку скажет, ночевать пускали и ужином кормили: сказка-то оказалась сильнее царя. Только бывало, если до ужина он сказку начнет, то ужинать уж некогда было, и люди, кто слушал его, есть не хотели, поэтому отставной солдат прежде сказки всегда щи хлебал.
Так оно было вернее. С одной-то сказки, не евши, тоже не проживешь.
Андрей Платонов
Вытащили рыбаки сеть наружу. Увидел царь Агей, как один рыбак схватил Ивана-рыбу, ободрал с нее ножом чешую и в котел бросил. "Ну, - подумал царь, - с меня чешую драть не будут".
Схватил рыбак рыбу, отсек ей голову и ту голову прочь забросил, а туловище в котел положил. И слышит тогда царь голос отставного солдата:
- Государь ты наш батюшка, а где ж твоя голова?
Захотел царь Агей ответить солдату: "А кожа твоя где? С тебя чешую всю содрали! Чего же ты не спас меня, окаянный?" Да ни сказать, ни крикнуть царь не мог: вспомнил он - головы у него нету.
Ухватил царь руками свою голову. Тут опомнился он и озираться начал. Видит царь - сидит он во дворце, как всегда бывало, сидит на мягком стуле, а против него на табуретке отставной солдат Иван сидит и чай из блюдца пьет.
- Это ты, Иван, рыбой был?
- Я, государь. Кто же еще!
- А кто думал, когда у меня головы не было?
Иван говорит:
- Опять же я, государь. Некому было.
Вскричал тут царь на Ивана:
- Вон из моего царства иди! И чтоб духу твоего слышно не было, и чтоб люди мои не помнили тебя, а забыли!
Ушел от царя отставной солдат и чаю только полблюдца выпил. А царь Агей тотчас по всему своему царству приказал, чтоб никто не смел принимать в свой дом Ивана, отставного солдата.
Пошел Иван ходить. Куда ни придет, куда ни попросится - "Царь пускать тебя не велел", - говорят и ворот ему не отпирают.
Оплошал сперва Иван. Дошел он до своей родни - и родня его не признает: царь, дескать, не велел тебя привечать.
Пошел Иван далее. Что же там?
Просится Иван в избу ночевать:
- Пусти, добрый человек.
- Пустил бы, да не велено, - хозяин говорит. - А коли пущу, так разве за сказку. Умеешь ты, нет ли, сказки рассказывать?
Подумал Иван:
- Умею, пожалуй!
Пустил его крестьянин ночевать.
Рассказал ему Иван сказку. Сначала хозяин слушал без охоты: "Чего, думает, - скажет солдат! Солжет да каши попросит". Глядь - в середине сказки хозяин улыбнулся, потом задумался, а под конец сказки и вовсе себя забыл, кто он такой, - думает, что и сам он уж не мужик, а разбойник, мало того: и царь он морской, а не то просто бедный, да премудрый человек либо дурак. А ведь и нет будто ничего: сидит один отставной солдат, губами шевелит и слова бормочет. Опамятовался хозяин и просит еще сказку у солдата. Тот еще рассказал, другую сказку. На дворе уже светать начало, а солдат с хозяином спать не ложились. Иван солдат уж которую сказку говорит, а хозяин сидит напротив него и плачет отрадными слезами.
- Будет, - сказал тут Иван. - Ведь я тебе всего дела - сказку сложил. Чего зря слезы тратишь!
- Да от сказки твоей, - отвечает хозяин, - душе счастье и уму раздумье.
- А вон царь Агей рассерчал на меня, - вспомнил Иван, - прочь велел мне уйти, куда глаза глядят.
- Так тому и быть полагается, - сказал хозяин, - что царю в обиду, то народу в поученье.
Поднялся Иван с места, стал прощаться с хозяином, а тот ему говорит:
- Бери в избе что хочешь. Мне ничего теперь не жалко, а тебе в дороге, гляди, понадобится что.
- А у меня все есть, хозяин, мне ничего не надобно. Спасибо тебе.
- А не видать того, что есть у тебя!
Отставной солдат ухмыльнулся:
- А вот же и нет ничего у меня, а ты любое добро свое отдаешь. Значит, есть на что со мной меняться.
И правда твоя, - согласился хозяин. - Ну, прощай да впредь заходи, гостем будешь.
И пошел с той поры Иван по дворам, по чужим деревням. Повсюду его за обещанье, что он сказку скажет, ночевать пускали и ужином кормили: сказка-то оказалась сильнее царя. Только бывало, если до ужина он сказку начнет, то ужинать уж некогда было, и люди, кто слушал его, есть не хотели, поэтому отставной солдат прежде сказки всегда щи хлебал.
Так оно было вернее. С одной-то сказки, не евши, тоже не проживешь.
Андрей Платонов
ОЧЕРЕДНОЙ
Третий свисток... Я вхожу в ворота завода, прохожу мимо контрольной будки и иду по огромному заводскому двору в свою "первую",как нумеровалась наша литейная. Асфальтовая дорожка бежит и вьется вокруг выступов и стен колоссальных зданий, где - я слышу - уже начал биться ровным темпом мощный пульс покорных машин.
В мастерскую вхожу почти радостный, - ведь сейчас она оживет, задрожит, загремит - и пойдет игра до вечера...
Здороваюсь с товарищами по работе и усаживаюсь на железной плите пола и спуска к вагранной печи. Закуриваем - иначе нельзя - перед работой и после нее, пред уходом, это делается всегда и всеми. Рука почти автоматически вертит бумагу; не спеша делимся табаком...
Засыпаем в печи металл. Пускаем электромоторы, открываем нефть. И - гаснет солнце за высокими окнами, забывается все... Клубы желто-зеленого чада вихрями рвутся из печей от плавящегося металла. Газ лезет в глаза, горчит рот, тяготит душу...
Содрогаются высокие подпотолочные балки, пляшут полы и стены, ревет пламя под бешеным напором струй нефтяной пыли и воздуха... Неумолимо и насмешливо гудит двигатель; коварно щелкают бесконечные ремни...
Что-то свистит и смеется; что-то запертое, сильное, зверски беспощадное хочет воли - и не вырвется, и воет, и визжит, и яростно бьется, и вихрится в одиночестве и бесконечной злобе... И молит, и угрожает, и снова сотрясает неустающими мускулами хитросплетенные узлы камня, железа и меди...
Бьются горячие пульсы дружных машин; мелькая швами, вьются змеи - ремни.
- Илюш, а Илюш! Ты б слазил, глянул, что там за штука такая. Намеднись ты как ловко насос проноровил... - Обращаются ко мне.
Перед самым спуском уже готового металла в тигли неожиданно застопорил мотор, и монотонно гудящая печь смолкла, накаленные стенки потемнели.
Я иногда исправлял небольшие поломки в машинах, избегая тем необходимости звать монтера. Так это было неделю назад с насосом, подающим воздух. Я сначала хотел отказаться, но, подбадриваемый, взял ящик с инструментом и полез по лестнице к электродвигателю, подвешенному к стене.
Неисправность была пустяковая, и я ее быстро обнаружил. Снизу дали ток
- и мертвый мотор ожил, завыл и захлопал приводным ремнем.
И вновь полился поток пламени на распростертый в печах металл.
За звенящими побитыми стеклами окон полуденное солнце омывало землю, и на секунду у меня мучительно сжалось сердце и страстно захотелось в поле - к птицам, цветам, шуршащей травке; в поле - где я, когда был без работы, бродил, утопая в зелени, тянущейся к небу, к жизни, к весеннему неокрепшему солнцу, к тем вон бегущим вольным бродяжкам-облакам...
Льется жидкий металл, фыркая и шипя, ослепляя нестерпимо, ярче солнца.
Осторожно и внимательно стоим мы вокруг наполняющегося несгораемого горшка.
Потом сразу хватаем вдвоем за длинные штоки и бегом несем искрящееся литье в соседнюю мастерскую, где выливаем металл в приготовленные формы.
Когда опорожним всю печь, вновь наполняем ее болванками корявой пузырчатой меди и ждем, покуривая и регулируя нефть.
Около нашей печи работали трое - Игнат, старый рабочий, почти ослепший от блеска литья, с постоянно гноящимися, налитыми кровью глазами, и двое нас, новичков, я и Ваня, только недавно поступивших на завод. Мы работали весело, и день пролетал незаметно. Полуголые, мы хохотали и обливались водой, рассказывали, думали - и слушали нескончаемую, глухую, связавшую начало с концом песнь машин...
- И, скажи ты мне на милость, что это огонь не залаживается: чихает - и шабаш!... - Игнат, наш "старшой", был недоволен и ворчал. После обеда, в печи, действительно, что-то стало часто пофыркивать и клубы вонючего дыма были гуще, чем обыкновенно.
- Ну-ну, стерва, ну-ну, растяпа, черт, поговори у меня, поговори! - Игнат подвинчивал нефти и подбадривал фыркающее пламя. Внутри печи теперь уже раздавались целые взрывы и странное поплескивание; металл нагревался плохо.
Что-то не ладилось. Я подошел, не зная зачем, к мотору, посмотрел на измеритель числа оборотов и прислушался. Машина работала чудесно.
Третий свисток... Я вхожу в ворота завода, прохожу мимо контрольной будки и иду по огромному заводскому двору в свою "первую",как нумеровалась наша литейная. Асфальтовая дорожка бежит и вьется вокруг выступов и стен колоссальных зданий, где - я слышу - уже начал биться ровным темпом мощный пульс покорных машин.
В мастерскую вхожу почти радостный, - ведь сейчас она оживет, задрожит, загремит - и пойдет игра до вечера...
Здороваюсь с товарищами по работе и усаживаюсь на железной плите пола и спуска к вагранной печи. Закуриваем - иначе нельзя - перед работой и после нее, пред уходом, это делается всегда и всеми. Рука почти автоматически вертит бумагу; не спеша делимся табаком...
Засыпаем в печи металл. Пускаем электромоторы, открываем нефть. И - гаснет солнце за высокими окнами, забывается все... Клубы желто-зеленого чада вихрями рвутся из печей от плавящегося металла. Газ лезет в глаза, горчит рот, тяготит душу...
Содрогаются высокие подпотолочные балки, пляшут полы и стены, ревет пламя под бешеным напором струй нефтяной пыли и воздуха... Неумолимо и насмешливо гудит двигатель; коварно щелкают бесконечные ремни...
Что-то свистит и смеется; что-то запертое, сильное, зверски беспощадное хочет воли - и не вырвется, и воет, и визжит, и яростно бьется, и вихрится в одиночестве и бесконечной злобе... И молит, и угрожает, и снова сотрясает неустающими мускулами хитросплетенные узлы камня, железа и меди...
Бьются горячие пульсы дружных машин; мелькая швами, вьются змеи - ремни.
- Илюш, а Илюш! Ты б слазил, глянул, что там за штука такая. Намеднись ты как ловко насос проноровил... - Обращаются ко мне.
Перед самым спуском уже готового металла в тигли неожиданно застопорил мотор, и монотонно гудящая печь смолкла, накаленные стенки потемнели.
Я иногда исправлял небольшие поломки в машинах, избегая тем необходимости звать монтера. Так это было неделю назад с насосом, подающим воздух. Я сначала хотел отказаться, но, подбадриваемый, взял ящик с инструментом и полез по лестнице к электродвигателю, подвешенному к стене.
Неисправность была пустяковая, и я ее быстро обнаружил. Снизу дали ток
- и мертвый мотор ожил, завыл и захлопал приводным ремнем.
И вновь полился поток пламени на распростертый в печах металл.
За звенящими побитыми стеклами окон полуденное солнце омывало землю, и на секунду у меня мучительно сжалось сердце и страстно захотелось в поле - к птицам, цветам, шуршащей травке; в поле - где я, когда был без работы, бродил, утопая в зелени, тянущейся к небу, к жизни, к весеннему неокрепшему солнцу, к тем вон бегущим вольным бродяжкам-облакам...
Льется жидкий металл, фыркая и шипя, ослепляя нестерпимо, ярче солнца.
Осторожно и внимательно стоим мы вокруг наполняющегося несгораемого горшка.
Потом сразу хватаем вдвоем за длинные штоки и бегом несем искрящееся литье в соседнюю мастерскую, где выливаем металл в приготовленные формы.
Когда опорожним всю печь, вновь наполняем ее болванками корявой пузырчатой меди и ждем, покуривая и регулируя нефть.
Около нашей печи работали трое - Игнат, старый рабочий, почти ослепший от блеска литья, с постоянно гноящимися, налитыми кровью глазами, и двое нас, новичков, я и Ваня, только недавно поступивших на завод. Мы работали весело, и день пролетал незаметно. Полуголые, мы хохотали и обливались водой, рассказывали, думали - и слушали нескончаемую, глухую, связавшую начало с концом песнь машин...
- И, скажи ты мне на милость, что это огонь не залаживается: чихает - и шабаш!... - Игнат, наш "старшой", был недоволен и ворчал. После обеда, в печи, действительно, что-то стало часто пофыркивать и клубы вонючего дыма были гуще, чем обыкновенно.
- Ну-ну, стерва, ну-ну, растяпа, черт, поговори у меня, поговори! - Игнат подвинчивал нефти и подбадривал фыркающее пламя. Внутри печи теперь уже раздавались целые взрывы и странное поплескивание; металл нагревался плохо.
Что-то не ладилось. Я подошел, не зная зачем, к мотору, посмотрел на измеритель числа оборотов и прислушался. Машина работала чудесно.
Обернувшись, чтобы уходить, я на мгновение увидел белый огненный бич, рванувшийся высоко из нашей печи. Глухой удар ухнул и повторился раза четыре под сводами крыши мастерской, взмахивая вверх свистящими полосами огня и тяжело опуская их вокруг...
Я стоял у мотора, шагах в десяти от печи и видел, как метнулся куда-то Ваня, как присел, обхватив голову, Игнат...
Инстинктивно я схватил рукоятку и прервал ток. Мотор, повертевшись немного по инерции, остановился.
Упавшие бичи раскаленного металла расходились по радиусам от печи и еще шипели, медленно охлаждаясь, испуская свою страшную силу. Как гады, побеждающие и свободные, они дерзко и вызывающе раскинулись на железном полу во властных изгибах, оставляя на черном далеком потолке и балках беловатые отсветы - свои отражения. В ужасе столпились люди. Странное, необычное безмолвие перекатывалось по заводу из мастерской в мастерскую. Где-то далеко мерно пульсировали машины.
- Погубили, окаянные, - вздыхал кто-то из толпы рабочих, - ах, мучители треклятые... Им, проклятым, деньга дорога, так они заместо нефти хотят, чтоб вода горела. Напустили воды в бак - и ладно....
Я догадался обо всем. Вода, попав с нефтью в печь на жидкое литье, превратилась мгновенно в пар, который разорвал печь и выкинул вон расплавленный металл...
Ваня лежал на полу вниз лицом, двигал ногами и руками и грыз зубами железные узоры. Белый бич попал на его спину и скоро - скорее, чем на полу - остыл на ней. Спина Вани была похожа на шлак, что выбрасывают из топок паровых котлов.
Рабочие стояли молча; за окнами потемнело.
Судороги в пальцах руки Вани быстро замирали; ноги уперлись неподвижно носками в пол, выставив обугленные пятки.
Старый Игнат был подле и плакал, вытирая невидящие глаза тряпками, которыми он обмотал свои сваренные руки.
Через полчаса все машины были пущены, печи заправлены. Послушные моторы, воя, отдавали свою силу. Ремни, соединенные в концах своих с началом, змеясь и щелкая, бежали, бежали...
Склонившееся послеполуденное солнце равнодушно уперлось лучами в тяжко изогнутые хребты трепещущих машин.
Андрей Платонов
Я стоял у мотора, шагах в десяти от печи и видел, как метнулся куда-то Ваня, как присел, обхватив голову, Игнат...
Инстинктивно я схватил рукоятку и прервал ток. Мотор, повертевшись немного по инерции, остановился.
Упавшие бичи раскаленного металла расходились по радиусам от печи и еще шипели, медленно охлаждаясь, испуская свою страшную силу. Как гады, побеждающие и свободные, они дерзко и вызывающе раскинулись на железном полу во властных изгибах, оставляя на черном далеком потолке и балках беловатые отсветы - свои отражения. В ужасе столпились люди. Странное, необычное безмолвие перекатывалось по заводу из мастерской в мастерскую. Где-то далеко мерно пульсировали машины.
- Погубили, окаянные, - вздыхал кто-то из толпы рабочих, - ах, мучители треклятые... Им, проклятым, деньга дорога, так они заместо нефти хотят, чтоб вода горела. Напустили воды в бак - и ладно....
Я догадался обо всем. Вода, попав с нефтью в печь на жидкое литье, превратилась мгновенно в пар, который разорвал печь и выкинул вон расплавленный металл...
Ваня лежал на полу вниз лицом, двигал ногами и руками и грыз зубами железные узоры. Белый бич попал на его спину и скоро - скорее, чем на полу - остыл на ней. Спина Вани была похожа на шлак, что выбрасывают из топок паровых котлов.
Рабочие стояли молча; за окнами потемнело.
Судороги в пальцах руки Вани быстро замирали; ноги уперлись неподвижно носками в пол, выставив обугленные пятки.
Старый Игнат был подле и плакал, вытирая невидящие глаза тряпками, которыми он обмотал свои сваренные руки.
Через полчаса все машины были пущены, печи заправлены. Послушные моторы, воя, отдавали свою силу. Ремни, соединенные в концах своих с началом, змеясь и щелкая, бежали, бежали...
Склонившееся послеполуденное солнце равнодушно уперлось лучами в тяжко изогнутые хребты трепещущих машин.
Андрей Платонов
СЕРЁГА И Я
Мы шли с работы. Около домов на камне лежал белый холодный свет вечереющего дня. И солнце было низко; оно рано уходило за кирпичные трубы кочегарок, эти угрожающие пальцы земли. Начиналась тихая сонная осень. Ветер дул реже и не был так жесток, как раскаленным ноющим летом. Небо побелело и стало ближе и ясней, будто опустило глаза к человеку.
Каждую прожитую осень я помнил с детства, и всегда она была такая же, как теперь. Белое небо, белая земля, пустой безголосый простор без конца и холодно.
По мостовой гремят телеги и ломовые на них спят, только передний дремлет и посматривает и махает без толку кнутовищем.
Мы дошли до слободы, где жили, и увидели поле. Там никого не было, и лес был не за семь верст, а прямо против нас. Он стоял и смотрел на жнивье, на каменный город и на нас. В стороне от леса на песчаном обдутом кургане стоял какой-то человек и будто всматривался в далекий город. Он стоял и не шевелился. Может быть, это была палка или забытое исклеванное вороньем чучело на бахчах. А я думал и знал, что там человек.
Старый Волчек встретил нас и обрадовался. Умные незвериные глаза ласкались и любили. Я как родился, помнил его. Волчек хорошо чуял это и на мой голос отзывался криком не по-собачьи.
Мой товарищ Сафронов пошел в свой переулок. Он знал и видел то же, что и я.
Нам обоим надоело вставать по гудку, и мы собирались бежать на Дон в кусты жить рыбаками. Мне больше хотелось уйти в пастухи, но и рыбаком быть хорошо, и я согласился.
До поры до времени мы молчали и таили в себе эту единственную нашу радость.
- Эх, хорошо бы, - говорил я.
- Хорошо, - откликался Сафронов.
- Ладно, штоль?
- Ладно.
И на том мы кончали.
Мастерская давила и ела наши души. Люди там делались злыми.
Цельный день мы таскали носилки со стружками и мусором, а то лодырничали, уходили в траву на задний двор и не боялись никого: все-равно навеки уйдем скоро отсюда.
- Эх, Серега, Серега... - Ни к чему говорил я от тоски и тихой радости скорого спасения.
- Да, Андрюх, будет нам жисть и не сказывай... Вон, вить, што, как оборотилось дело-то...
Серега Сафронов был умен и рассудителен, как большой мужик. Он был из деревни, а я городской. Во всех людях он видел мастеров в десятников, а я -
не знаю кого, только боялся их.
И мы сошлись душа в душу, без него я пропал бы, а может быть, и он без меня. Не узнали, а почуяли мы это и полюбили друг друга и слепились, как два щенка на льдине.
Сафронов ушел и не оглянулся. Я постоял, постоял, посмотрел, как темнеет и тихнет все, пропадают поля, и пошел домой.
Дома я зажег лампу и взял любимую книжку. Листнул ее и прочел: в селе за рекою потух огонек - Мать спала. Волчек гавкал на дворе и жужжали под потолком издыхающие мухи.
Я увидел лето и большую белую ослепляющую реку в синих лучах. На песке, на том боку, засыпает соломенная деревня и брешут собаки, и нигде - никого.
Только глядит в темное небо оттуда чей-то поздний огонь из окна. Должно, лампадка. Зудит мошкара над головой, и еще тише.
Тухнет огонь, будто его и не было. И не найдешь глазами, где была деревня. Обрадовалась и загудела мошкара - и сразу пропала. Один остался комарик и звенит как за две версты, а он на носу. Маленький и живой. Я мал и один, тихо и темно. Но сразу может кто-то показаться, ударить, загреметь и все осветить. И увидишь не то, что видно днем, а другое, и кто-то посмотрит оттуда на тебя, улыбнется и скроется.
А утром будут те же луга, поля, солома, деревня и плетни. И солнце ползет и чешет пашни. И я увижу, что здесь родился, и никуда не пойду.
Волчек ныл у сенец. Ветер шарахался в ставни. Мухи притихли на потолке, мать проснулась и глядела на меня.
Я задремал на столе и увидел счастливый сон, а утром забыл его и не мог рассказать.
Мы шли с работы. Около домов на камне лежал белый холодный свет вечереющего дня. И солнце было низко; оно рано уходило за кирпичные трубы кочегарок, эти угрожающие пальцы земли. Начиналась тихая сонная осень. Ветер дул реже и не был так жесток, как раскаленным ноющим летом. Небо побелело и стало ближе и ясней, будто опустило глаза к человеку.
Каждую прожитую осень я помнил с детства, и всегда она была такая же, как теперь. Белое небо, белая земля, пустой безголосый простор без конца и холодно.
По мостовой гремят телеги и ломовые на них спят, только передний дремлет и посматривает и махает без толку кнутовищем.
Мы дошли до слободы, где жили, и увидели поле. Там никого не было, и лес был не за семь верст, а прямо против нас. Он стоял и смотрел на жнивье, на каменный город и на нас. В стороне от леса на песчаном обдутом кургане стоял какой-то человек и будто всматривался в далекий город. Он стоял и не шевелился. Может быть, это была палка или забытое исклеванное вороньем чучело на бахчах. А я думал и знал, что там человек.
Старый Волчек встретил нас и обрадовался. Умные незвериные глаза ласкались и любили. Я как родился, помнил его. Волчек хорошо чуял это и на мой голос отзывался криком не по-собачьи.
Мой товарищ Сафронов пошел в свой переулок. Он знал и видел то же, что и я.
Нам обоим надоело вставать по гудку, и мы собирались бежать на Дон в кусты жить рыбаками. Мне больше хотелось уйти в пастухи, но и рыбаком быть хорошо, и я согласился.
До поры до времени мы молчали и таили в себе эту единственную нашу радость.
- Эх, хорошо бы, - говорил я.
- Хорошо, - откликался Сафронов.
- Ладно, штоль?
- Ладно.
И на том мы кончали.
Мастерская давила и ела наши души. Люди там делались злыми.
Цельный день мы таскали носилки со стружками и мусором, а то лодырничали, уходили в траву на задний двор и не боялись никого: все-равно навеки уйдем скоро отсюда.
- Эх, Серега, Серега... - Ни к чему говорил я от тоски и тихой радости скорого спасения.
- Да, Андрюх, будет нам жисть и не сказывай... Вон, вить, што, как оборотилось дело-то...
Серега Сафронов был умен и рассудителен, как большой мужик. Он был из деревни, а я городской. Во всех людях он видел мастеров в десятников, а я -
не знаю кого, только боялся их.
И мы сошлись душа в душу, без него я пропал бы, а может быть, и он без меня. Не узнали, а почуяли мы это и полюбили друг друга и слепились, как два щенка на льдине.
Сафронов ушел и не оглянулся. Я постоял, постоял, посмотрел, как темнеет и тихнет все, пропадают поля, и пошел домой.
Дома я зажег лампу и взял любимую книжку. Листнул ее и прочел: в селе за рекою потух огонек - Мать спала. Волчек гавкал на дворе и жужжали под потолком издыхающие мухи.
Я увидел лето и большую белую ослепляющую реку в синих лучах. На песке, на том боку, засыпает соломенная деревня и брешут собаки, и нигде - никого.
Только глядит в темное небо оттуда чей-то поздний огонь из окна. Должно, лампадка. Зудит мошкара над головой, и еще тише.
Тухнет огонь, будто его и не было. И не найдешь глазами, где была деревня. Обрадовалась и загудела мошкара - и сразу пропала. Один остался комарик и звенит как за две версты, а он на носу. Маленький и живой. Я мал и один, тихо и темно. Но сразу может кто-то показаться, ударить, загреметь и все осветить. И увидишь не то, что видно днем, а другое, и кто-то посмотрит оттуда на тебя, улыбнется и скроется.
А утром будут те же луга, поля, солома, деревня и плетни. И солнце ползет и чешет пашни. И я увижу, что здесь родился, и никуда не пойду.
Волчек ныл у сенец. Ветер шарахался в ставни. Мухи притихли на потолке, мать проснулась и глядела на меня.
Я задремал на столе и увидел счастливый сон, а утром забыл его и не мог рассказать.
На другой день мы с Серегой работать не пошли. А пошли в поле, куда подальше. Там мы залегли в песчаном логу и стали думать каждый про свое.
Солнце туго лезло по верху, выдирало из земли последнюю травку и растекалось по прохладному белому небу.
Сейчас ребята таскают там носилки. Долго еще до вечера, подумал я, и мне стало нехорошо на душе.
- Серег, а Серег? - позвал я.
- Ну - што?
- В селе за рекою потух огонек...
- Игде?
- Вечером на том боку в деревне...
- Нук штож.
Мы лежали на земле, как на теплой ладони. Осыпался песок и за шею поналезли муравьи. Парило будто весной. Мы поняли, что лежим прямо против неба и что мы живы. Я прижался к земле и почуял, как лечу вместе с ней и люблю.
Песок перестал ссыпаться, и ветер совсем стих. Я махнул рукою - ничего не было надо мною. Серега переобувался и слушал... Я схватился за траву и испугался. Мне подумалось, что я падаю, и я замер и прижался. Песок был горяч и крепок, и я отошел.
- Тут ведь земля не такая как у нас, - сказал я Сереге тихо, чтобы он ничего не узнал.
- Тут не земля, а песок.
На дороге пыль закрутилась столбом.
- Пошли штоль?
- Пойдем.
Мы тронулись к городу. Ветер стегал песком и завывал в стоячих сухих палках от подсолнухов. И откуда он взялся? Ничего не было...
- Сереж, Сережа... Когда ж на Дон скроемся? В селе за рекою потух огонек...
- Обожди. Надобно всех ребят с мастерской взять. Что ж они-то? Всеми тогда уже и тронемся оттуда, пропади она пропадом.
- А пойдут они с нами?
- Да обеспека, а то как же...
- Ну, пойдем, мне тоже их жалко. Мы одни што!..
Навстречу ехали мужики с базара, знакомые ребята прокатывались сзади, а потом пристали к нам.
- Знаешь што, Сереж? Пойдем к нам домой, я тебе книжку прочту, там складные стихи.
Андрей Платонов
Солнце туго лезло по верху, выдирало из земли последнюю травку и растекалось по прохладному белому небу.
Сейчас ребята таскают там носилки. Долго еще до вечера, подумал я, и мне стало нехорошо на душе.
- Серег, а Серег? - позвал я.
- Ну - што?
- В селе за рекою потух огонек...
- Игде?
- Вечером на том боку в деревне...
- Нук штож.
Мы лежали на земле, как на теплой ладони. Осыпался песок и за шею поналезли муравьи. Парило будто весной. Мы поняли, что лежим прямо против неба и что мы живы. Я прижался к земле и почуял, как лечу вместе с ней и люблю.
Песок перестал ссыпаться, и ветер совсем стих. Я махнул рукою - ничего не было надо мною. Серега переобувался и слушал... Я схватился за траву и испугался. Мне подумалось, что я падаю, и я замер и прижался. Песок был горяч и крепок, и я отошел.
- Тут ведь земля не такая как у нас, - сказал я Сереге тихо, чтобы он ничего не узнал.
- Тут не земля, а песок.
На дороге пыль закрутилась столбом.
- Пошли штоль?
- Пойдем.
Мы тронулись к городу. Ветер стегал песком и завывал в стоячих сухих палках от подсолнухов. И откуда он взялся? Ничего не было...
- Сереж, Сережа... Когда ж на Дон скроемся? В селе за рекою потух огонек...
- Обожди. Надобно всех ребят с мастерской взять. Что ж они-то? Всеми тогда уже и тронемся оттуда, пропади она пропадом.
- А пойдут они с нами?
- Да обеспека, а то как же...
- Ну, пойдем, мне тоже их жалко. Мы одни што!..
Навстречу ехали мужики с базара, знакомые ребята прокатывались сзади, а потом пристали к нам.
- Знаешь што, Сереж? Пойдем к нам домой, я тебе книжку прочту, там складные стихи.
Андрей Платонов
ВОЛЫ
За криндачевскими рудниками стоит богатая станица, не станица, а хлебный колодезь.
А под старыми казачьими степями, по которым уходил когда-то с сыновьями Тарас Бульба в Запорожскую Сечь, лежит уже тысячи веков жир земли - тугой плотный уголь, каменная сила. Лежит и полеживает.
Вверху в белых мазанках живут потомки запорожцев и уже забывают про турецкого султана, только развешаны в горницах кривые старые сабли и на ножнах темнеет древний серебряный узор.
Старики еще помнят старинные заунывные песни похода со свистом про турецкую нечисть и про шляха. И, когда с Москвы шли большевики, то они пророчили, что обернулись турки с другой стороны и опять идут на православие.
Старики приказывали сесть на коней всей молодежи и, как допреж, отстоять святую веру, жен и весь свой тихий Божий народ. - Ляжем всеми, сынки, за Божий крест на наших степях, - говорили на сходах усатые деды.
Но сорокалетние сынки помалкивали и в томлении глядели за станицу в вечереющие просторы. Они знали, что такое война, а креста не чуяли так, как отцы, им больше хотелось овец и волов, каменный дом, ухватливую хозяйку.
И хоть грех в церковь не ходить, но и жить в бедности и разорении, стегать на коне по степи - не модель.
Отрываться от любимого двора, хозяйства, от родной станицы, бросать жену и все, чем живешь и что любишь, - не лежит к тому душа, что ни говори старики.
С рудников по праздникам приходят кацапы до казачек; не крестились у храма и грозили спьяна лавочникам большевиками. Черные и чужие, они бродили до утра по станице.
Бросай, Ванька, водку пить.
Пойдем на работу.
Будем деньги получать Каждую субботу.
Пришел Деникин, сгреб хлеб и волов, повесил троих шахтеров и слился на Москву.
Помутилась душа и у старых казаков. Еще тише и любимей стали дворы и амбары, и на жен кричать стали реже.
- Где же вона, правда Божия? Знать, и у тех, кто с крестом, ее нету. И из креста глядит антихристова харя...
Перестали ходить кацапы с рудника, пропали, как один.
- Пусть и не вертаются, бисовы дети, от них борщ кислый, голодранцы лапотные. - Так брехали старые бабы.
Казаки ухмылялись: Бог жабе хвоста не дал, чтоб травы не толочила. А ум бабий, что хвост жабий.
Ветром пронеслись назад генералы, отняли всех волов, оставили только кому пару, кому две и пропали к Черноморью.
Пропылили не спеша последний раз родные волы и пропали навек.
Много ушло с генералами молодежи и стариков. Остались только у кого помутилась душа и кто потерял концы привычной правды или пожалел степь и хозяйство.
За криндачевскими рудниками стоит богатая станица, не станица, а хлебный колодезь.
А под старыми казачьими степями, по которым уходил когда-то с сыновьями Тарас Бульба в Запорожскую Сечь, лежит уже тысячи веков жир земли - тугой плотный уголь, каменная сила. Лежит и полеживает.
Вверху в белых мазанках живут потомки запорожцев и уже забывают про турецкого султана, только развешаны в горницах кривые старые сабли и на ножнах темнеет древний серебряный узор.
Старики еще помнят старинные заунывные песни похода со свистом про турецкую нечисть и про шляха. И, когда с Москвы шли большевики, то они пророчили, что обернулись турки с другой стороны и опять идут на православие.
Старики приказывали сесть на коней всей молодежи и, как допреж, отстоять святую веру, жен и весь свой тихий Божий народ. - Ляжем всеми, сынки, за Божий крест на наших степях, - говорили на сходах усатые деды.
Но сорокалетние сынки помалкивали и в томлении глядели за станицу в вечереющие просторы. Они знали, что такое война, а креста не чуяли так, как отцы, им больше хотелось овец и волов, каменный дом, ухватливую хозяйку.
И хоть грех в церковь не ходить, но и жить в бедности и разорении, стегать на коне по степи - не модель.
Отрываться от любимого двора, хозяйства, от родной станицы, бросать жену и все, чем живешь и что любишь, - не лежит к тому душа, что ни говори старики.
С рудников по праздникам приходят кацапы до казачек; не крестились у храма и грозили спьяна лавочникам большевиками. Черные и чужие, они бродили до утра по станице.
Бросай, Ванька, водку пить.
Пойдем на работу.
Будем деньги получать Каждую субботу.
Пришел Деникин, сгреб хлеб и волов, повесил троих шахтеров и слился на Москву.
Помутилась душа и у старых казаков. Еще тише и любимей стали дворы и амбары, и на жен кричать стали реже.
- Где же вона, правда Божия? Знать, и у тех, кто с крестом, ее нету. И из креста глядит антихристова харя...
Перестали ходить кацапы с рудника, пропали, как один.
- Пусть и не вертаются, бисовы дети, от них борщ кислый, голодранцы лапотные. - Так брехали старые бабы.
Казаки ухмылялись: Бог жабе хвоста не дал, чтоб травы не толочила. А ум бабий, что хвост жабий.
Ветром пронеслись назад генералы, отняли всех волов, оставили только кому пару, кому две и пропали к Черноморью.
Пропылили не спеша последний раз родные волы и пропали навек.
Много ушло с генералами молодежи и стариков. Остались только у кого помутилась душа и кто потерял концы привычной правды или пожалел степь и хозяйство.
Пришли большевики. К деду Антону Карпычу без спроса и без разговору ввалился в хату молодой веселый человек в кожаном картузе и лба не перекрестил.
- Здорово, станичник!
- Здоров будь.
- Далеко белые?
- А хто же за ними гнался?
- Покурить можно?
- Твоя ж воля.
- Так. А ты не обижайся, старина, покурю и уйду. Трогать не будем, не до вас пришли, живите себе.
Посидел, посидел веселый кожаный картуз, засмеялся и пошел.
- Прощай.
- С Богом, сынок! - И повеселел старик: люди ж и они. Под вечером, как начали сниматься большевики, вынес сала ломоть и дал какой-то красной звезде.
- Спасибо, отец! Свидимся еще.
- А как же? Да вот волов свели, плешь их башке, пшеницу тоже посвезли.
- Ничего, ничего, сработаем еще, наживем. Теперь дело видней. Всем плохо, перетерпим.
Старик зашел в кучу солдат, осматривался и слушал.
- Так не ждать их?
- Как хошь, хоть жди, да не дождешься.
- А вы не турецкой будете породы? Крест-то носите?
- Крест сжечь надо, на нем Христа распяли. А породы мы все одной. Это они крест всем несут, а мы крест со своей спины снять хочем, чтоб жилось легче.
- Так-так... - Старик понял все слова и пошел домой обдумывать.
Ушли и большевики. У соседа Родионыча остались нетронутыми две пары волов. Он приходил каждый вечер к Антону Карпычу и радовался, и клял.
- А? Ведь хозяин еще я, Карпыч, а? Как скажешь? Може, не воротится фронт Николы. И степь и волы - наши, и хаты целы, и хлебом до лета натянем... И крестов с церквей не посшибали, брехня одна была.
Карпыч думал и думал, где истинный бес, где печатано клеймо его?
Не там ли, где волы его? Не крест ли печать бесова... Не можно никак молиться тому, на чем замучили Христа, как же этого никто не узнал?
Он вспомнил веселого хлопца в кожаном картузе. Не бес же он, и клеймо на нем небесное - звезда.
Карпыч уснул и увидел во сне, будто тихо бредут по степи его волы домой с Черноморья.
Андрей Платонов
- Здорово, станичник!
- Здоров будь.
- Далеко белые?
- А хто же за ними гнался?
- Покурить можно?
- Твоя ж воля.
- Так. А ты не обижайся, старина, покурю и уйду. Трогать не будем, не до вас пришли, живите себе.
Посидел, посидел веселый кожаный картуз, засмеялся и пошел.
- Прощай.
- С Богом, сынок! - И повеселел старик: люди ж и они. Под вечером, как начали сниматься большевики, вынес сала ломоть и дал какой-то красной звезде.
- Спасибо, отец! Свидимся еще.
- А как же? Да вот волов свели, плешь их башке, пшеницу тоже посвезли.
- Ничего, ничего, сработаем еще, наживем. Теперь дело видней. Всем плохо, перетерпим.
Старик зашел в кучу солдат, осматривался и слушал.
- Так не ждать их?
- Как хошь, хоть жди, да не дождешься.
- А вы не турецкой будете породы? Крест-то носите?
- Крест сжечь надо, на нем Христа распяли. А породы мы все одной. Это они крест всем несут, а мы крест со своей спины снять хочем, чтоб жилось легче.
- Так-так... - Старик понял все слова и пошел домой обдумывать.
Ушли и большевики. У соседа Родионыча остались нетронутыми две пары волов. Он приходил каждый вечер к Антону Карпычу и радовался, и клял.
- А? Ведь хозяин еще я, Карпыч, а? Как скажешь? Може, не воротится фронт Николы. И степь и волы - наши, и хаты целы, и хлебом до лета натянем... И крестов с церквей не посшибали, брехня одна была.
Карпыч думал и думал, где истинный бес, где печатано клеймо его?
Не там ли, где волы его? Не крест ли печать бесова... Не можно никак молиться тому, на чем замучили Христа, как же этого никто не узнал?
Он вспомнил веселого хлопца в кожаном картузе. Не бес же он, и клеймо на нем небесное - звезда.
Карпыч уснул и увидел во сне, будто тихо бредут по степи его волы домой с Черноморья.
Андрей Платонов
ВОЛЧЁК
Был двор на краю города. И на дворе два домика -- флигелями. На улицу выходили ворота и забор с подпорками. Тут я жил. Ходил домой я через забор. Ворота и калитка всегда были на запоре, и я к тому привык. Даже когда лезешь через забор, посидишь на нем секунду-две, оттуда видней видно поле, дорогу и еще что-то далекое, темное, как тихий низкий туман. А потом рухнешься сразу на земь в лопухи и репейники и пойдешь себе.
Выйдет навстречу не спеша -- знает, что это я -- Волчек, поглядит кроткими человечьими глазами и подумает что-то.
Я тоже всегда долго глядел на него, в нем каждый раз было другое, чем утром.
Раз шел я по двору и увидал, что Волчек спит в траве. Я тихо подошел и стал. Рыжий Волчек чуть посапывал и ноздрями на земле выдувал чистоту. По шерсти у него пробиралась попова собака.
Кругом было тихое неяркое утро. Солнце приподнималось в теплом тумане, который все рассеивался и рассеивался и сжимался в голубой высоте в облака.
Далеко выл у запертого семафора паровоз и звонили колокола по церквам. Репьи стояли тонко и прямо, ни ветра, шума, ни ребятишек не было.
Волчек проснулся и не двинулся, а лежал как лежал с открытыми глазами, глядел в темную сырость под лопухи.
Я наклонился и притих. Волчек, должно быть, не знал, что он собака. Он жил и думал, как и все люди, и эта жизнь его и радовала и угнетала. Он, как и я, ничего не мог понять и не мог отдохнуть от думы и жизни. Во сне тоже была жизнь, только она там вся корчилась, выворачивалась, пугала и была светлее, прекраснее и неуловимее на черной стене мрака и тайны.
Спереди, пред ним и предо мной, все радуется и светится, а сзади стоит и не проходит чернота, и в снах она виднее, а днем она дальше и про нее забываешь.
Волчка давил виденный сон. В нем он тоже видел эти лопухи и сырую тьму по корням, но там они были и такие и не такие. И вот он опять смотрел и не мог ничего понять.
На дворе была еще собака Чайка. И когда были собачьи свадьбы, собаки бесились, гонялись за Чайкой, один Волчек был такой же, как всегда, и не грызся из-за Чайки.
Хозяин думал, что он больной, и давал ему больше костей и щей после ужина. Но Волчек был великан и совсем здоров.
Чужих ребят, какие приходили играть на двор, он не хватал за пылки, а бил оземь хвостом и глядел с уважением и кротостью.
Я Волчка за собаку не считал, за то и он полюбил меня, как любит меня мать.
Я тоже ничего не знал и не понимал и видел в снах тихое бледное видение жизни. Смутные облака трепетали в небе, и ветер гнул целые дубы, как хворостины, а я стоял в каком-то саду и не слышал, как шумел ветер, и сразу удивился и понял, что это сон, и проснулся.
Было полнолуние, и в комнате бледный свет лежал на полу. Я потянулся и попробовал рукой холодные доски.
Раз я спросил у отца, который любил меня и жалел, как маленького, не знает ли он чего, чего еще никто не знает и про что и в книгах не написано. Он сказал, нет, я все думаю про Бога, но его тоже не могу узнать.
А на другой день за обедом досказал: оттого мы ничего не знаем, что и узнавать, должно, нечего. А тебе к чему нужно знать?
А я сказал -- да, а жить-то как же? А узнавать есть чего, хоть бы то, отчего мы хотим знать все, если и узнавать нечего, все живет само собой в черноте и пустоте. Отчего кругом томление и борьба? Вот мы прожили немного после революции и уж увидали, как легко устроить всех сытыми и довольными, лишь бы осталась у нас власть нас самих. Но нам захотелось знать, и не нам одним.
Отец помолчал и перестал есть. Я всю жизнь -- сказал он вечером -работал, кормил вас и одевал, не мог никогда не думать, а теперь привык. Теперь жизнь другая, и я все растерял. Но я люблю тебя, и ты, может, выйдешь на большую дорогу, тогда делай, что хочешь, а я не могу, я уморился и сидя сплю. Я только жду хорошего, а какое оно, не могу узнать. Всю жизнь я ждал чего-то хорошего и тебе отдаю эту надежду.
Был двор на краю города. И на дворе два домика -- флигелями. На улицу выходили ворота и забор с подпорками. Тут я жил. Ходил домой я через забор. Ворота и калитка всегда были на запоре, и я к тому привык. Даже когда лезешь через забор, посидишь на нем секунду-две, оттуда видней видно поле, дорогу и еще что-то далекое, темное, как тихий низкий туман. А потом рухнешься сразу на земь в лопухи и репейники и пойдешь себе.
Выйдет навстречу не спеша -- знает, что это я -- Волчек, поглядит кроткими человечьими глазами и подумает что-то.
Я тоже всегда долго глядел на него, в нем каждый раз было другое, чем утром.
Раз шел я по двору и увидал, что Волчек спит в траве. Я тихо подошел и стал. Рыжий Волчек чуть посапывал и ноздрями на земле выдувал чистоту. По шерсти у него пробиралась попова собака.
Кругом было тихое неяркое утро. Солнце приподнималось в теплом тумане, который все рассеивался и рассеивался и сжимался в голубой высоте в облака.
Далеко выл у запертого семафора паровоз и звонили колокола по церквам. Репьи стояли тонко и прямо, ни ветра, шума, ни ребятишек не было.
Волчек проснулся и не двинулся, а лежал как лежал с открытыми глазами, глядел в темную сырость под лопухи.
Я наклонился и притих. Волчек, должно быть, не знал, что он собака. Он жил и думал, как и все люди, и эта жизнь его и радовала и угнетала. Он, как и я, ничего не мог понять и не мог отдохнуть от думы и жизни. Во сне тоже была жизнь, только она там вся корчилась, выворачивалась, пугала и была светлее, прекраснее и неуловимее на черной стене мрака и тайны.
Спереди, пред ним и предо мной, все радуется и светится, а сзади стоит и не проходит чернота, и в снах она виднее, а днем она дальше и про нее забываешь.
Волчка давил виденный сон. В нем он тоже видел эти лопухи и сырую тьму по корням, но там они были и такие и не такие. И вот он опять смотрел и не мог ничего понять.
На дворе была еще собака Чайка. И когда были собачьи свадьбы, собаки бесились, гонялись за Чайкой, один Волчек был такой же, как всегда, и не грызся из-за Чайки.
Хозяин думал, что он больной, и давал ему больше костей и щей после ужина. Но Волчек был великан и совсем здоров.
Чужих ребят, какие приходили играть на двор, он не хватал за пылки, а бил оземь хвостом и глядел с уважением и кротостью.
Я Волчка за собаку не считал, за то и он полюбил меня, как любит меня мать.
Я тоже ничего не знал и не понимал и видел в снах тихое бледное видение жизни. Смутные облака трепетали в небе, и ветер гнул целые дубы, как хворостины, а я стоял в каком-то саду и не слышал, как шумел ветер, и сразу удивился и понял, что это сон, и проснулся.
Было полнолуние, и в комнате бледный свет лежал на полу. Я потянулся и попробовал рукой холодные доски.
Раз я спросил у отца, который любил меня и жалел, как маленького, не знает ли он чего, чего еще никто не знает и про что и в книгах не написано. Он сказал, нет, я все думаю про Бога, но его тоже не могу узнать.
А на другой день за обедом досказал: оттого мы ничего не знаем, что и узнавать, должно, нечего. А тебе к чему нужно знать?
А я сказал -- да, а жить-то как же? А узнавать есть чего, хоть бы то, отчего мы хотим знать все, если и узнавать нечего, все живет само собой в черноте и пустоте. Отчего кругом томление и борьба? Вот мы прожили немного после революции и уж увидали, как легко устроить всех сытыми и довольными, лишь бы осталась у нас власть нас самих. Но нам захотелось знать, и не нам одним.
Отец помолчал и перестал есть. Я всю жизнь -- сказал он вечером -работал, кормил вас и одевал, не мог никогда не думать, а теперь привык. Теперь жизнь другая, и я все растерял. Но я люблю тебя, и ты, может, выйдешь на большую дорогу, тогда делай, что хочешь, а я не могу, я уморился и сидя сплю. Я только жду хорошего, а какое оно, не могу узнать. Всю жизнь я ждал чего-то хорошего и тебе отдаю эту надежду.
На другой день я так же лез с работы через забор и Волчек встретил меня любящими глазами, и в пустых водяных его глазах сидела мертвая сосущая мысль, как каменная гора на дороге домой.
Чайка юлила под ногами, а Волчек молча стоял вдалеке и смотрел. Ему оставалось одно -- либо издохнуть, либо дождаться первой собачьей свадьбы и cхватиться с другими кобелями из-за Чайки. Но Волчек оставался посредине и раздумывал. Тут была его худшая гибель, и он видел сны, пугался и жил хуже мертвого.
-- Волчек, Волчек, Волчек... -- Я прошептал это и погладил его. Он прижмурился и заблестел глазами. На миг он ожил и понял, что я жалею и люблю его, как меня жалеет отец. Может, он и глазами заблестел оттого, что понял мою жалость и любовь, взял знание, и в первый раз сзади сияния жизни не было черноты и угнетения.
-- Волчек, Волчечек...
Волчек от радости подметал хвостом и повизгивал. Отчего раньше я не догадывался гладить и обнимать его? Нет, тогда бы он понял мой обман и потерял свое первое верное знание, что есть любовь в жизни и сочувствие.
Волчек вертанул шеей, и я увидел, какая у него не собачья, почти человеческая круглая задумчивая голова. Глаза стояли и вглядывались. Он живет не лучше меня.
В этот вечер я пошел по улицам. Белые городские дома в синей луне стояли и глядели окнами на тихо гуляющих людей. Томление и раздумье было во всех.
Кто не любил, тот хотел любви. И никто ничего не знал, зачем это.
Я встретил Маню, в которую был немного влюблен. С ней шел человек с добрым и счастливым лицом.
-- Это Витя, -- сказала Маня.
И я пошел рядом. Во мне поднялась тоска. Я чувствовал, как горело мое тело. Но в голове было ясно и хорошо. Я смеялся в мысли и мучал себя. Я знал, отчего во мне тоска и отчего вечер кажется задумчивым любящим далеким существом, прилегшим на землю. Я знал и смеялся. Знал, что все не такое, как кажется. И вот вечер, и эта Маня, не задумчивые полюбившие существа, а другое, что я еще не знаю. И по истинной сущности все это, наверно, ничтожно, жалко и гадко.
Если бы созналось это всеми, то увидели бы, что не любить надо, а ненавидеть и уходить дальше, начинать перестраивать все сначала.
Отчего все ходят по земле, и никто не знает, что она такое?
На другой день я на работу не пошел, а ушел скитаться в поле. А там лег в рожь и думал до вечера, где найти настоящих людей, которые все знают. Где лежат настоящие книги?
Сам я ни о чем не мог догадаться и что узнавал, в том сомневался и начинал опять сначала. А жить и не знать -- так и Волчек не мог. Я должен ясно увидать все до конца и быть уверенным и твердым в жизни.
Раньше никому не нужно было знание, потому что нужен был хлеб и размножение людей. Благо было в полном удовлетворении тела. Теперь благо в истине, только это одно я узнал в тот день и пошел счастливый домой.
На дворе я лег в траву и стал глядеть в землю -- пыль, песчинки, дохлая мошка и муравьиные дороги.
Андрей Платонов
Чайка юлила под ногами, а Волчек молча стоял вдалеке и смотрел. Ему оставалось одно -- либо издохнуть, либо дождаться первой собачьей свадьбы и cхватиться с другими кобелями из-за Чайки. Но Волчек оставался посредине и раздумывал. Тут была его худшая гибель, и он видел сны, пугался и жил хуже мертвого.
-- Волчек, Волчек, Волчек... -- Я прошептал это и погладил его. Он прижмурился и заблестел глазами. На миг он ожил и понял, что я жалею и люблю его, как меня жалеет отец. Может, он и глазами заблестел оттого, что понял мою жалость и любовь, взял знание, и в первый раз сзади сияния жизни не было черноты и угнетения.
-- Волчек, Волчечек...
Волчек от радости подметал хвостом и повизгивал. Отчего раньше я не догадывался гладить и обнимать его? Нет, тогда бы он понял мой обман и потерял свое первое верное знание, что есть любовь в жизни и сочувствие.
Волчек вертанул шеей, и я увидел, какая у него не собачья, почти человеческая круглая задумчивая голова. Глаза стояли и вглядывались. Он живет не лучше меня.
В этот вечер я пошел по улицам. Белые городские дома в синей луне стояли и глядели окнами на тихо гуляющих людей. Томление и раздумье было во всех.
Кто не любил, тот хотел любви. И никто ничего не знал, зачем это.
Я встретил Маню, в которую был немного влюблен. С ней шел человек с добрым и счастливым лицом.
-- Это Витя, -- сказала Маня.
И я пошел рядом. Во мне поднялась тоска. Я чувствовал, как горело мое тело. Но в голове было ясно и хорошо. Я смеялся в мысли и мучал себя. Я знал, отчего во мне тоска и отчего вечер кажется задумчивым любящим далеким существом, прилегшим на землю. Я знал и смеялся. Знал, что все не такое, как кажется. И вот вечер, и эта Маня, не задумчивые полюбившие существа, а другое, что я еще не знаю. И по истинной сущности все это, наверно, ничтожно, жалко и гадко.
Если бы созналось это всеми, то увидели бы, что не любить надо, а ненавидеть и уходить дальше, начинать перестраивать все сначала.
Отчего все ходят по земле, и никто не знает, что она такое?
На другой день я на работу не пошел, а ушел скитаться в поле. А там лег в рожь и думал до вечера, где найти настоящих людей, которые все знают. Где лежат настоящие книги?
Сам я ни о чем не мог догадаться и что узнавал, в том сомневался и начинал опять сначала. А жить и не знать -- так и Волчек не мог. Я должен ясно увидать все до конца и быть уверенным и твердым в жизни.
Раньше никому не нужно было знание, потому что нужен был хлеб и размножение людей. Благо было в полном удовлетворении тела. Теперь благо в истине, только это одно я узнал в тот день и пошел счастливый домой.
На дворе я лег в траву и стал глядеть в землю -- пыль, песчинки, дохлая мошка и муравьиные дороги.
Андрей Платонов
СЧАСТЛИВЫЙ КОРНЕПЛОД
Младший лейтенант интендантской службы Петр Феофанович Харчеватых служил в управлении тыла одной армии и был известен своей инициативностью. Главное свойство Петра Феофановича состояло в том, что, как только он посмотрит на что-либо, на любой предмет или даже на естественное явление, так тут же почувствует, что этот предмет необходимо улучшить или направить его заново или же, по крайности, следует принять в отношении его хотя бы косвенные меры, но оставлять вещь так, как она существует, ни в коем случае нельзя. В дополнительные свойства Петра Феофановича входила также его способность заботливо продумывать каждое дело до самого его конца и даже немного далее.
Эта полезная озабоченность, однако, хорошо и доброкачественно влияла на здоровье Харчеватых. Ему было сейчас уже, видимо, достаточно много лет, хотя и нельзя сказать -- сколько именно в точности: у него была та наружность, которая могла соответствовать возрасту от тридцати до шестидесяти лет; во всяком случае, можно было сказать, что этот человек жил еще свою первую сотню лет. Но упитанное тело его постоянно сохраняло деятельную подвижность, а большое, просторное лицо его, на котором малозаметны были маленький нос, пухлый младенческий рот и еле видные глаза, -- это лицо его постоянно улыбалось всею своей почти пустой площадью, словно человек непрерывно находился в блаженстве. Может быть, по этим очевидным признакам тыловики прозвали Петра Феофановича счастливым корнеплодом; его наружность, действительно, имела родство с полной картофелиной-перестарком или, еще точнее, с весовой гирей, если последней сообщить мечтательное выражение.
Недавно начальство совсем уже пожелало было представить младшего лейтенанта Харчеватых к повышению в звании, но затем раздумало и отложило вопрос впредь до выяснения всяких неясностей. Говорили, что самому начальнику тыла армии, генерал-майору, была еще неясна сущность младшего лейтенанта Харчеватых и он хотел определить ее лично.
Сам же пожилой младший лейтенант Харчеватых не заботился о ясности; он заботился о красоте и пользе, которые можно создать из подручного утиля.
В одном разрушенном населенном пункте Харчеватых увидел уцелевшую кузницу. Ему достаточно было беглого взгляда на дело, и он сейчас же стал заботливо думать, что здесь нужно, а что вредно, что нуждается в немедленном усовершенствовании и что бывает на свете лучше кузницы. Обдумав весь вопрос до конца и далее, Харчеватых распорядился ту кузницу немедля переделать в баню. Однако посреди самого разгара строительства, когда кузница уже была наполовину разобрана, а баню складывать еще не начинали, Петр Феофанович Харчеватых неожиданно понял, что пекарня еще лучше и нужнее, чем баня, и испросил разрешения воздвигнуть пекарню. Тем временем, пока из кирпичного боя нестроевые бойцы создавали пекарню, в тыл прибыла на ремонт кавалерийская часть -- и стало ясно, что кузница лучше пекарни и бани, потому что нужно ковать лошадей. Тогда Харчеватых обратил все строительство вспять и приказал строить кузницу обратно. Но тут объявилось, что, пока строили одно из другого, а затем другое перестраивали в третье, весь материал истратился и раскрошился в промежутках.
Младший лейтенант интендантской службы Петр Феофанович Харчеватых служил в управлении тыла одной армии и был известен своей инициативностью. Главное свойство Петра Феофановича состояло в том, что, как только он посмотрит на что-либо, на любой предмет или даже на естественное явление, так тут же почувствует, что этот предмет необходимо улучшить или направить его заново или же, по крайности, следует принять в отношении его хотя бы косвенные меры, но оставлять вещь так, как она существует, ни в коем случае нельзя. В дополнительные свойства Петра Феофановича входила также его способность заботливо продумывать каждое дело до самого его конца и даже немного далее.
Эта полезная озабоченность, однако, хорошо и доброкачественно влияла на здоровье Харчеватых. Ему было сейчас уже, видимо, достаточно много лет, хотя и нельзя сказать -- сколько именно в точности: у него была та наружность, которая могла соответствовать возрасту от тридцати до шестидесяти лет; во всяком случае, можно было сказать, что этот человек жил еще свою первую сотню лет. Но упитанное тело его постоянно сохраняло деятельную подвижность, а большое, просторное лицо его, на котором малозаметны были маленький нос, пухлый младенческий рот и еле видные глаза, -- это лицо его постоянно улыбалось всею своей почти пустой площадью, словно человек непрерывно находился в блаженстве. Может быть, по этим очевидным признакам тыловики прозвали Петра Феофановича счастливым корнеплодом; его наружность, действительно, имела родство с полной картофелиной-перестарком или, еще точнее, с весовой гирей, если последней сообщить мечтательное выражение.
Недавно начальство совсем уже пожелало было представить младшего лейтенанта Харчеватых к повышению в звании, но затем раздумало и отложило вопрос впредь до выяснения всяких неясностей. Говорили, что самому начальнику тыла армии, генерал-майору, была еще неясна сущность младшего лейтенанта Харчеватых и он хотел определить ее лично.
Сам же пожилой младший лейтенант Харчеватых не заботился о ясности; он заботился о красоте и пользе, которые можно создать из подручного утиля.
В одном разрушенном населенном пункте Харчеватых увидел уцелевшую кузницу. Ему достаточно было беглого взгляда на дело, и он сейчас же стал заботливо думать, что здесь нужно, а что вредно, что нуждается в немедленном усовершенствовании и что бывает на свете лучше кузницы. Обдумав весь вопрос до конца и далее, Харчеватых распорядился ту кузницу немедля переделать в баню. Однако посреди самого разгара строительства, когда кузница уже была наполовину разобрана, а баню складывать еще не начинали, Петр Феофанович Харчеватых неожиданно понял, что пекарня еще лучше и нужнее, чем баня, и испросил разрешения воздвигнуть пекарню. Тем временем, пока из кирпичного боя нестроевые бойцы создавали пекарню, в тыл прибыла на ремонт кавалерийская часть -- и стало ясно, что кузница лучше пекарни и бани, потому что нужно ковать лошадей. Тогда Харчеватых обратил все строительство вспять и приказал строить кузницу обратно. Но тут объявилось, что, пока строили одно из другого, а затем другое перестраивали в третье, весь материал истратился и раскрошился в промежутках.
Теперь тыловому начальству неясное стало ясным, и оно, вместо того чтобы создать из младшего лейтенанта Харчеватых лейтенанта Харчеватых, обратило его в старшину и назначило действовать в области культуры. Это мероприятие, однако, лишь добавило доброй энергии в Петра Феофановича, хотя он и до того часто бывал весь в поту от усердия и усиленного размышления. Теперь же он решил, что его инициативы было явно недостаточно, раз она не получила должной оценки.
Вскоре тылы армии, двигаясь вперед, проходили по моховым болотам. Жалея, что здесь нету оленей для утилизации в пищу болотного мха, но вместе с тем не допуская, чтобы государственное имущество погибало втуне, старшина Харчеватых задумал научно перевоспитать всех наличных интендантских коз, дабы они даже при нежелании ели мох. Но скорое движение вперед не дало сроку, чтобы можно было осуществить это мероприятие.
На дальнейшем этапе, при прохождении по ореховым кустарникам, Харчеватых наметил улучшение в отношении использования орехов. Он требовал сбережения орехов от хищного и малокультурного поедания их бойцами, дабы весь урожай орехов был использован в высшей экономической форме, а именно: следует из тех орехов добыть путем технического нажатия ореховое масло, а масло употребить для протирки стекол в оптических приборах; по расчету выходило, что на каждое оптическое стекло требуется в год две капли масла, следовательно, один ореховый куст даст приблизительно масла для десяти артиллерийских дивизионов, а небольшая ореховая роща обеспечит полностью всю потребность фронта на четырнадцать лет непрерывных наступательных военных действий.
Начальство приказало старшине Харчеватых держаться ближе к исполнению своих обязанностей, и Харчеватых сейчас же послушался.
В дальнейшем походе вперед тыловое хозяйство части остановилось однажды невдалеке от умершего в огне и бою лесного насаждения. Сосны, посаженные здесь лет пятнадцать -- двадцать тому назад для укрепления летучих песков, не успели возмужать и погибли в молодости. Теперь их худые тела, без ветвей и зелени, безмолвно держались в земле, как частокол черных костей какого-то полузакопанного великого доброго животного. Иные мертвые деревья еще стояли прямо, но другие уже склонились под бурею артиллерийской битвы, погубившей их, и они уже не встали обратно. В одном же месте черные обгорелые сосны лежали вовсе вповал на земле: их убил огонь и опрокинул ветер от взрывных волн. Однако кое-где тонкая, слабая жизнь уже занялась возле омертвелых деревьев; малолетняя поросль сама по себе держалась в земле у корней старших деревьев, и она не умерла -- гибкие хлысты ее не сломались от ураганных ударов огня, и ветви с остьями зеленых игл лишь были опалены, но не сгорели насмерть, потому что поросль была низкой и ее защищали материнские сосны, принимая удары ветра и огня на свои высокие тела и погибая.
На опушке того пескоукрепительного древонасаждения виднелась еще одна ночная труба, оставшаяся от погорелой избушки, в которой жил, должно быть, в мирное время лесной сторож-старичок.
Харчеватых сразу сообразил своей действующей мыслью, что тут можно и необходимо нужно улучшить, использовать и организовать для постановки культработы: он сразу и однократно решил превратить это угодье в парк культуры, гимнастики и отдыха.
Вскоре тылы армии, двигаясь вперед, проходили по моховым болотам. Жалея, что здесь нету оленей для утилизации в пищу болотного мха, но вместе с тем не допуская, чтобы государственное имущество погибало втуне, старшина Харчеватых задумал научно перевоспитать всех наличных интендантских коз, дабы они даже при нежелании ели мох. Но скорое движение вперед не дало сроку, чтобы можно было осуществить это мероприятие.
На дальнейшем этапе, при прохождении по ореховым кустарникам, Харчеватых наметил улучшение в отношении использования орехов. Он требовал сбережения орехов от хищного и малокультурного поедания их бойцами, дабы весь урожай орехов был использован в высшей экономической форме, а именно: следует из тех орехов добыть путем технического нажатия ореховое масло, а масло употребить для протирки стекол в оптических приборах; по расчету выходило, что на каждое оптическое стекло требуется в год две капли масла, следовательно, один ореховый куст даст приблизительно масла для десяти артиллерийских дивизионов, а небольшая ореховая роща обеспечит полностью всю потребность фронта на четырнадцать лет непрерывных наступательных военных действий.
Начальство приказало старшине Харчеватых держаться ближе к исполнению своих обязанностей, и Харчеватых сейчас же послушался.
В дальнейшем походе вперед тыловое хозяйство части остановилось однажды невдалеке от умершего в огне и бою лесного насаждения. Сосны, посаженные здесь лет пятнадцать -- двадцать тому назад для укрепления летучих песков, не успели возмужать и погибли в молодости. Теперь их худые тела, без ветвей и зелени, безмолвно держались в земле, как частокол черных костей какого-то полузакопанного великого доброго животного. Иные мертвые деревья еще стояли прямо, но другие уже склонились под бурею артиллерийской битвы, погубившей их, и они уже не встали обратно. В одном же месте черные обгорелые сосны лежали вовсе вповал на земле: их убил огонь и опрокинул ветер от взрывных волн. Однако кое-где тонкая, слабая жизнь уже занялась возле омертвелых деревьев; малолетняя поросль сама по себе держалась в земле у корней старших деревьев, и она не умерла -- гибкие хлысты ее не сломались от ураганных ударов огня, и ветви с остьями зеленых игл лишь были опалены, но не сгорели насмерть, потому что поросль была низкой и ее защищали материнские сосны, принимая удары ветра и огня на свои высокие тела и погибая.
На опушке того пескоукрепительного древонасаждения виднелась еще одна ночная труба, оставшаяся от погорелой избушки, в которой жил, должно быть, в мирное время лесной сторож-старичок.
Харчеватых сразу сообразил своей действующей мыслью, что тут можно и необходимо нужно улучшить, использовать и организовать для постановки культработы: он сразу и однократно решил превратить это угодье в парк культуры, гимнастики и отдыха.
Ради того в одно светлое майское утро Харчеватых пошел в обход всей лесной посадки, имея при себе топор и лучковую пилу. Он хотел подумать, попланировать и разметить на месте, как оно тут все должно быть и непременно будет. В черном лесу было тихо и безлюдно; только по низу земли свежела оживающая зелень молодой поросли леса и над нею летали бесшумные бабочки да у печного очага погоревшей избы, что была на опушке, стоял неизвестный красноармеец с непокрытой головой.
Харчеватых вышел к той погорелой избушке, посмотрел оттуда на ближнюю местность, сообразил, и оттуда ему все стало понятным и определенным. Он тут же начал подпиливать и подсекать горелые деревья, а зачавшуюся поросль сносил вовсе топором, чтобы она не мешала его мероприятию. Харчеватых хотел пока что лишь наметить круговую линию, внутри которой следует затем уничтожить все начисто, дабы образовать там первоначальную плошадку для всевозможных игр и танцев. Повалив несколько деревьев и посекши поросль возле них, далее Харчеватых удовлетворился одной зарубкой на стволах; ему достаточно было, как руководителю культработы, только очертить границу круга будущего веселья. После того Харчеватых подошел к печному очагу и ударил топором по обгоревшим кирпичам, чтобы обрушить это безобразие, портившее будущий пейзаж.
-- Что вы делаете? -- испуганно спросил красноармеец, бывший дотоле безмолвным. -- Тут наш дом был, тут мой отец с матерью жили...
-- А где ж они? Их теперь тут нету! -- сообщил Харчеватых. -- А неблаговидность эта нам ни к чему, она настроение нам портит!
-- А зачем вы это все делаете, к чему вы тут хлопочете, когда у меня сердце болит? -- тихо спросил красноармеец.
-- Как зачем, как к чему? Вот тебе раз! -- удивился Харчеватых. -- Нам так, стало быть, нужно! Обгорелые дерева на корчевку, почву спланировать вровень в одну площадку, а сверху мы парк устроим: карусели, фруктовая вода, бой конфетти, ребята на баянах заиграют, кормленые девки придут и лодыри с ними -- на отдых, на развлечение ума и развитие мускулов, и ты приходи тогда, если здесь еще будешь, -- чего на домашней разрухе торчишь? -- ну был дом с отцом, и нету его, -- эка штука -- дом с отцом! -- другой со временем организуешь, без отца проживешь! -- а сейчас ступай отсюда прочь, дай мне сообразить!
-- А зачем, зачем же здесь парк культуры устраивать! -- не понимая, спросил красноармеец. -- Кругом же пустая степь, там свежая земля...
-- Стало быть, что вот как раз так надобно, что именно тут, а там в степи нам неинтересно, -- подробно объяснил Харчеватых. -- Чего тут горелому, побитому лесу зря находиться! Жителей здесь нету, и уж считай, что все про здешнюю местность навеки забыли...
-- А я не забыл, -- произнес красноармеец. -- И забыть никогда не могу...
Харчеватых вышел к той погорелой избушке, посмотрел оттуда на ближнюю местность, сообразил, и оттуда ему все стало понятным и определенным. Он тут же начал подпиливать и подсекать горелые деревья, а зачавшуюся поросль сносил вовсе топором, чтобы она не мешала его мероприятию. Харчеватых хотел пока что лишь наметить круговую линию, внутри которой следует затем уничтожить все начисто, дабы образовать там первоначальную плошадку для всевозможных игр и танцев. Повалив несколько деревьев и посекши поросль возле них, далее Харчеватых удовлетворился одной зарубкой на стволах; ему достаточно было, как руководителю культработы, только очертить границу круга будущего веселья. После того Харчеватых подошел к печному очагу и ударил топором по обгоревшим кирпичам, чтобы обрушить это безобразие, портившее будущий пейзаж.
-- Что вы делаете? -- испуганно спросил красноармеец, бывший дотоле безмолвным. -- Тут наш дом был, тут мой отец с матерью жили...
-- А где ж они? Их теперь тут нету! -- сообщил Харчеватых. -- А неблаговидность эта нам ни к чему, она настроение нам портит!
-- А зачем вы это все делаете, к чему вы тут хлопочете, когда у меня сердце болит? -- тихо спросил красноармеец.
-- Как зачем, как к чему? Вот тебе раз! -- удивился Харчеватых. -- Нам так, стало быть, нужно! Обгорелые дерева на корчевку, почву спланировать вровень в одну площадку, а сверху мы парк устроим: карусели, фруктовая вода, бой конфетти, ребята на баянах заиграют, кормленые девки придут и лодыри с ними -- на отдых, на развлечение ума и развитие мускулов, и ты приходи тогда, если здесь еще будешь, -- чего на домашней разрухе торчишь? -- ну был дом с отцом, и нету его, -- эка штука -- дом с отцом! -- другой со временем организуешь, без отца проживешь! -- а сейчас ступай отсюда прочь, дай мне сообразить!
-- А зачем, зачем же здесь парк культуры устраивать! -- не понимая, спросил красноармеец. -- Кругом же пустая степь, там свежая земля...
-- Стало быть, что вот как раз так надобно, что именно тут, а там в степи нам неинтересно, -- подробно объяснил Харчеватых. -- Чего тут горелому, побитому лесу зря находиться! Жителей здесь нету, и уж считай, что все про здешнюю местность навеки забыли...
-- А я не забыл, -- произнес красноармеец. -- И забыть никогда не могу...
Старшине Харчеватых стало досадно, что постоянно и повсюду есть помехи его неотложным прогрессивным начинаниям:
-- Ну ладно -- не забыл! Памятливый какой! -- дай вот все отсюда прочь уберем, всю эту природу, и ты все позабудешь: того места тогда, где сейчас стоишь, нипочем не найдешь: тут ферверок будет иль квас по кружке отпускать -- от жажды. Нам наслаждаться пора! Понял теперь?
-- Нет, -- удивленно сказал красноармеец. -- Я того не понимаю.
-- Потом поймешь -- не враз!
-- Не пойму, товарищ старшина, -- робко говорил красноармеец. -- Если б я понял, я бы вам работать помог...
-- Чего ты не поймешь? Я для тебя же и для вас таковых стараюсь! Ты хоть постепенно старайся понимать!
-- Я стараюсь, -- произнес красноармеец, -- а никак не могу... По нашей области в прежнее время пески двигались, их ветер целыми тучами поднимал, товарищ старшина, и они у нас удобные земли губили, от них угодья плохо рожать начинали, вода в прудах иссыхала и реки мелели...
-- Ну и что ж тут такого! -- недовольно удивился Харчеватых. -- Это вполне понятно!
-- Потом у нас на летучих песках леса посадили, и пески угомонились, -- говорил далее красноармеец. -- Сосны выросли и стали на страже, как бойцы. А теперь опять растопчут танцами пески, и они полетят на хлебные поля...
-- Что ж, я, что ль, буду тогда, по-твоему, виноват! -- воскликнул Харчеватых. -- Все одно тут лес замертво лежит!
-- Нет, товарищ старшина, -- ровным голосом говорил красноармеец, -лес этот живой, в нем новая поросль пошла, а деревья постарше тоже не все умерли, многие потом оживут, я здесь вырос и знаю -- деревья валит буря, убивает молния, а они опять потом живут или у них дети бывают...
Харчеватых слушал, а сам улыбался знающим, довольным, обширным лицом:
-- Так ты же чушь и невежество мне говоришь, отсталый ты человек! Ты приходи ко мне в четверг на консультацию -- я тебе все объясню в целости. Ты науки и техники давно не знаешь! Теперь же нам песок дороже хлеба, может быть, нужен! Из песка же оконное стекло делают! А сколько нам нужно стекла? Да стекло это тоже еще мало дело. Из стекла теперь материю, шерсть и сукно готовят! Понял теперь? А в будущем и еще достигнут кой-чего -- может, ты сам будешь еще варенье кушать из песчаного сырья... Песок разводить нужно, а не губить его! У тебя, я вижу, какое-то неверие во что-то есть!
И Харчеватых тут же начал ворочать тяжелый остаточный камень из-под фундамента избушки, изнемогая в усердии ради желанной цели.
-- Ишь ты, дьявол, неподатливый какой!.. Смешно и забавно тут будет! Мороженое, компот в чашках, двор смеха в загородке. Я в больших довоенных населенных пунктах бывал -- в Москве, в Борисоглебске -- и все там видел, все постиг, а теперь обратно свою науку стране отдаю... И тут же силомер будет и труба -- на звезды глядеть: где, что и как там, отчего все произошло и куда потом денется; оказывается, мы все из тумана явились -так выходит по науке. А дальше -- дальше еще лучше будет!..
-- Ну ладно -- не забыл! Памятливый какой! -- дай вот все отсюда прочь уберем, всю эту природу, и ты все позабудешь: того места тогда, где сейчас стоишь, нипочем не найдешь: тут ферверок будет иль квас по кружке отпускать -- от жажды. Нам наслаждаться пора! Понял теперь?
-- Нет, -- удивленно сказал красноармеец. -- Я того не понимаю.
-- Потом поймешь -- не враз!
-- Не пойму, товарищ старшина, -- робко говорил красноармеец. -- Если б я понял, я бы вам работать помог...
-- Чего ты не поймешь? Я для тебя же и для вас таковых стараюсь! Ты хоть постепенно старайся понимать!
-- Я стараюсь, -- произнес красноармеец, -- а никак не могу... По нашей области в прежнее время пески двигались, их ветер целыми тучами поднимал, товарищ старшина, и они у нас удобные земли губили, от них угодья плохо рожать начинали, вода в прудах иссыхала и реки мелели...
-- Ну и что ж тут такого! -- недовольно удивился Харчеватых. -- Это вполне понятно!
-- Потом у нас на летучих песках леса посадили, и пески угомонились, -- говорил далее красноармеец. -- Сосны выросли и стали на страже, как бойцы. А теперь опять растопчут танцами пески, и они полетят на хлебные поля...
-- Что ж, я, что ль, буду тогда, по-твоему, виноват! -- воскликнул Харчеватых. -- Все одно тут лес замертво лежит!
-- Нет, товарищ старшина, -- ровным голосом говорил красноармеец, -лес этот живой, в нем новая поросль пошла, а деревья постарше тоже не все умерли, многие потом оживут, я здесь вырос и знаю -- деревья валит буря, убивает молния, а они опять потом живут или у них дети бывают...
Харчеватых слушал, а сам улыбался знающим, довольным, обширным лицом:
-- Так ты же чушь и невежество мне говоришь, отсталый ты человек! Ты приходи ко мне в четверг на консультацию -- я тебе все объясню в целости. Ты науки и техники давно не знаешь! Теперь же нам песок дороже хлеба, может быть, нужен! Из песка же оконное стекло делают! А сколько нам нужно стекла? Да стекло это тоже еще мало дело. Из стекла теперь материю, шерсть и сукно готовят! Понял теперь? А в будущем и еще достигнут кой-чего -- может, ты сам будешь еще варенье кушать из песчаного сырья... Песок разводить нужно, а не губить его! У тебя, я вижу, какое-то неверие во что-то есть!
И Харчеватых тут же начал ворочать тяжелый остаточный камень из-под фундамента избушки, изнемогая в усердии ради желанной цели.
-- Ишь ты, дьявол, неподатливый какой!.. Смешно и забавно тут будет! Мороженое, компот в чашках, двор смеха в загородке. Я в больших довоенных населенных пунктах бывал -- в Москве, в Борисоглебске -- и все там видел, все постиг, а теперь обратно свою науку стране отдаю... И тут же силомер будет и труба -- на звезды глядеть: где, что и как там, отчего все произошло и куда потом денется; оказывается, мы все из тумана явились -так выходит по науке. А дальше -- дальше еще лучше будет!..
Харчеватых возбудился от своего воображения и кричал тонким, но убежденным голосом из маленького рта, расположенного посреди большого, пространного лица, полный явственного представления о близком будущем времени.
-- Дальше -- вон видишь где -- там буфет откроют: харчи, жидкие напитки, вафли, изюм, простокваша, блины, холодец, горячая говядина -- что хочешь! Тут целый парад красоты будет, тут прелесть что такое начнется! А ты что стоишь? Говори -- хорошо ведь получится?
-- Хорошо, -- коротко и задумчиво сказал красноармеец.
-- А горелое, павшее дерево это тоже в дело пойдет, а золой и мусором мы овраги засыплем, -- я всему найду свое улучшение... А сам я потом, если мне состариться когда-нибудь придется, сам я силомером здесь буду заведовать либо конфеты в бумажки заворачивать, -- легкая, чистая работа! Туда-сюда, и день прошел, и не уморился, и деньги заработал, и сыт по горло: везде же знакомство: и на кухне, и в буфете -- где пирожок возьмешь, где жамку, где щей с ходу похлебаешь... Так и жизнь доживешь -- незаметно, а приятно, в полный аппетит, культурно, с удовольствием, чувствительно и неутомимо вперед!..
И здесь Харчеватых, расшевелившийся всем своим вспотевшим туловищем, запел от радости песню затейников:
Ту-ту-ту-ту: паровоз!
Пыр-пыр-пыр-пыр: ледокол!
Ту-ру-ру-ру: самолет!..
Однако Харчеватых не успел закончить эту песнь веселья, потому что он увидел начальника тыла армии, генерал-майора, стоявшего невдалеке и, наверно, уже издавна слушавшего его.
Генерал молча дышал тяжелым сердцем и ничего не произносил, ни осуждения, ни наставления. Харчеватых сейчас же явился на всякий случай перед лицом генерала и вытянулся, как следовало по службе, замерев дыханием. Генерал тихо плакал печальными слезами.
-- Разрешите обратиться, товарищ генерал-майор!
-- Обращайтесь, обращайтесь, старшина.
Харчеватых тут же сообразил, как нужно немедленно улучшить состояние генерала.
-- Я больше не буду, товарищ генерал-майор... Я сейчас же подвину камень обратно на место, а всю поросль, что ошибочно, бессознательно я топором нечаянно повредил, я нынче же посажу обратно, и она еще лучше будет расти. А деревья, какие чуть-чуть я подсек, так я им ранки глиной замажу, они ничего не почувствуют. А что повалил я там одну иль две сосны -- это нам на пользу пойдет, на кухню все равно топливо неминуемо нужно... Я теперь, товарищ генерал-майор, все ясно предвижу, что мне необходимо немедленно делать!
-- А вот что нам с тобой надо делать, счастливый корнеплод, я не предвижу! -- сказал генерал.
-- Разрешите -- я умру за отечество! -- попросился Харчеватых.
Генерал отер платком лицо и задумался.
-- Нет, того не надо, корнеплод! Не всякая смерть нужна отечеству, и даже подвиг ему не всякий полезен.
-- А я все равно, товарищ генерал-майор, геройствовать буду -- на любой области поприща!
Генерал посмотрел на Петра Феофановича Харчеватых и опять заплакал.
Андрей Платонов
-- Дальше -- вон видишь где -- там буфет откроют: харчи, жидкие напитки, вафли, изюм, простокваша, блины, холодец, горячая говядина -- что хочешь! Тут целый парад красоты будет, тут прелесть что такое начнется! А ты что стоишь? Говори -- хорошо ведь получится?
-- Хорошо, -- коротко и задумчиво сказал красноармеец.
-- А горелое, павшее дерево это тоже в дело пойдет, а золой и мусором мы овраги засыплем, -- я всему найду свое улучшение... А сам я потом, если мне состариться когда-нибудь придется, сам я силомером здесь буду заведовать либо конфеты в бумажки заворачивать, -- легкая, чистая работа! Туда-сюда, и день прошел, и не уморился, и деньги заработал, и сыт по горло: везде же знакомство: и на кухне, и в буфете -- где пирожок возьмешь, где жамку, где щей с ходу похлебаешь... Так и жизнь доживешь -- незаметно, а приятно, в полный аппетит, культурно, с удовольствием, чувствительно и неутомимо вперед!..
И здесь Харчеватых, расшевелившийся всем своим вспотевшим туловищем, запел от радости песню затейников:
Ту-ту-ту-ту: паровоз!
Пыр-пыр-пыр-пыр: ледокол!
Ту-ру-ру-ру: самолет!..
Однако Харчеватых не успел закончить эту песнь веселья, потому что он увидел начальника тыла армии, генерал-майора, стоявшего невдалеке и, наверно, уже издавна слушавшего его.
Генерал молча дышал тяжелым сердцем и ничего не произносил, ни осуждения, ни наставления. Харчеватых сейчас же явился на всякий случай перед лицом генерала и вытянулся, как следовало по службе, замерев дыханием. Генерал тихо плакал печальными слезами.
-- Разрешите обратиться, товарищ генерал-майор!
-- Обращайтесь, обращайтесь, старшина.
Харчеватых тут же сообразил, как нужно немедленно улучшить состояние генерала.
-- Я больше не буду, товарищ генерал-майор... Я сейчас же подвину камень обратно на место, а всю поросль, что ошибочно, бессознательно я топором нечаянно повредил, я нынче же посажу обратно, и она еще лучше будет расти. А деревья, какие чуть-чуть я подсек, так я им ранки глиной замажу, они ничего не почувствуют. А что повалил я там одну иль две сосны -- это нам на пользу пойдет, на кухню все равно топливо неминуемо нужно... Я теперь, товарищ генерал-майор, все ясно предвижу, что мне необходимо немедленно делать!
-- А вот что нам с тобой надо делать, счастливый корнеплод, я не предвижу! -- сказал генерал.
-- Разрешите -- я умру за отечество! -- попросился Харчеватых.
Генерал отер платком лицо и задумался.
-- Нет, того не надо, корнеплод! Не всякая смерть нужна отечеству, и даже подвиг ему не всякий полезен.
-- А я все равно, товарищ генерал-майор, геройствовать буду -- на любой области поприща!
Генерал посмотрел на Петра Феофановича Харчеватых и опять заплакал.
Андрей Платонов
МАЛЕНЬКИЙ СОЛДАТ
Недалеко от линии фронта внутри уцелевшего вокзала сладко храпели уснувшие на полу красноармейцы; счастье отдыха было запечатлено на их усталых лицах.
На втором пути тихо шипел котел горячего дежурного паровоза, будто пел однообразный, успокаивающий голос из давно покинутого дома. Но в одном углу вокзального помещения, где горела керосиновая лампа, люди изредка шептали друг другу успокаивающие слова, а затем и они впали в безмолвие.
Там стояли два майора, похожие один на другого не внешними признаками, но общей добротою морщинистых загорелых лиц; каждый из них держал руку мальчика в своей руке, а ребенок умоляюще смотрел на командиров. Руку одного майора ребенок не отпускал от себя, прильнув затем к ней лицом, а от руки другого осторожно старался освободиться. На вид ребенку было лет десять, а одет он был как бывалый боец — в серую шинель, обношенную и прижавшуюся к его телу, в пилотку и в сапоги, пошитые, видно, по мерке на детскую ногу. Его маленькое лицо, худое, обветренное, но не истощенное, приспособленное и уже привычное к жизни, обращено было теперь к одному майору; светлые глаза ребенка ясно обнажали его грусть, словно они были живою поверхностью его сердца; он тосковал, что разлучается с отцом или старшим другом, которым, должно быть, доводился ему майор.
Второй майор привлекал ребенка за руку к себе и ласкал его, утешая, но мальчик, не отымая своей руки, оставался к нему равнодушным. Первый майор тоже был опечален, и он шептал ребенку, что скоро возьмет его к себе и они снова встретятся для неразлучной жизни, а сейчас они расстаются на недолгое время. Мальчик верил ему, однако и сама правда не могла утешить его сердца, привязанного лишь к одному человеку и желавшего быть с ним постоянно и вблизи, а не вдалеке. Ребенок знал уже, что такое даль расстояния и время войны, — людям оттуда трудно вернуться друг к другу, поэтому он не хотел разлуки, а сердце его не могло быть в одиночестве, оно боялось, что, оставшись одно, умрет. И в последней своей просьбе и надежде мальчик смотрел на майора, который должен оставить его с чужим человеком.
— Ну, Сережа, прощай пока, — сказал тот майор, которого любил ребенок. — Ты особо-то воевать не старайся, подрастешь, тогда будешь. Не лезь на немца и береги себя, чтоб я тебя живым, целым нашел. Ну чего ты, чего ты — держись, солдат!
Сережа заплакал. Майор поднял его к себе на руки и поцеловал лицо несколько раз. Потом майор пошел с ребенком к выходу, и второй майор тоже последовал за ними, поручив мне сторожить оставленные вещи.
Вернулся ребенок на руках другого майора; он чуждо и робко глядел на командира, хотя этот майор уговаривал его нежными словами и привлекал к себе как умел.
Майор, заменивший ушедшего, долго увещевал умолкшего ребенка, но тот, верный одному чувству и одному человеку, оставался отчужденным.
Невдалеке от станции начали бить зенитки. Мальчик вслушался в их гулкие мертвые звуки, и во взоре его появился возбужденный интерес.
— Их разведчик идет! — сказал он тихо, будто самому себе. — Высоко идет, и зенитки его не возьмут, туда надо истребителя послать.
— Пошлют, — сказал майор. — Там у нас смотрят.
Нужный нам поезд ожидался лишь назавтра, и мы все трое пошли на ночлег в общежитие. Там майор покормил ребенка из своего тяжело нагруженного мешка. «Как он мне надоел за войну, этот мешок, — сказал майор, — и как я ему благодарен!» Мальчик уснул после еды, и майор Бахичев рассказал мне про его судьбу.
Сергей Лабков был сыном полковника и военного врача. Отец и мать его служили в одном полку, поэтому и своего единственного сына они взяли к себе, чтобы он жил при них и рос в армии. Сереже шел теперь десятый год; он близко принимал к сердцу войну и дело отца и уже начал понимать по-настоящему, для чего нужна война. И вот однажды он услышал, как отец говорил в блиндаже с одним офицером и заботился о том, что немцы при отходе обязательно взорвут боезапас его полка.
Недалеко от линии фронта внутри уцелевшего вокзала сладко храпели уснувшие на полу красноармейцы; счастье отдыха было запечатлено на их усталых лицах.
На втором пути тихо шипел котел горячего дежурного паровоза, будто пел однообразный, успокаивающий голос из давно покинутого дома. Но в одном углу вокзального помещения, где горела керосиновая лампа, люди изредка шептали друг другу успокаивающие слова, а затем и они впали в безмолвие.
Там стояли два майора, похожие один на другого не внешними признаками, но общей добротою морщинистых загорелых лиц; каждый из них держал руку мальчика в своей руке, а ребенок умоляюще смотрел на командиров. Руку одного майора ребенок не отпускал от себя, прильнув затем к ней лицом, а от руки другого осторожно старался освободиться. На вид ребенку было лет десять, а одет он был как бывалый боец — в серую шинель, обношенную и прижавшуюся к его телу, в пилотку и в сапоги, пошитые, видно, по мерке на детскую ногу. Его маленькое лицо, худое, обветренное, но не истощенное, приспособленное и уже привычное к жизни, обращено было теперь к одному майору; светлые глаза ребенка ясно обнажали его грусть, словно они были живою поверхностью его сердца; он тосковал, что разлучается с отцом или старшим другом, которым, должно быть, доводился ему майор.
Второй майор привлекал ребенка за руку к себе и ласкал его, утешая, но мальчик, не отымая своей руки, оставался к нему равнодушным. Первый майор тоже был опечален, и он шептал ребенку, что скоро возьмет его к себе и они снова встретятся для неразлучной жизни, а сейчас они расстаются на недолгое время. Мальчик верил ему, однако и сама правда не могла утешить его сердца, привязанного лишь к одному человеку и желавшего быть с ним постоянно и вблизи, а не вдалеке. Ребенок знал уже, что такое даль расстояния и время войны, — людям оттуда трудно вернуться друг к другу, поэтому он не хотел разлуки, а сердце его не могло быть в одиночестве, оно боялось, что, оставшись одно, умрет. И в последней своей просьбе и надежде мальчик смотрел на майора, который должен оставить его с чужим человеком.
— Ну, Сережа, прощай пока, — сказал тот майор, которого любил ребенок. — Ты особо-то воевать не старайся, подрастешь, тогда будешь. Не лезь на немца и береги себя, чтоб я тебя живым, целым нашел. Ну чего ты, чего ты — держись, солдат!
Сережа заплакал. Майор поднял его к себе на руки и поцеловал лицо несколько раз. Потом майор пошел с ребенком к выходу, и второй майор тоже последовал за ними, поручив мне сторожить оставленные вещи.
Вернулся ребенок на руках другого майора; он чуждо и робко глядел на командира, хотя этот майор уговаривал его нежными словами и привлекал к себе как умел.
Майор, заменивший ушедшего, долго увещевал умолкшего ребенка, но тот, верный одному чувству и одному человеку, оставался отчужденным.
Невдалеке от станции начали бить зенитки. Мальчик вслушался в их гулкие мертвые звуки, и во взоре его появился возбужденный интерес.
— Их разведчик идет! — сказал он тихо, будто самому себе. — Высоко идет, и зенитки его не возьмут, туда надо истребителя послать.
— Пошлют, — сказал майор. — Там у нас смотрят.
Нужный нам поезд ожидался лишь назавтра, и мы все трое пошли на ночлег в общежитие. Там майор покормил ребенка из своего тяжело нагруженного мешка. «Как он мне надоел за войну, этот мешок, — сказал майор, — и как я ему благодарен!» Мальчик уснул после еды, и майор Бахичев рассказал мне про его судьбу.
Сергей Лабков был сыном полковника и военного врача. Отец и мать его служили в одном полку, поэтому и своего единственного сына они взяли к себе, чтобы он жил при них и рос в армии. Сереже шел теперь десятый год; он близко принимал к сердцу войну и дело отца и уже начал понимать по-настоящему, для чего нужна война. И вот однажды он услышал, как отец говорил в блиндаже с одним офицером и заботился о том, что немцы при отходе обязательно взорвут боезапас его полка.
Полк до этого вышел из немецкого охвата, ну с поспешностью, конечно, и оставил у немцев свой склад с боезапасом, а теперь полк должен был пойти вперед и вернуть утраченную землю и свое добро на ней, и боезапас тоже, в котором была нужда. «Они уж и провод в наш склад, наверно, подвели — ведают, что отойти придется», — сказал тогда полковник, отец Сережи. Сергей вслушался и сообразил, о чем заботился отец. Мальчику было известно расположение полка до отступления, и вот он, маленький, худой, хитрый, прополз ночью до нашего склада, перерезал взрывной замыкающий провод и оставался там еще целые сутки, сторожа, чтобы немцы не исправили повреждения, а если исправят, то чтобы опять перерезать провод. Потом полковник выбил оттуда немцев, и весь склад целый перешел в его владение.
Вскоре этот мальчуган пробрался подалее в тыл противника; там он узнал по признакам, где командный пункт полка или батальона, обошел поодаль вокруг трех батарей, запомнил все точно — память же ничем не порченная, — а вернувшись домой, показал отцу по карте, как оно есть и где что находится. Отец подумал, отдал сына ординарцу для неотлучного наблюдения за ним и открыл огонь по этим пунктам. Все вышло правильно, сын дал ему верные засечки. Он же маленький, этот Сережка, неприятель его за суслика в траве принимал: пусть, дескать, шевелится. А Сережка, наверно, и травы не шевелил, без вздоха шел.
Ординарца мальчишка тоже обманул, или, так сказать, совратил: раз он повел его куда-то, и вдвоем они убили немца — неизвестно, кто из них, — а позицию нашел Сергей.
Так он и жил в полку при отце с матерью и с бойцами. Мать, видя такого сына, не могла больше терпеть его неудобного положения и решила отправить его в тыл. Но Сергей уже не мог уйти из армии, характер его втянулся в войну. И он говорил тому майору, заместителю отца, Савельеву, который вот ушел, что в тыл он не пойдет, а лучше скроется в плен к немцам, узнает у них все, что надо, и снова вернется в часть к отцу, когда мать по нему соскучится. И он бы сделал, пожалуй, так, потому что у него воинский характер.
А потом случилось горе, и в тыл мальчишку некогда стало отправлять. Отца его, полковника, серьезно ранило, хоть и бой-то, говорят, был слабый, и он умер через два дня в полевом госпитале. Мать тоже захворала, затомилась — она была раньше еще поувечена двумя осколочными ранениями, одно было в полость — и через месяц после мужа тоже скончалась; может, она еще по мужу скучала... Остался Сергей сиротой.
Командование полком принял майор Савельев, он взял к себе мальчика и стал ему вместо отца и матери, вместо родных — всем человеком. Мальчик ответил ему тоже всем сердцем.
— А я-то не из их части, я из другой. Но Володю Савельева я знаю еще по давности. И вот встретились мы тут с ним в штабе фронта. Володю на курсы усовершенствования посылали, а я по другому делу там находился, а теперь обратно к себе в часть еду. Володя Савельев велел мне поберечь мальчишку, пока он обратно не прибудет... Да и когда еще Володя вернется и куда его направят! Ну, это там видно будет...
Майор Бахичев задремал и уснул. Сережа Лабков всхрапывал во сне, как взрослый, поживший человек, и лицо его, отошедши теперь от горести и воспоминаний, стало спокойным и невинно счастливым, являя образ святого детства, откуда увела его война. Я тоже уснул, пользуясь ненужным временем, чтобы оно не проходило зря.
Проснулись мы в сумерки, в самом конце долгого июньского дня. Нас теперь было двое на трех кроватях — майор Бахичев и я, а Сережи Лабкова не было. Майор обеспокоился, но потом решил, что мальчик ушел куда-нибудь на малое время. Позже мы прошли с ним на вокзал и посетили военного коменданта, однако маленького солдата никто не заметил в тыловом многолюдстве войны.
Наутро Сережа Лабков тоже не вернулся к нам, и бог весть, куда он ушел, томимый чувством своего детского сердца к покинувшему его человеку — может быть, вослед ему, может быть, обратно в отцовский полк, где были могилы его отца и матери.
Андрей Платонов
Вскоре этот мальчуган пробрался подалее в тыл противника; там он узнал по признакам, где командный пункт полка или батальона, обошел поодаль вокруг трех батарей, запомнил все точно — память же ничем не порченная, — а вернувшись домой, показал отцу по карте, как оно есть и где что находится. Отец подумал, отдал сына ординарцу для неотлучного наблюдения за ним и открыл огонь по этим пунктам. Все вышло правильно, сын дал ему верные засечки. Он же маленький, этот Сережка, неприятель его за суслика в траве принимал: пусть, дескать, шевелится. А Сережка, наверно, и травы не шевелил, без вздоха шел.
Ординарца мальчишка тоже обманул, или, так сказать, совратил: раз он повел его куда-то, и вдвоем они убили немца — неизвестно, кто из них, — а позицию нашел Сергей.
Так он и жил в полку при отце с матерью и с бойцами. Мать, видя такого сына, не могла больше терпеть его неудобного положения и решила отправить его в тыл. Но Сергей уже не мог уйти из армии, характер его втянулся в войну. И он говорил тому майору, заместителю отца, Савельеву, который вот ушел, что в тыл он не пойдет, а лучше скроется в плен к немцам, узнает у них все, что надо, и снова вернется в часть к отцу, когда мать по нему соскучится. И он бы сделал, пожалуй, так, потому что у него воинский характер.
А потом случилось горе, и в тыл мальчишку некогда стало отправлять. Отца его, полковника, серьезно ранило, хоть и бой-то, говорят, был слабый, и он умер через два дня в полевом госпитале. Мать тоже захворала, затомилась — она была раньше еще поувечена двумя осколочными ранениями, одно было в полость — и через месяц после мужа тоже скончалась; может, она еще по мужу скучала... Остался Сергей сиротой.
Командование полком принял майор Савельев, он взял к себе мальчика и стал ему вместо отца и матери, вместо родных — всем человеком. Мальчик ответил ему тоже всем сердцем.
— А я-то не из их части, я из другой. Но Володю Савельева я знаю еще по давности. И вот встретились мы тут с ним в штабе фронта. Володю на курсы усовершенствования посылали, а я по другому делу там находился, а теперь обратно к себе в часть еду. Володя Савельев велел мне поберечь мальчишку, пока он обратно не прибудет... Да и когда еще Володя вернется и куда его направят! Ну, это там видно будет...
Майор Бахичев задремал и уснул. Сережа Лабков всхрапывал во сне, как взрослый, поживший человек, и лицо его, отошедши теперь от горести и воспоминаний, стало спокойным и невинно счастливым, являя образ святого детства, откуда увела его война. Я тоже уснул, пользуясь ненужным временем, чтобы оно не проходило зря.
Проснулись мы в сумерки, в самом конце долгого июньского дня. Нас теперь было двое на трех кроватях — майор Бахичев и я, а Сережи Лабкова не было. Майор обеспокоился, но потом решил, что мальчик ушел куда-нибудь на малое время. Позже мы прошли с ним на вокзал и посетили военного коменданта, однако маленького солдата никто не заметил в тыловом многолюдстве войны.
Наутро Сережа Лабков тоже не вернулся к нам, и бог весть, куда он ушел, томимый чувством своего детского сердца к покинувшему его человеку — может быть, вослед ему, может быть, обратно в отцовский полк, где были могилы его отца и матери.
Андрей Платонов
ДЕРЕВО РОДИНЫ
Мать с ним попрощалась на околице; дальше Степан Трофимов пошел один. Там, при выходе из деревни, у края проселочной дороги, которая, зачавшись во ржи, уходила отсюда на весь свет, — там росло одинокое старое дерево, покрытое синими листьями, влажными и блестящими от молодой своей силы. Старые люди на деревне давно прозвали это дерево «божьим», потому что оно было не похоже на другие деревья, растущие в русской равнине, потому что его не однажды на его стариковском веку убивала молния с неба, но дерево, занемогши немного, потом опять оживало и еще гуще прежнего одевалось листьями, и потому еще, что это дерево любили птицы, они пели там и жили, и дерево это в летнюю сушь не сбрасывало на землю своих детей — лишние увядшие листья, а замирало все целиком, ничем не жертвуя, ни с кем не расставаясь, что выросло на нем и было живым.
Степан сорвал один лист с этого божьего дерева, положил за пазуху и пошел на войну. Лист был мал и влажен, но на теле человека он отогрелся, прижался и стал неощутимым, и Степан Трофимов вскоре забыл про него.
Отойдя немного, Степан оглянулся на родную деревню. Мать еще стояла у ворот и глядела сыну вослед; она прощалась с ним в своем сердце, но ни слез не утирала с лица и не махала рукой, она стояла неподвижно. Степан тоже постоял неподвижно на дороге, в последний раз и надолго запоминая мать, какая она есть — маленькая, старая, усохшая, любящая его больше всего на свете; пусть хотя бы пройдет целый век, она все равно будет его ждать и не поверит в его смерть, если он погибнет.
«Потерпи немного, — произнес ей сын в своей мысли, — я скоро вернусь, тогда мы не будем расставаться».
Старая мать осталась одна вдалеке — у ворот избы, за рожью, чтобы ждать сына обратно домой и томиться по нем, а сын ушел. Издали он еще раз обернулся, но увидел только рожь, которая клонилась и покорялась под ветром, избы же деревни и маленькая мать скрылись за далью земли, и грустно стало в мире без них.
Степан Трофимов был обученный, запасной красноармеец. Два года тому назад он отслужил свой срок в армии и еще не забыл, как нужно стрелять из винтовки. Поэтому он недолго побыл в районном городе и с очередным воинским эшелоном был отправлен воевать с врагом на фронт.
На фронте было пустое поле, истоптанное до последней былинки, и тишина. Трофимов и его соседние товарищи отрыли себе ямки в земле и легли в них, а винтовки незаметно, чуть-чуть высунули наружу, ожидая навстречу неприятеля. Позади пустого поля рос мелкий лес, с листвою, опаленной огнем пожара и стрельбы. Там, наверно, таился враг и молча глядел оттуда в сторону Трофимова. У Трофимова стало томиться сердце; он хотел поскорее увидеть своего врага — того тайного человека, который пришел сюда, в эту тихую землю, чтобы убить сначала его, потом его мать и пройти дальше, до конца света, чтобы всюду стало пусто и враг остался один на земле.
«Кто это, человек или другое что? — думал Степан Трофимов о своем неприятеле. — Сейчас увижу его!» И красноармеец глядел в серое поле, далекое от его дома, но знакомое, как родное, и похожее на всю землю, где живут и пашут хлеб крестьяне. А теперь эта земля была пуста и безродна, — что жило на ней, то умерло под железом и солдатским сапогом и более не поднялось расти.
«Полежи и отдохни, — говорил пустой земле красноармеец Трофимов, — после войны я сюда по обету приду, я тебя запомню, и всю тебя сызнова вспашу, и ты опять рожать начнешь; не скучай, ты не мертвая».
Мать с ним попрощалась на околице; дальше Степан Трофимов пошел один. Там, при выходе из деревни, у края проселочной дороги, которая, зачавшись во ржи, уходила отсюда на весь свет, — там росло одинокое старое дерево, покрытое синими листьями, влажными и блестящими от молодой своей силы. Старые люди на деревне давно прозвали это дерево «божьим», потому что оно было не похоже на другие деревья, растущие в русской равнине, потому что его не однажды на его стариковском веку убивала молния с неба, но дерево, занемогши немного, потом опять оживало и еще гуще прежнего одевалось листьями, и потому еще, что это дерево любили птицы, они пели там и жили, и дерево это в летнюю сушь не сбрасывало на землю своих детей — лишние увядшие листья, а замирало все целиком, ничем не жертвуя, ни с кем не расставаясь, что выросло на нем и было живым.
Степан сорвал один лист с этого божьего дерева, положил за пазуху и пошел на войну. Лист был мал и влажен, но на теле человека он отогрелся, прижался и стал неощутимым, и Степан Трофимов вскоре забыл про него.
Отойдя немного, Степан оглянулся на родную деревню. Мать еще стояла у ворот и глядела сыну вослед; она прощалась с ним в своем сердце, но ни слез не утирала с лица и не махала рукой, она стояла неподвижно. Степан тоже постоял неподвижно на дороге, в последний раз и надолго запоминая мать, какая она есть — маленькая, старая, усохшая, любящая его больше всего на свете; пусть хотя бы пройдет целый век, она все равно будет его ждать и не поверит в его смерть, если он погибнет.
«Потерпи немного, — произнес ей сын в своей мысли, — я скоро вернусь, тогда мы не будем расставаться».
Старая мать осталась одна вдалеке — у ворот избы, за рожью, чтобы ждать сына обратно домой и томиться по нем, а сын ушел. Издали он еще раз обернулся, но увидел только рожь, которая клонилась и покорялась под ветром, избы же деревни и маленькая мать скрылись за далью земли, и грустно стало в мире без них.
Степан Трофимов был обученный, запасной красноармеец. Два года тому назад он отслужил свой срок в армии и еще не забыл, как нужно стрелять из винтовки. Поэтому он недолго побыл в районном городе и с очередным воинским эшелоном был отправлен воевать с врагом на фронт.
На фронте было пустое поле, истоптанное до последней былинки, и тишина. Трофимов и его соседние товарищи отрыли себе ямки в земле и легли в них, а винтовки незаметно, чуть-чуть высунули наружу, ожидая навстречу неприятеля. Позади пустого поля рос мелкий лес, с листвою, опаленной огнем пожара и стрельбы. Там, наверно, таился враг и молча глядел оттуда в сторону Трофимова. У Трофимова стало томиться сердце; он хотел поскорее увидеть своего врага — того тайного человека, который пришел сюда, в эту тихую землю, чтобы убить сначала его, потом его мать и пройти дальше, до конца света, чтобы всюду стало пусто и враг остался один на земле.
«Кто это, человек или другое что? — думал Степан Трофимов о своем неприятеле. — Сейчас увижу его!» И красноармеец глядел в серое поле, далекое от его дома, но знакомое, как родное, и похожее на всю землю, где живут и пашут хлеб крестьяне. А теперь эта земля была пуста и безродна, — что жило на ней, то умерло под железом и солдатским сапогом и более не поднялось расти.
«Полежи и отдохни, — говорил пустой земле красноармеец Трофимов, — после войны я сюда по обету приду, я тебя запомню, и всю тебя сызнова вспашу, и ты опять рожать начнешь; не скучай, ты не мертвая».
Из темного, горелого мелколесья, на той стороне поля, вспыхнул краткий свет выстрела. «Не стерпел, — сказал Трофимов о стрелявшем враге, — лучше бы ты сейчас потерпел стрелять, а то потом терпеть тебе долго придется — помрешь от нас и соскучишься».
Командир еще загодя сказал красноармейцам, чтобы они не стреляли, пока он им не прикажет, и Трофимов лежал молча.
Немцы постреляли еще, но вскоре умолкли, и снова стало тихо, как в мирное время. В поле свечерело. Делать было нечего, и Трофимов заскучал. Он жалел, что время на войне проходит зря, — надо было бы либо убивать врагов, либо работать дома в колхозе, а лежать без дела — это напрасная трата народных харчей. «Вот и ночь скоро, — размышлял Трофимов, — а что толку? Я еще ни одного немца не победил!"
Когда совсем стемнело, командир велел красноармейцам подняться и без выстрела, безмолвно, идти в атаку на врага. Трофимов оживился, повеселел и побежал вперед за командиром. Он понимал, что чем скорее он будет бежать вперед, на врага, тем раньше возвратится назад в деревню, к матери.
В лесу было неудобно бежать и не видно, что делать. Но Трофимов терпеливо сокрушал сапогами слабые деревья и ветки и мчался вперед с яростным сердцем, с винтовкой наперевес.
Чужой штык вдруг показался из-за голых ветвей, и оттуда засветилось бледное незнакомое лицо со странным взглядом, испугавшим Трофимова, потому что это лицо было немного похоже на лицо самого Трофимова и глядело на него с робостью страха. Трофимов с ходу вонзил свой штык вперед, в туловище неприятеля, долгим, затяжным ударом, чтобы враг не очнулся более, и приостановился на месте, давая время своему оружию совершить смерть. Потом он бросился дальше во тьму, чтобы сейчас же встретить другого врага в упор и ударить его штыком насмерть. Командира теперь не было — он, наверно, ушел далеко вперед. Трофимов побежал еще быстрее, желая нагнать командира и не заблудиться одному среди неприятеля. Сбоку, из чащи кустарника, начал бить автомат и перестал. Трофимов повернул в ту сторону, перепрыгнул через пень и тут же свалился на мягкое тело человека, притаившееся за пнем. Винтовка вырвалась из рук красноармейца, но Трофимову она сейчас не требовалась, потому что он схватил врага вручную; он обнял и молча начал сжимать его тело вокруг груди, чтобы у фашиста сдвинулись кости с места и пресеклось дыхание. Фашист сначала молчал и только старался понемногу дышать, стесняемый красноармейскими руками. «Ишь ты, еще дышит, — сдавливая врага, думал Трофимов. — Врешь, долго не протерпишь — я на гречишной каше вырос и сеяный хлеб всю жизнь ел!"
Слабое тепло шло изо рта врага; замирая, он все еще дышал и старался даже пошевельнуться.
— Еще чего! — прикрикнул Трофимов, выдавливая из немца душу наружу. — Кончайся скорее, нам некогда!
Враг неслышно прошептал что-то.
— Ну? — спросил его Трофимов и чуть ослабил свои руки, чтобы выслушать погибающего.
— Русс... Русс, прости!
Трофимов отказал:
— Нельзя, вы вредные.
— Русс, пощади! — прошептал немец.
— Теперь уж не смогу прощать тебя, — ответил Трофимов врагу. — Теперь уж не сумею... У меня мать есть, а ты ее сгонишь с земли.
Он заметил свою винтовку, она лежала близко на земле; он дотянулся рукой до нее, взял к себе и ударил врага кованым прикладом насмерть по голове.
— Не томись, — сказал Трофимов.
Командир еще загодя сказал красноармейцам, чтобы они не стреляли, пока он им не прикажет, и Трофимов лежал молча.
Немцы постреляли еще, но вскоре умолкли, и снова стало тихо, как в мирное время. В поле свечерело. Делать было нечего, и Трофимов заскучал. Он жалел, что время на войне проходит зря, — надо было бы либо убивать врагов, либо работать дома в колхозе, а лежать без дела — это напрасная трата народных харчей. «Вот и ночь скоро, — размышлял Трофимов, — а что толку? Я еще ни одного немца не победил!"
Когда совсем стемнело, командир велел красноармейцам подняться и без выстрела, безмолвно, идти в атаку на врага. Трофимов оживился, повеселел и побежал вперед за командиром. Он понимал, что чем скорее он будет бежать вперед, на врага, тем раньше возвратится назад в деревню, к матери.
В лесу было неудобно бежать и не видно, что делать. Но Трофимов терпеливо сокрушал сапогами слабые деревья и ветки и мчался вперед с яростным сердцем, с винтовкой наперевес.
Чужой штык вдруг показался из-за голых ветвей, и оттуда засветилось бледное незнакомое лицо со странным взглядом, испугавшим Трофимова, потому что это лицо было немного похоже на лицо самого Трофимова и глядело на него с робостью страха. Трофимов с ходу вонзил свой штык вперед, в туловище неприятеля, долгим, затяжным ударом, чтобы враг не очнулся более, и приостановился на месте, давая время своему оружию совершить смерть. Потом он бросился дальше во тьму, чтобы сейчас же встретить другого врага в упор и ударить его штыком насмерть. Командира теперь не было — он, наверно, ушел далеко вперед. Трофимов побежал еще быстрее, желая нагнать командира и не заблудиться одному среди неприятеля. Сбоку, из чащи кустарника, начал бить автомат и перестал. Трофимов повернул в ту сторону, перепрыгнул через пень и тут же свалился на мягкое тело человека, притаившееся за пнем. Винтовка вырвалась из рук красноармейца, но Трофимову она сейчас не требовалась, потому что он схватил врага вручную; он обнял и молча начал сжимать его тело вокруг груди, чтобы у фашиста сдвинулись кости с места и пресеклось дыхание. Фашист сначала молчал и только старался понемногу дышать, стесняемый красноармейскими руками. «Ишь ты, еще дышит, — сдавливая врага, думал Трофимов. — Врешь, долго не протерпишь — я на гречишной каше вырос и сеяный хлеб всю жизнь ел!"
Слабое тепло шло изо рта врага; замирая, он все еще дышал и старался даже пошевельнуться.
— Еще чего! — прикрикнул Трофимов, выдавливая из немца душу наружу. — Кончайся скорее, нам некогда!
Враг неслышно прошептал что-то.
— Ну? — спросил его Трофимов и чуть ослабил свои руки, чтобы выслушать погибающего.
— Русс... Русс, прости!
Трофимов отказал:
— Нельзя, вы вредные.
— Русс, пощади! — прошептал немец.
— Теперь уж не смогу прощать тебя, — ответил Трофимов врагу. — Теперь уж не сумею... У меня мать есть, а ты ее сгонишь с земли.
Он заметил свою винтовку, она лежала близко на земле; он дотянулся рукой до нее, взял к себе и ударил врага кованым прикладом насмерть по голове.
— Не томись, — сказал Трофимов.
Он поднялся и пошел по перелеску, щупая штыком всюду во тьме, где что-нибудь нечаянно шевелилось. Но всюду было безлюдно и тихо. Немцы, должно быть, ушли отсюда, а может быть, они еще тут, но затаились. Трофимов решил пройти по перелеску дальше, чтобы встретить своего командира и узнать у него, что нужно делать дальше, если враг отошел отсюда. Он прислушался. Лишь вдалеке изредка била наша большая пушка, точно вздыхала и опять замирала в своей глубине спящая земля, а помимо пушечных выстрелов все было тихо. Но в другой стороне, откуда пришел Трофимов, за полями и реками, стояла среди ржи одна деревня; туда не доходила стрельба из пушек и тревога войны, — там спала сейчас в покое мать Степана Трофимова и у последней избы росло одинокое божье дерево.
Автомат ударил вблизи Трофимова. «По мне колотит», — решил Трофимов, и сердце его поднялось на врага; он почувствовал скорбь и ожесточение, потому что раз мать родила его для жизни — его убивать не должно и убить никто не может.
Трофимов побежал на врага, бившего в него огнем из тьмы, и остановился. Он остановился в недоумении, узнав впервые от рождения, что он уже не живет. Сердце его точно вышло из груди и унеслось наружу, и грудь его стала охлажденная и пустая. Трофимов удивился, оттого что ему было теперь не больно и пусто жить и стало все равно, ни грустно, ни радостно, но он еще по привычке человека и солдата сказал: «Зря ты, смерть, пришла, ты обожди — я потом помру», — и он упал в траву и откинул винтовку как ненужное оружие: пусть пропадет в траве и не достанется врагу.
Он очнулся вскоре. Сердце его слабо шевелилось в груди. «Ты здесь?» — с простотою радости подумал Трофимов. Он ощупал себя по телу — оно теперь было усохшее и томное; из раны в груди вышло много крови, но теперь рана затянулась и только тепло жизни постоянно выходило из нее и холодела душа.
— Вы у нас, — сказал Степану Трофимову чужой человек.
— Ты немец, что ль? — спросил Трофимов; он увидел, еще тогда, когда тот человек сказал свои слова, он увидел по одежде и нерусскому звуку языка, говорившего по-русски, что он погиб. «А я не погибну! — решил Трофимов. — Я как-нибудь буду!"
— Говорите быстро, что знаете? — опять спросил его немецкий офицер.
«А что же я знаю? — подумал Трофимов. — Да ничего!» И ответил вслух:
— Я знаю, что хоть все мы в дырья насквозь тела будем прострелены, а все одно твоя сила нас не возьмет!
— Значит, вы знаете вашу силу, — произнес офицер. — В чем же она заключается?
— Чувствую так, стало быть — знаю, — проговорил Трофимов; он огляделся в помещении, где находился: на стене висел портрет Пушкина, в шкафах стояли русские книги. — «И ты здесь со мной! — прошептал Трофимов Пушкину. — Изба-читальня здесь, что ль, была? Потом всему ремонт придется делать!"
— Я спрашиваю, где в ночной атаке находился командный пункт вашей части? — сказал офицер.
— Как где? — удивился Трофимов. — Наш командир впереди меня на фашистов наступал.
— Командир — это вы, — убежденно сказал офицер. — Вы напрасно переоделись в солдата.
— Ага, — промолвил Трофимов, — ну, тогда ты отсталый. Какой же я командир, когда я человек неученый и сам простой?
Немецкий офицер взял со стола револьвер.
— Сейчас вы научитесь.
— Убьешь, что ль? — спросил Трофимов.
— Убью, — подтвердил офицер.
— Убивай, мы привыкли, — сказал Трофимов.
— А жить не хотите? — спросил офицер.
— Отвыкну, — сообщил Трофимов.
Офицер поднялся и ударил пленника рукояткой револьвера в темя на голове.
— Отвыкай! — воскликнул фашист.
Автомат ударил вблизи Трофимова. «По мне колотит», — решил Трофимов, и сердце его поднялось на врага; он почувствовал скорбь и ожесточение, потому что раз мать родила его для жизни — его убивать не должно и убить никто не может.
Трофимов побежал на врага, бившего в него огнем из тьмы, и остановился. Он остановился в недоумении, узнав впервые от рождения, что он уже не живет. Сердце его точно вышло из груди и унеслось наружу, и грудь его стала охлажденная и пустая. Трофимов удивился, оттого что ему было теперь не больно и пусто жить и стало все равно, ни грустно, ни радостно, но он еще по привычке человека и солдата сказал: «Зря ты, смерть, пришла, ты обожди — я потом помру», — и он упал в траву и откинул винтовку как ненужное оружие: пусть пропадет в траве и не достанется врагу.
Он очнулся вскоре. Сердце его слабо шевелилось в груди. «Ты здесь?» — с простотою радости подумал Трофимов. Он ощупал себя по телу — оно теперь было усохшее и томное; из раны в груди вышло много крови, но теперь рана затянулась и только тепло жизни постоянно выходило из нее и холодела душа.
— Вы у нас, — сказал Степану Трофимову чужой человек.
— Ты немец, что ль? — спросил Трофимов; он увидел, еще тогда, когда тот человек сказал свои слова, он увидел по одежде и нерусскому звуку языка, говорившего по-русски, что он погиб. «А я не погибну! — решил Трофимов. — Я как-нибудь буду!"
— Говорите быстро, что знаете? — опять спросил его немецкий офицер.
«А что же я знаю? — подумал Трофимов. — Да ничего!» И ответил вслух:
— Я знаю, что хоть все мы в дырья насквозь тела будем прострелены, а все одно твоя сила нас не возьмет!
— Значит, вы знаете вашу силу, — произнес офицер. — В чем же она заключается?
— Чувствую так, стало быть — знаю, — проговорил Трофимов; он огляделся в помещении, где находился: на стене висел портрет Пушкина, в шкафах стояли русские книги. — «И ты здесь со мной! — прошептал Трофимов Пушкину. — Изба-читальня здесь, что ль, была? Потом всему ремонт придется делать!"
— Я спрашиваю, где в ночной атаке находился командный пункт вашей части? — сказал офицер.
— Как где? — удивился Трофимов. — Наш командир впереди меня на фашистов наступал.
— Командир — это вы, — убежденно сказал офицер. — Вы напрасно переоделись в солдата.
— Ага, — промолвил Трофимов, — ну, тогда ты отсталый. Какой же я командир, когда я человек неученый и сам простой?
Немецкий офицер взял со стола револьвер.
— Сейчас вы научитесь.
— Убьешь, что ль? — спросил Трофимов.
— Убью, — подтвердил офицер.
— Убивай, мы привыкли, — сказал Трофимов.
— А жить не хотите? — спросил офицер.
— Отвыкну, — сообщил Трофимов.
Офицер поднялся и ударил пленника рукояткой револьвера в темя на голове.
— Отвыкай! — воскликнул фашист.
«Опять мне смерть, — слабея, подумал Трофимов, — дитя живет при матери, а солдат при смерти», — пришли к нему на память слышанные когда-то слова, и на том он успокоился, потому что сознание его затемнилось.
Вспомнил Трофимов о себе не скоро — в тыловой немецкой тюрьме. Он сидел, скорчившись, весь голый, на каменном полу, он озяб, измучился в беспамятстве и медленно начал думать. Сначала он подумал, что он на том свете. «Ишь ты, и там война, и тут худо — тоже не отогреешься», — произнес про себя Трофимов. Но, осмотревшись, Трофимов сообразил, что так плохо нигде не может быть, как здесь, значит, он еще живой.
Он находился в каменном колодце, где свободно можно было только стоять. Вверху, на большой высоте, еще горела маленькая электрическая лампа, испуская серый свет неволи; в узкой железной двери был тюремный глазок, закрытый снаружи. Трофимов поднялся в рост и опробовал себя, насколько он весь цел. На груди запеклась кровь от раны, а пуля, должно быть, утонула где-то в глубине тела, но Трофимов сейчас ее не чувствовал. Лист с божьего дерева родины присох к телу на груди вместе с кровью и так жил с ним заодно.
Трофимов осторожно, не повреждая отделил тот лист от своего тела, обмочил его слюною и прилепил к стене как можно выше, чтобы фашист не заметил здесь его единственного имущества и утешения. Он стал глядеть на этот лист, и ему было легче теперь жить, и он начал немного согреваться.
«Я вытерплю, — говорил себе Трофимов, — мне надо еще пожить, мне охота увидеть мать в нашей избе, и я хочу послушать, как шумят листья на божьем дереве».
Он опустился на пол, закрыл лицо руками и стал тихо плакать — по матери, по родине и по самом себе.
Потом ему стало легче. Он отер свое лицо и захотел представить себе — какой он есть сейчас на вид. Он давно не видел своего лица — ни в зеркале, ни в покойной, чистой воде. «Сейчас я на вид плохой, зачем мне смотреть на себя», — сказал Трофимов.
Он встал и снова загляделся на лист с божьего дерева. Мать этого листика была жива и росла на краю деревни, у начала ржаного поля. Пусть то дерево родины растет вечно и сохранно, а Трофимов и здесь, в плену врага, в каменной щели, будет думать и заботиться о нем. Он решил задушить руками любого врага, который заглянет к нему в камеру, потому что если одним неприятелем будет меньше, то и Красной Армии станет легче.
Трофимов не хотел зря жить и томиться; он любил, чтоб от его жизни был смысл, равно как от доброй земли бывает урожай. Он сел на холодный пол и затих против железной двери в ожидании врага.
Андрей Платонов
Вспомнил Трофимов о себе не скоро — в тыловой немецкой тюрьме. Он сидел, скорчившись, весь голый, на каменном полу, он озяб, измучился в беспамятстве и медленно начал думать. Сначала он подумал, что он на том свете. «Ишь ты, и там война, и тут худо — тоже не отогреешься», — произнес про себя Трофимов. Но, осмотревшись, Трофимов сообразил, что так плохо нигде не может быть, как здесь, значит, он еще живой.
Он находился в каменном колодце, где свободно можно было только стоять. Вверху, на большой высоте, еще горела маленькая электрическая лампа, испуская серый свет неволи; в узкой железной двери был тюремный глазок, закрытый снаружи. Трофимов поднялся в рост и опробовал себя, насколько он весь цел. На груди запеклась кровь от раны, а пуля, должно быть, утонула где-то в глубине тела, но Трофимов сейчас ее не чувствовал. Лист с божьего дерева родины присох к телу на груди вместе с кровью и так жил с ним заодно.
Трофимов осторожно, не повреждая отделил тот лист от своего тела, обмочил его слюною и прилепил к стене как можно выше, чтобы фашист не заметил здесь его единственного имущества и утешения. Он стал глядеть на этот лист, и ему было легче теперь жить, и он начал немного согреваться.
«Я вытерплю, — говорил себе Трофимов, — мне надо еще пожить, мне охота увидеть мать в нашей избе, и я хочу послушать, как шумят листья на божьем дереве».
Он опустился на пол, закрыл лицо руками и стал тихо плакать — по матери, по родине и по самом себе.
Потом ему стало легче. Он отер свое лицо и захотел представить себе — какой он есть сейчас на вид. Он давно не видел своего лица — ни в зеркале, ни в покойной, чистой воде. «Сейчас я на вид плохой, зачем мне смотреть на себя», — сказал Трофимов.
Он встал и снова загляделся на лист с божьего дерева. Мать этого листика была жива и росла на краю деревни, у начала ржаного поля. Пусть то дерево родины растет вечно и сохранно, а Трофимов и здесь, в плену врага, в каменной щели, будет думать и заботиться о нем. Он решил задушить руками любого врага, который заглянет к нему в камеру, потому что если одним неприятелем будет меньше, то и Красной Армии станет легче.
Трофимов не хотел зря жить и томиться; он любил, чтоб от его жизни был смысл, равно как от доброй земли бывает урожай. Он сел на холодный пол и затих против железной двери в ожидании врага.
Андрей Платонов