ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ
Весной 528 года небольшой бриг совершал свой обычный пассажирский рейс вдоль азиатского берега между Халседоном и Константинополем. В утро нашего рассказа, а день этот был праздничный, был днем святого Георгия, судно переполняли паломники, направляющиеся в великий город, чтобы принять участие в религиозных праздничных торжествах, которыми всегда отмечается день этого святого великомученика - одного из самых почитаемых святых из всего огромного сонма святых Восточной церкви. Погода стояла прекрасная, дул легкий бриз, так что пассажиры в приподнятом, праздничном настроении наслаждались без приступов морской болезни многочисленными красивыми сооружениями, которыми отмечены подступы к пышной и самой величайшей столице во всем мире.
На носу маленького брига стояли два путника любопытного вида. Один, очень красивый мальчик лет десяти-двенадцати, с тонкими, правильными чертами лица, темными вьющимися волосами и живыми карими глазами, которые светились умом и радостью жизни. Второй, старый и исхудалый, с изможденным лицом и серой бородой, суровые черты лица которого то и дело озаряла улыбка, когда он видел, с каким радостным волнением и любопытством его юный спутник разглядывает отдаленный красивый город и множество судов, снующих по узкому проливу.
- Смотри, смотри! - кричал мальчик. - Видишь эти большие красивые корабли, которые выплывают вон из того маленького залива? Наверняка, отец благочинный, это самые большие корабли из всех на свете.
Старик, который был настоятелем монастыря святого Никифора в Антиохии, положил руку на плечо мальчика.
- Тише, Лев, не кричи, так громко, ибо, пока мы не повидались с твоей матерью, нам надо таиться. А эти красные галеры, они и вправду самые крупные из всех, ибо это боевые корабли императорского военного флота, которые вышли из Феодосийской гавани. Как только обогнем вон тот зеленый мыс, так сразу попадем в бухту Золотой Рог, где стоят на якоре торговые суда. Теперь, Лев, посмотри вон за те здания и большой собор. Видишь длинный ряд колонн, стоящих лицом к морю? Это императорский дворец.
Мальчик с большим интересом посмотрел в указанном направлении.
- И моя мать живет там? - прошептал он.
- Да, мой мальчик, твоя мать, великая императрица Феодора и ее муж, великий Юстиниан, живут в этом дворце.
Мальчик взглянул пытливо в лицо старику.
- Отец Лука, а ты уверен, что моя мать в самом деле будет рада видеть меня?
Настоятель отвернулся, чтобы избежать вопрошающего взгляда мальчика.
- Ничего нельзя сказать точно, Лев. Но попробовать надо. Если окажется, что там нет места для тебя, мы тебе всегда будем рады в нашем монастыре. Отец Лука, а почему ты не известил мою мать, что мы приедем? Почему ты не подождал ее распоряжений?
- На расстоянии, Лев, легче отказать. Императорский гонец задержал бы нас, и все. Но когда она увидит тебя, Лев, твои глаза, так похожие на ее собственные, лицо твое, которое напомнит ей того, кого она когда-то любила, тогда, если в груди ее бьется живое сердце, а не камень, оно откроется для тебя. Говорят, император ни в чем не может ей отказать. У них нет собственных детей. И тебя. Лев, ждет великое будущее. Когда оно наступит, не забудь тогда бедную братию монастыря святого Никифора, которая приютила тебя, когда у тебя не было никого на свете.
Десять лет назад несчастная богомерзкая женщина, одно имя которой вызывало омерзение на Востоке, где она была столь же известна своим распутством, как знаменита своей красотой, подошла к воротам маленького уединенного монастыря и упросила монахов взять на воспитание ее малютку сына, свидетельство ее греха. Там он и пребывал с тех пор.
Весной 528 года небольшой бриг совершал свой обычный пассажирский рейс вдоль азиатского берега между Халседоном и Константинополем. В утро нашего рассказа, а день этот был праздничный, был днем святого Георгия, судно переполняли паломники, направляющиеся в великий город, чтобы принять участие в религиозных праздничных торжествах, которыми всегда отмечается день этого святого великомученика - одного из самых почитаемых святых из всего огромного сонма святых Восточной церкви. Погода стояла прекрасная, дул легкий бриз, так что пассажиры в приподнятом, праздничном настроении наслаждались без приступов морской болезни многочисленными красивыми сооружениями, которыми отмечены подступы к пышной и самой величайшей столице во всем мире.
На носу маленького брига стояли два путника любопытного вида. Один, очень красивый мальчик лет десяти-двенадцати, с тонкими, правильными чертами лица, темными вьющимися волосами и живыми карими глазами, которые светились умом и радостью жизни. Второй, старый и исхудалый, с изможденным лицом и серой бородой, суровые черты лица которого то и дело озаряла улыбка, когда он видел, с каким радостным волнением и любопытством его юный спутник разглядывает отдаленный красивый город и множество судов, снующих по узкому проливу.
- Смотри, смотри! - кричал мальчик. - Видишь эти большие красивые корабли, которые выплывают вон из того маленького залива? Наверняка, отец благочинный, это самые большие корабли из всех на свете.
Старик, который был настоятелем монастыря святого Никифора в Антиохии, положил руку на плечо мальчика.
- Тише, Лев, не кричи, так громко, ибо, пока мы не повидались с твоей матерью, нам надо таиться. А эти красные галеры, они и вправду самые крупные из всех, ибо это боевые корабли императорского военного флота, которые вышли из Феодосийской гавани. Как только обогнем вон тот зеленый мыс, так сразу попадем в бухту Золотой Рог, где стоят на якоре торговые суда. Теперь, Лев, посмотри вон за те здания и большой собор. Видишь длинный ряд колонн, стоящих лицом к морю? Это императорский дворец.
Мальчик с большим интересом посмотрел в указанном направлении.
- И моя мать живет там? - прошептал он.
- Да, мой мальчик, твоя мать, великая императрица Феодора и ее муж, великий Юстиниан, живут в этом дворце.
Мальчик взглянул пытливо в лицо старику.
- Отец Лука, а ты уверен, что моя мать в самом деле будет рада видеть меня?
Настоятель отвернулся, чтобы избежать вопрошающего взгляда мальчика.
- Ничего нельзя сказать точно, Лев. Но попробовать надо. Если окажется, что там нет места для тебя, мы тебе всегда будем рады в нашем монастыре. Отец Лука, а почему ты не известил мою мать, что мы приедем? Почему ты не подождал ее распоряжений?
- На расстоянии, Лев, легче отказать. Императорский гонец задержал бы нас, и все. Но когда она увидит тебя, Лев, твои глаза, так похожие на ее собственные, лицо твое, которое напомнит ей того, кого она когда-то любила, тогда, если в груди ее бьется живое сердце, а не камень, оно откроется для тебя. Говорят, император ни в чем не может ей отказать. У них нет собственных детей. И тебя. Лев, ждет великое будущее. Когда оно наступит, не забудь тогда бедную братию монастыря святого Никифора, которая приютила тебя, когда у тебя не было никого на свете.
Десять лет назад несчастная богомерзкая женщина, одно имя которой вызывало омерзение на Востоке, где она была столь же известна своим распутством, как знаменита своей красотой, подошла к воротам маленького уединенного монастыря и упросила монахов взять на воспитание ее малютку сына, свидетельство ее греха. Там он и пребывал с тех пор.
Сама же Феодора, продажная шлюха, вернулась в столицу и благодаря необычайному повороту колеса Фортуны вначале увлекла, а потом и завоевала прочную и глубокую любовь Юстиниана, наследника трона. И когда его дядя, император Юстин, умер, молодой человек сделался самым великим и могущественным монархом на свете и не только возвысил Феодору до положения своей супруги и императрицы, но и дал ей неограниченную власть, равную по могуществу и независимости его собственной. И вот эта женщина, некогда развратная и скверная, обрела чувство собственного достоинства и гордости, отрезала напрочь все то, что напоминало хоть чем-то о ее прошлой жизни, и скоро доказала свою способность быть великой императрицей, более сильной и мудрой, чем ее супруг, и между тем жестокой, мстительной и непреклонной, став поддержкой для друзей и беспощадной для врагов. Такова была женщина, к которой настоятель, отец Лука из Антиохии, вез Льва, ею забытого сына. Если Феодора и вспоминала когда-либо те далекие дни, когда она, покинутая своим любовником Эцеболусом, правителем африканского Пентаполиса, прошла пешком через всю Малую Азию, чтобы оставить свое дитя у монахов, то единственная мысль, которая при этом у нее возникала, так это о том, что монастырская братия далека от мирских дел и никогда не отождествит императрицу Феодорус той несчастной скиталицей Феодорой, и потому плод ее греха навсегда останется тайной для ее царственного супруга.
Настоятель, не раз бывавший в Константинополе по монастырским делам, шел уверенным шагом человека, который знает, куда он идет, тогда как мальчик, испуганный, но тем не менее довольный потоком спешащих людей, шумом и грохотом проезжающих экипажей, вереницей красивых, величественных зданий, крепко держался за края свободно свисающих одеяний своего наставника и то и дело с любопытством озирался по сторонам. Пройдя крутые и узкие улочки, которые вели вверх от моря, они дошли до широкой, просторной площади, в центре которой возвышалась красивая громада Святой Софии - величайшего храма, начатого Константином и освященного святым Иоанном Златоустом, теперь служившего местом пребывания патриарха и являющегося центром Восточной церкви.
Миновав Софийский собор, путники пересекли выложенный мрамором Августинум и увидели справа от себя золоченые ворота ипподрома, через которые катили огромные толпы народа, ибо, хотя утро было посвящено религиозной церемонии, день отдавался мирскому праздничному гулянию. Не успели мальчик со стариком пройти арку, как их остановил грубый окрик грозного часового в шлеме с золотым гребнем, который склонил перед их грудью сверкающее копье в ожидании, пока дежурный офицер разрешит им пройти дальше. Однако отец-настоятель был предупрежден еще раньше, что все препятствия можно обойти, если упомянуть имя евнуха Базилия, который был нечто вроде управляющего дворцом и имел звание паракимомиена, то есть придворного, который спит у дверей императорской спальни. Заклинание подействовало мгновенно, ибо при одном упоминании имени этого всемогущего царедворца протосфатий, начальник дворцовой гвардии, который случайно оказался рядом, немедленно приказал одному из гвардейцев провести двух путников под охраной к царскому вельможе.
В дверях одной палаты расшитые золотом занавеси раздвинулись, и стражник передал старика и мальчика немому негру, который стоял на страже внутри. Когда они вошли, жирный смуглый человек с широким, как у бабы, дряблым безволосым лицом, расхаживавший взад-вперед по небольшой комнате, обернулся к ним с противной зловещей улыбкой. У него были толстые, слегка вывороченные губы и отвислые щеки, над которыми сверкала пара злобных глаз, полных напряженного внимания и трезвого расчета.
- Вы проникли во дворец, использовав мое имя, - проговорил он зловеще. - я хвалюсь тем, что любой может пройти ко мне таким путем. Но это не к добру для тех, кто пользуется моим именем без должной серьезной причины.
Настоятель, не раз бывавший в Константинополе по монастырским делам, шел уверенным шагом человека, который знает, куда он идет, тогда как мальчик, испуганный, но тем не менее довольный потоком спешащих людей, шумом и грохотом проезжающих экипажей, вереницей красивых, величественных зданий, крепко держался за края свободно свисающих одеяний своего наставника и то и дело с любопытством озирался по сторонам. Пройдя крутые и узкие улочки, которые вели вверх от моря, они дошли до широкой, просторной площади, в центре которой возвышалась красивая громада Святой Софии - величайшего храма, начатого Константином и освященного святым Иоанном Златоустом, теперь служившего местом пребывания патриарха и являющегося центром Восточной церкви.
Миновав Софийский собор, путники пересекли выложенный мрамором Августинум и увидели справа от себя золоченые ворота ипподрома, через которые катили огромные толпы народа, ибо, хотя утро было посвящено религиозной церемонии, день отдавался мирскому праздничному гулянию. Не успели мальчик со стариком пройти арку, как их остановил грубый окрик грозного часового в шлеме с золотым гребнем, который склонил перед их грудью сверкающее копье в ожидании, пока дежурный офицер разрешит им пройти дальше. Однако отец-настоятель был предупрежден еще раньше, что все препятствия можно обойти, если упомянуть имя евнуха Базилия, который был нечто вроде управляющего дворцом и имел звание паракимомиена, то есть придворного, который спит у дверей императорской спальни. Заклинание подействовало мгновенно, ибо при одном упоминании имени этого всемогущего царедворца протосфатий, начальник дворцовой гвардии, который случайно оказался рядом, немедленно приказал одному из гвардейцев провести двух путников под охраной к царскому вельможе.
В дверях одной палаты расшитые золотом занавеси раздвинулись, и стражник передал старика и мальчика немому негру, который стоял на страже внутри. Когда они вошли, жирный смуглый человек с широким, как у бабы, дряблым безволосым лицом, расхаживавший взад-вперед по небольшой комнате, обернулся к ним с противной зловещей улыбкой. У него были толстые, слегка вывороченные губы и отвислые щеки, над которыми сверкала пара злобных глаз, полных напряженного внимания и трезвого расчета.
- Вы проникли во дворец, использовав мое имя, - проговорил он зловеще. - я хвалюсь тем, что любой может пройти ко мне таким путем. Но это не к добру для тех, кто пользуется моим именем без должной серьезной причины.
- Я не сомневаюсь, ваша светлость, - промолвил монах, - что важность моего дела дает мне право войти во дворец. Единственно, что меня беспокоит, так это то, что оно столь важно, что я не имею права сообщить о нем ни вам, ни кому другому, кроме императрицы Феодоры, поскольку она единственная, кого это касается.
Толстые брови евнуха сдвинулись над его злыми глазами.
- Старик, - проговорил он угрожающе, - на свете нет той тайны, касающейся императрицы, которую нельзя было бы сказать вначале мне. И если ты отказываешься говорить, то, конечно, никогда не увидишь ее. Почему я должен допустить тебя к ней, если не знаю, что у тебя за дело?
Настоятель решился.
- Если я совершаю ошибку, то падет грех на вашу голову, - сказал он. Так вот знайте, вот это дитя - сын Феодоры-императрицы, оставившей его в нашем монастыре еще грудным десять лет назад. Вот свиток папируса, смотрите: он докажет вам, что сказанное мной бесспорно и не вызывает сомнений.
Евнух Базилий развернул свиток, в то время как глаза его устремились на мальчика. На лице царедворца отражалась смесь удивления услышанной новостью и коварства: как ее использовать с пользой для себя.
- Да, он действительно вылитый портрет императрицы, - проговорил он, а затем бросил с внезапно вспыхнувшим подозрением: - Уж не это ли сходство зародило в твоей голове такой план, старик?
- Есть только один способ ответить на ваш вопрос, - ответил твердо настоятель. - Спросить саму императрицу, правда или нет то, что я сказал, и сообщить ей радостную весть, что ее сын жив и здоров.
Искренность, с какой были произнесены эти слова, свидетельство папируса и красивые, как у императрицы, черты лица мальчика уничтожили последние сомнения в голове евнуха. Факт был непреложный, но какую выгоду он может извлечь из него, вот вопрос. Он стоял, зажав рукой свой жирный подбородок, на котором не росло им единого волоска, и обдумывал сообщение так и эдак в своей коварной голове.
- Старик, - проговорил он наконец, - сколько еще человек знают об этом?
- Никто на всем белом свете, - был ответ. - Только дьякон Бэрдас в монастыре да я. И больше никого.
- Ты уверен в этом?
- Абсолютно.
Евнух решился действовать. Если он будет единственным человеком при дворе, который знает о тайне, то сможет легко подчинить себе властную императрицу, тогда, о-о... Император Юстиниан наверняка об этом ничего не знает. Вот был бы для него удар. Да такое может вызвать его охлаждение к Феодоре. Она, конечно, примет меры, чтобы тот так ничего и не узнал. В общем, если ом, Базилий-евнух, будет ее доверенным лицом по данному делу, то это сблизит его с ней. Все эти мысли молнией проносились в его коварной и алчной душе, пока он стоял с папирусом в руках, глядя на отца-настоятеля и мальчика.
- Подождите меня здесь, - сказал он, - я сейчас вернусь.
Прошло несколько минут. Вдруг занавеси в противоположном конце комнаты раздвинулись, и евнух, пятясь задом, согнув свое толстопузое тело в глубоком поклоне, появился вновь. Следом за ним вошла какая-то энергичная женщина, одетая в роскошное, шитое золотом платье, поверх которого была накинута пурпурного цвета мантия. Пурпурный цвет сам по себе явствовал, что это не кто иная, как императрица, однако гордая осанка, неукротимая властность больших темных глаз и идеальные черты надменного лица - все говорило о том, что это Феодора, которая, несмотря на свое низкое происхождение, была так величественна и красива, как ни одна женщина в мире. Исчезли всякие замашки лицедейки, которым дочь Акакия, скомороха, научилась в цирке, как исчез легкий шарм распутницы, а то, что осталось, было достойно подруги великого государя императора: сдержанное царственное величие человека, который каждым вершком был властелином.
Толстые брови евнуха сдвинулись над его злыми глазами.
- Старик, - проговорил он угрожающе, - на свете нет той тайны, касающейся императрицы, которую нельзя было бы сказать вначале мне. И если ты отказываешься говорить, то, конечно, никогда не увидишь ее. Почему я должен допустить тебя к ней, если не знаю, что у тебя за дело?
Настоятель решился.
- Если я совершаю ошибку, то падет грех на вашу голову, - сказал он. Так вот знайте, вот это дитя - сын Феодоры-императрицы, оставившей его в нашем монастыре еще грудным десять лет назад. Вот свиток папируса, смотрите: он докажет вам, что сказанное мной бесспорно и не вызывает сомнений.
Евнух Базилий развернул свиток, в то время как глаза его устремились на мальчика. На лице царедворца отражалась смесь удивления услышанной новостью и коварства: как ее использовать с пользой для себя.
- Да, он действительно вылитый портрет императрицы, - проговорил он, а затем бросил с внезапно вспыхнувшим подозрением: - Уж не это ли сходство зародило в твоей голове такой план, старик?
- Есть только один способ ответить на ваш вопрос, - ответил твердо настоятель. - Спросить саму императрицу, правда или нет то, что я сказал, и сообщить ей радостную весть, что ее сын жив и здоров.
Искренность, с какой были произнесены эти слова, свидетельство папируса и красивые, как у императрицы, черты лица мальчика уничтожили последние сомнения в голове евнуха. Факт был непреложный, но какую выгоду он может извлечь из него, вот вопрос. Он стоял, зажав рукой свой жирный подбородок, на котором не росло им единого волоска, и обдумывал сообщение так и эдак в своей коварной голове.
- Старик, - проговорил он наконец, - сколько еще человек знают об этом?
- Никто на всем белом свете, - был ответ. - Только дьякон Бэрдас в монастыре да я. И больше никого.
- Ты уверен в этом?
- Абсолютно.
Евнух решился действовать. Если он будет единственным человеком при дворе, который знает о тайне, то сможет легко подчинить себе властную императрицу, тогда, о-о... Император Юстиниан наверняка об этом ничего не знает. Вот был бы для него удар. Да такое может вызвать его охлаждение к Феодоре. Она, конечно, примет меры, чтобы тот так ничего и не узнал. В общем, если ом, Базилий-евнух, будет ее доверенным лицом по данному делу, то это сблизит его с ней. Все эти мысли молнией проносились в его коварной и алчной душе, пока он стоял с папирусом в руках, глядя на отца-настоятеля и мальчика.
- Подождите меня здесь, - сказал он, - я сейчас вернусь.
Прошло несколько минут. Вдруг занавеси в противоположном конце комнаты раздвинулись, и евнух, пятясь задом, согнув свое толстопузое тело в глубоком поклоне, появился вновь. Следом за ним вошла какая-то энергичная женщина, одетая в роскошное, шитое золотом платье, поверх которого была накинута пурпурного цвета мантия. Пурпурный цвет сам по себе явствовал, что это не кто иная, как императрица, однако гордая осанка, неукротимая властность больших темных глаз и идеальные черты надменного лица - все говорило о том, что это Феодора, которая, несмотря на свое низкое происхождение, была так величественна и красива, как ни одна женщина в мире. Исчезли всякие замашки лицедейки, которым дочь Акакия, скомороха, научилась в цирке, как исчез легкий шарм распутницы, а то, что осталось, было достойно подруги великого государя императора: сдержанное царственное величие человека, который каждым вершком был властелином.
Не обращая внимания на двух мужчин, Феодора подошла к мальчику и впилась долгим вопросительным взглядом (в котором вначале виднелась сплошная подозрительность, но потом перешла в признание), в большие лучистые глаза, которые были копией ее собственных. Впечатлительный мальчик вначале неприятно вздрогнул под холодным, недоверчивым взглядом женщины, но когда ее взор потеплел и размягчился, его нежная и чуткая душа тотчас откликнулась, и он с криком: "Мама!.. Мама!.." - бросился в ее объятия, руки его обвились вокруг ее шеи, а лицо зарылось на ее груди. Поддавшись внезапному естественному и страстному порыву, руки императрицы сомкнулись вокруг хрупкого тела мальчика, и Феодора прижала его на мгновение к своему сердцу. Затем сила духа властительницы половины мира вернулась к женщине, она оттолкнула сына от себя и знаком приказала всем оставить ее одну. Стоящие поблизости рабы безмолвно подхватили двух путников под руки и вывели из палаты. Евнух Базилий задержался, глядя на свою госпожу, которая упала на диван обессиленная, губы ее побелели, грудь тяжело вздымалась и опускалась от сильного волнения. Она подняла взор и встретила коварный пытливый взгляд управителя и женским чутьем прочла угрозу, затаившуюся в глазах царедворца,
- Я в твоей власти, - проговорила она едва слышно. - Император не должен знать об этом.
- Я ваш раб, - ответил вельможа, улыбаясь как-то двусмысленно. - Я орудие в ваших руках. Если такова ваша воля, чтобы император ничего не знал, то кто посмеет сказать ему?
- А этот монах?.. Сам мальчик?.. Что с ними делать?
- Да только одно, ради вашего спокойствия...- отвечал евнух. Женщина с ужасом посмотрела на него. Пухлые руки евнуха показывали на пол. Там внизу под этим красивым и пышным дворцом находились страшные подземные казематы, где мрак навсегда скрывал свет, где было царство мрачных переходов и темных закоулков, безмолвных чернокожих стражей и внезапных резких криков и стонов во тьме. Вот на что указывал лукавый царедворец.
Страшная борьба разрывала ее грудь. Красивый и нежный, как мечта, мальчик был ее сыном, плоть от плоти ее, кость от кости ее. Она знала об этом вне всяких сомнений и раздумий. Это был ее единственный сын, и она всем сердцем рвалась к нему. Но Юстиниан! Она знала странные причуды императора. Ее прошлое было позабыто. Он стер его полностью специальным императорским указом, так что она стала как бы заново рожденной одной его волей и соединена с ним персонально. У них не было детей, так что один вид ребенка, который не был его собственным, мог задеть его за живое. Он мог стереть из своей памяти ее постыдное прошлое, но если оно примет конкретные формы вот этого красивого ребенка, он уже не сумеет отмахнуться от этого прошлого, словно его никогда не было. Все ее женское чутье и близкое знакомство с монархом говорили, что никакое ее обаяние и влияние не смогут спасти ее от гибели. Юстиниан мог так же легко развестись с ней, как когда-то возвысил ее до себя.
- Предоставьте все мне, - продолжало склонившееся над ней темное настороженное лицо лукавого царедворца.
- Но ведь это значит смерть?
- Ничто другое небезопасно, государыня. Но если ваше сердце слишком жалостливое, то можно вырвать язык и выколоть глаза.
Она мысленно представила, как раскаленное железо приближается к этим чудесным детским глазам, и содрогнулась.
- Нет-нет, - торопливо воскликнула она. - Уж лучше смерть.
- Пусть будет так. Вы как всегда мудры, великая государыня, ведь только смерть гарантирует полное молчание и безопасность.
- А как же монах?
- Его тоже.
- Но что скажет святой Синод! Ведь он человек сановный - настоятель монастыря. Что подумает патриарх?
- Заставьте его молчать, а они пусть потом что хотят, то и делают. Как мы, дворцовая стража, могли знать, что заговорщик, схваченный с кинжалом в рукаве сутаны, действительно тот, за кого он себя выдавал?
Феодора вновь содрогнулась и уткнулась в диванные подушки.
- Я в твоей власти, - проговорила она едва слышно. - Император не должен знать об этом.
- Я ваш раб, - ответил вельможа, улыбаясь как-то двусмысленно. - Я орудие в ваших руках. Если такова ваша воля, чтобы император ничего не знал, то кто посмеет сказать ему?
- А этот монах?.. Сам мальчик?.. Что с ними делать?
- Да только одно, ради вашего спокойствия...- отвечал евнух. Женщина с ужасом посмотрела на него. Пухлые руки евнуха показывали на пол. Там внизу под этим красивым и пышным дворцом находились страшные подземные казематы, где мрак навсегда скрывал свет, где было царство мрачных переходов и темных закоулков, безмолвных чернокожих стражей и внезапных резких криков и стонов во тьме. Вот на что указывал лукавый царедворец.
Страшная борьба разрывала ее грудь. Красивый и нежный, как мечта, мальчик был ее сыном, плоть от плоти ее, кость от кости ее. Она знала об этом вне всяких сомнений и раздумий. Это был ее единственный сын, и она всем сердцем рвалась к нему. Но Юстиниан! Она знала странные причуды императора. Ее прошлое было позабыто. Он стер его полностью специальным императорским указом, так что она стала как бы заново рожденной одной его волей и соединена с ним персонально. У них не было детей, так что один вид ребенка, который не был его собственным, мог задеть его за живое. Он мог стереть из своей памяти ее постыдное прошлое, но если оно примет конкретные формы вот этого красивого ребенка, он уже не сумеет отмахнуться от этого прошлого, словно его никогда не было. Все ее женское чутье и близкое знакомство с монархом говорили, что никакое ее обаяние и влияние не смогут спасти ее от гибели. Юстиниан мог так же легко развестись с ней, как когда-то возвысил ее до себя.
- Предоставьте все мне, - продолжало склонившееся над ней темное настороженное лицо лукавого царедворца.
- Но ведь это значит смерть?
- Ничто другое небезопасно, государыня. Но если ваше сердце слишком жалостливое, то можно вырвать язык и выколоть глаза.
Она мысленно представила, как раскаленное железо приближается к этим чудесным детским глазам, и содрогнулась.
- Нет-нет, - торопливо воскликнула она. - Уж лучше смерть.
- Пусть будет так. Вы как всегда мудры, великая государыня, ведь только смерть гарантирует полное молчание и безопасность.
- А как же монах?
- Его тоже.
- Но что скажет святой Синод! Ведь он человек сановный - настоятель монастыря. Что подумает патриарх?
- Заставьте его молчать, а они пусть потом что хотят, то и делают. Как мы, дворцовая стража, могли знать, что заговорщик, схваченный с кинжалом в рукаве сутаны, действительно тот, за кого он себя выдавал?
Феодора вновь содрогнулась и уткнулась в диванные подушки.
- Вы не говорите и не думайте об этом, я все сделаю, как надо, - молвил коварный искуситель. - Скажите только, что поручаете это дело мне. Ну, а если вы не решаетесь выговорить такие слова, то кивните головой, и я восприму это как ваше согласие.
- Пусть будет так, - произнесла она наконец.
Евнух не стал терять времени зря. Ведь исполнив приказ, он станет (не считая оставшегося в Малой Азии ничтожного монаха, чьи дни и без того сочтены) единственным человеком, знающим тайну императрицы, а следовательно, единственным, кто будет способен обуздать и принудить к покорству эту властолюбивую натуру. Спешно выйдя в коридор, где его ожидали два путника, он подал зловещий знак, хорошо известный в то жестокое время. Мгновенно немые стражи, стоящие рядом, схватили старика и мальчика и быстро потащили их в дальнюю половину дворца, где смрадный запах готовящейся пищи говорил, что где-то рядом кухня. Несчастных путников грубо толкали вниз по многочисленным вымощенным камнем мрачным проходам, пока они не достигли другой лестницы, уходившей так глубоко вниз под землю, что тяжелый воздух был влажен, а капли влаги, проступившие, вокруг из стен, показывали, что они спустились ниже уровня моря.
В конце самого дальнего нижнего коридора находилась дверь, ведущая в одинокое большое сводчатое помещение, лишенное всякого убранства, в центре которого виднелась большая, обитая железом дубовая крышка: Она лежала на грубом, ограждающем устье колодца каменном парапете, с высеченными на нем изречениями древних, недоступных пониманию восточных мудрецов, ибо постройка этого древнего колодца уходит в глубь веков VI была произведена задолго до основания греками Византии. В те времена, когда выходцы из Халдеи и Финикии возвели здесь жилища из огромных, неподвластных действию времени каменных глыб намного ниже нынешнего города Константина.
Дверь за путниками захлопнулась, и евнух обратился к стражникам и знаком приказал им снять тяжелую крышку, которая закрывала этот колодец смерти. Перепуганный мальчик издал раздирающий крик и прижался к отцу-настоятелю, тщетно старавшемуся растопить сердце безжалостного царедворца.
- Надеюсь... надеюсь... вы не убьете невинного ребенка?! - воскликнул он. - Что он сделал? Разве его вина, что он пришел сюда? Во всем виноват я один, я и дьякон Бэрдас, - это наш грех. Если кого-то надо наказать, накажите нас. Мы стары и пожили достаточно. Сегодня или завтра - нам все равно умирать. А он такой юный, такой красивый, вся жизнь у него впереди. О господин, сжалься над бедным ребенком, пожалей дитя, поимей сердце, не убивай его!
Старец бросился на колени и обхватил ноги евнуха, тогда как мальчик горестно рыдал, глядя перепуганными глазами на черных безмолвных рабов, которые стащили крышку с древнего колодца. Вместо ответа на страстные мольбы отца-настоятеля царедворец поднял с пола кусок камня, что откололся от стены, и бросил его в колодец. Можно было слышать, как тот стуча по древним сырым замшелым стенам до тех пор, пока спустя долгое время не упал с всплеском в далекий подземный водоем. Затем евнух Базилий снова повторил жест рукой, и черные рабы набросились на мальчика и оттащили его от защитника и покровителя отца-настоятеля. Крик бедного ребенка был таким пронзительным и душераздирающим, что никто не услышал шума шагов императрицы. Она ворвалась в каменный склеп, и ее руки обвили сына.
- Назад! - гневно вскричала она рабам. - Этого не будет. Никогда Нет-нет, мой дорогой, моя радость!.. Они тебя не тронут!.. ...Я была безумной, решившись на такое... безумной и дурной. О, мой милый!.. Подумать только, что твоя мать могла решиться обагрить свои руки твоей кровью. Поцелуй меня, Лев! Дай мне хоть раз почувствовать нежную сладость губ моего собственного ребенка. Так, теперь еще раз! Нет, довольно, больше не надо, а то у меня не хватит сил, и я не смогу больше ничего сказать и сделать.
- Пусть будет так, - произнесла она наконец.
Евнух не стал терять времени зря. Ведь исполнив приказ, он станет (не считая оставшегося в Малой Азии ничтожного монаха, чьи дни и без того сочтены) единственным человеком, знающим тайну императрицы, а следовательно, единственным, кто будет способен обуздать и принудить к покорству эту властолюбивую натуру. Спешно выйдя в коридор, где его ожидали два путника, он подал зловещий знак, хорошо известный в то жестокое время. Мгновенно немые стражи, стоящие рядом, схватили старика и мальчика и быстро потащили их в дальнюю половину дворца, где смрадный запах готовящейся пищи говорил, что где-то рядом кухня. Несчастных путников грубо толкали вниз по многочисленным вымощенным камнем мрачным проходам, пока они не достигли другой лестницы, уходившей так глубоко вниз под землю, что тяжелый воздух был влажен, а капли влаги, проступившие, вокруг из стен, показывали, что они спустились ниже уровня моря.
В конце самого дальнего нижнего коридора находилась дверь, ведущая в одинокое большое сводчатое помещение, лишенное всякого убранства, в центре которого виднелась большая, обитая железом дубовая крышка: Она лежала на грубом, ограждающем устье колодца каменном парапете, с высеченными на нем изречениями древних, недоступных пониманию восточных мудрецов, ибо постройка этого древнего колодца уходит в глубь веков VI была произведена задолго до основания греками Византии. В те времена, когда выходцы из Халдеи и Финикии возвели здесь жилища из огромных, неподвластных действию времени каменных глыб намного ниже нынешнего города Константина.
Дверь за путниками захлопнулась, и евнух обратился к стражникам и знаком приказал им снять тяжелую крышку, которая закрывала этот колодец смерти. Перепуганный мальчик издал раздирающий крик и прижался к отцу-настоятелю, тщетно старавшемуся растопить сердце безжалостного царедворца.
- Надеюсь... надеюсь... вы не убьете невинного ребенка?! - воскликнул он. - Что он сделал? Разве его вина, что он пришел сюда? Во всем виноват я один, я и дьякон Бэрдас, - это наш грех. Если кого-то надо наказать, накажите нас. Мы стары и пожили достаточно. Сегодня или завтра - нам все равно умирать. А он такой юный, такой красивый, вся жизнь у него впереди. О господин, сжалься над бедным ребенком, пожалей дитя, поимей сердце, не убивай его!
Старец бросился на колени и обхватил ноги евнуха, тогда как мальчик горестно рыдал, глядя перепуганными глазами на черных безмолвных рабов, которые стащили крышку с древнего колодца. Вместо ответа на страстные мольбы отца-настоятеля царедворец поднял с пола кусок камня, что откололся от стены, и бросил его в колодец. Можно было слышать, как тот стуча по древним сырым замшелым стенам до тех пор, пока спустя долгое время не упал с всплеском в далекий подземный водоем. Затем евнух Базилий снова повторил жест рукой, и черные рабы набросились на мальчика и оттащили его от защитника и покровителя отца-настоятеля. Крик бедного ребенка был таким пронзительным и душераздирающим, что никто не услышал шума шагов императрицы. Она ворвалась в каменный склеп, и ее руки обвили сына.
- Назад! - гневно вскричала она рабам. - Этого не будет. Никогда Нет-нет, мой дорогой, моя радость!.. Они тебя не тронут!.. ...Я была безумной, решившись на такое... безумной и дурной. О, мой милый!.. Подумать только, что твоя мать могла решиться обагрить свои руки твоей кровью. Поцелуй меня, Лев! Дай мне хоть раз почувствовать нежную сладость губ моего собственного ребенка. Так, теперь еще раз! Нет, довольно, больше не надо, а то у меня не хватит сил, и я не смогу больше ничего сказать и сделать.
- Старик, - обратилась императрица к отцу-настоятелю, - ты так близок к смерти, что я и подумать не могу по твоему почтенному возрасту и виру, что слова лжи могут осквернить твои уста. Ты в самом деле все эти годы хранил мою тайну?
- Великая государыня, скажу вам по совести и правде. Клянусь святым Никифором, покровителем нашего монастыря, что кроме старого дьякона Бэрдаса, никто больше не знает.
- Тогда наложи печать молчания на свои уста и дальше. Если ты был верен в прошлом, то я не вижу оснований, зачем тебе болтать в будущем. А ты, Лев, - Феодора взглянула своими изумительными по красоте глазами на сына со странной смесью суровости и любви, - могу я тебе доверять? будешь ты верно хранить тайну, которая тебе не поможет, но зато легко погубит твою мать?
- О мама! Я никогда не причиню тебе вреда. Клянусь, я буду молчать!
- Я верю вам обоим. Вашему монастырю я сделаю богатые подношения, так, чтобы ты, мой мальчик, жил, не зная лишений, и благословлял тот день, который привел тебя в мой дворец. А теперь идите. Я никогда больше не хочу тебя видеть. Если такое случится, то ты, может быть, найдешь меня в мягком и добром настроении, а может, и в злом и свирепом. Первое может меня погубить, а второе - тебя. Но не дай Бог, если пойдут какие-то слухи, тогда я решу, что вы нарушили данное мне слово и в этом "случае, клянусь святым Георгием, вы все вместе с монастырем и его братией будете уничтожены. Это будет вечный урок всем, кто нарушает верность императрице.
- Я никогда ничего не скажу, - отвечал твердо отец-настоятель. - Ни я, ни дьякон Бэрдас, ни мой воспитанник Лев. За нас троих я ручаюсь, но как быть с другими, вот с этими рабами, с этим правителем? Нас ведь могут наказать за вину других.
- Этого не случится, - отвечала решительно императрица, и ее взгляд стал твердым и беспощадным. - Эти рабы - они немые, у них у всех вырван язык, так что они не могут ни слова рассказать о тех тайнах, свидетелями которых они оказались. Что касается тебя, Базилий...
Она подняла властно свою белую, лилейную руку и сделала тот самый приговаривающий к смерти жест, какой он сам использовал всего полчаса назад.
Черные рабы набросились на него, словно охотничьи псы на оленя.
- О моя всемилостивейшая государыня, за что? Что я плохого сделал? закричал он тонким, пронзительным, ломающимся голосом. - Почему я должен умереть? Будь великодушна, прости, если что не так,
- Ты обратил меня против моей родной крови... Ты подстрекал меня убить моего собственного сына!.. Ты собирался воспользоваться моей тайной против меня! Я это сразу прочла в твоих глазах. Жестокий палач, вкуси же сам участь, на которую ты слишком часто обрекал других.
- Твой удел - смерть! Я сказала!
Старик с мальчиком в ужасе кинулись бежать из сводчатого подземелья. Когда они на пороге оглянулись назад, то увидели гордо выпрямившуюся фигуру императрицы в золототканой одежде. Они также мельком увидели покрытый зеленым лишайником зев колодца и раскрытый красный рот евнуха, когда он кричал и умолял при каждом рывке мускулистых рабов, тащивших его с каждым шагом все ближе и ближе к краю колодца. Зажав уши руками, мальчик со своим наставником выбежали из подземелья и уже издали услышали визгливый крик падающего вниз царедворца, а затем тяжелый, всплеск воды, донесшийся из далекой темной бездны.
Артур Конан Дойль
- Великая государыня, скажу вам по совести и правде. Клянусь святым Никифором, покровителем нашего монастыря, что кроме старого дьякона Бэрдаса, никто больше не знает.
- Тогда наложи печать молчания на свои уста и дальше. Если ты был верен в прошлом, то я не вижу оснований, зачем тебе болтать в будущем. А ты, Лев, - Феодора взглянула своими изумительными по красоте глазами на сына со странной смесью суровости и любви, - могу я тебе доверять? будешь ты верно хранить тайну, которая тебе не поможет, но зато легко погубит твою мать?
- О мама! Я никогда не причиню тебе вреда. Клянусь, я буду молчать!
- Я верю вам обоим. Вашему монастырю я сделаю богатые подношения, так, чтобы ты, мой мальчик, жил, не зная лишений, и благословлял тот день, который привел тебя в мой дворец. А теперь идите. Я никогда больше не хочу тебя видеть. Если такое случится, то ты, может быть, найдешь меня в мягком и добром настроении, а может, и в злом и свирепом. Первое может меня погубить, а второе - тебя. Но не дай Бог, если пойдут какие-то слухи, тогда я решу, что вы нарушили данное мне слово и в этом "случае, клянусь святым Георгием, вы все вместе с монастырем и его братией будете уничтожены. Это будет вечный урок всем, кто нарушает верность императрице.
- Я никогда ничего не скажу, - отвечал твердо отец-настоятель. - Ни я, ни дьякон Бэрдас, ни мой воспитанник Лев. За нас троих я ручаюсь, но как быть с другими, вот с этими рабами, с этим правителем? Нас ведь могут наказать за вину других.
- Этого не случится, - отвечала решительно императрица, и ее взгляд стал твердым и беспощадным. - Эти рабы - они немые, у них у всех вырван язык, так что они не могут ни слова рассказать о тех тайнах, свидетелями которых они оказались. Что касается тебя, Базилий...
Она подняла властно свою белую, лилейную руку и сделала тот самый приговаривающий к смерти жест, какой он сам использовал всего полчаса назад.
Черные рабы набросились на него, словно охотничьи псы на оленя.
- О моя всемилостивейшая государыня, за что? Что я плохого сделал? закричал он тонким, пронзительным, ломающимся голосом. - Почему я должен умереть? Будь великодушна, прости, если что не так,
- Ты обратил меня против моей родной крови... Ты подстрекал меня убить моего собственного сына!.. Ты собирался воспользоваться моей тайной против меня! Я это сразу прочла в твоих глазах. Жестокий палач, вкуси же сам участь, на которую ты слишком часто обрекал других.
- Твой удел - смерть! Я сказала!
Старик с мальчиком в ужасе кинулись бежать из сводчатого подземелья. Когда они на пороге оглянулись назад, то увидели гордо выпрямившуюся фигуру императрицы в золототканой одежде. Они также мельком увидели покрытый зеленым лишайником зев колодца и раскрытый красный рот евнуха, когда он кричал и умолял при каждом рывке мускулистых рабов, тащивших его с каждым шагом все ближе и ближе к краю колодца. Зажав уши руками, мальчик со своим наставником выбежали из подземелья и уже издали услышали визгливый крик падающего вниз царедворца, а затем тяжелый, всплеск воды, донесшийся из далекой темной бездны.
Артур Конан Дойль
АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ (1899–1951) прожил короткую (52 года всего!), но очень яркую жизнь. Даже несколько жизней: горячий сторонник революции, добровольцем ушедший на Гражданскую; инженер и изобретатель; фронтовик, опять же добровольцем уходит на фронт рядовым (это в 42 года уже); ну и, конечно же, писатель – именно в этом качестве Платонов и стал знаменит. А судьба каждого почти крупного писателя в сталинской России – трагедия. Попадает в опалу, вынужден извиняться перед вождём, подписывать людоедские письма, но в итоге всё равно ничего не помогает, никого не спасти – даже сына (тот в 15 (!!!) лет попадает в тюрьму, его удаётся вытащить, но всё тщетно: у него туберкулёз, терминальная стадия, смерть). Тут должен быть какой-то вывод, но зачем? Просто читайте Платонова – он с нами до конца мая.
ЛУГОВЫЕ МАСТЕРА
Небольшая у нас река, а для лугов ядовитая. И название у нее малое - Лесная Скважинка. Скважинкой она прозвана за то, что омута в ней большие: старики сказывали, что мерили рыбаки глубину деревом, так дерево ушло под воду, а дна даже не коснулось, а в дереве том высота большая была - саженей пять.
Народ у нас до сей поры рослый. Лугов - обилие, скота бывало много и харчи мясные каждое воскресенье.
Только теперь пошло иное. На лугах сладкие травы пропадать начали, а полезла разная непитательная кислина, которая впору одним волам.
Лесная Скважинка каждую весну долго воду на пойме держит -
в иной год только к июню обсыхают луга, да и в себя речка наша воду начала плохо принимать: хода в ней засорены. Пройдет ливень - и долго мокреют луга, а бывало, враз обсохнут. А где впадины на лугах, там теперь вечные болота стоят. От них зараза и растет по всей долине, и вся трава перерождается.
Село наше по-нонешнему называется Красногвардейское, а по-старинному Гожево.
Жил у нас один мужик в прозвище Жмых, а по документам Отжошкин.
В старые годы он сильно запивал.
Бывало - купит четверть казенной, наденет полушубок, тулуп, шапку, валенки и идет в сарай. А время стоит летнее.
- Куда ты, Жмых?- спросит сосед.
- На Москву подаюсь,- скажет Жмых в полном разуме.
В сарае он залезал в телегу, выпивал стакан водки и тогда думал, что поехал в Москву. Что он едет, а не сидит в сарае на телеге. Жмых думал твердо и даже разговаривал со встречными мужиками:
- Ну, што, Степан? Живешь еще? Жена, сваха моя, цела?
А тот, встречный Степан, будто бы отвечает Жмыху:
- Цела, Жмых, двойню родила. Отбою нету от ребят.
- Ну ничего, Степан, рожай, старайся,- воздуху на всех хватит,- отвечал Жмых и как бы ехал дальше.
Повстречав еще кой-кого, Жмых выпивал снова стакан, а потом засыпал. Просыпался он недалеко от Москвы.
Тут он встречал, будто бы, старинного друга, к тому же еврея.
- Ну как, Яков Якович. Все тряпки скупаешь, дерьмом кормишься?
- По малости, господин Жмых. (Тогда еще господа были: дело довоенное), по малости. Что-то давно не видно вас, соскучились...
- Ага, ты соскучился. Ну, давай выпьем!
И так Жмых - встречая, беседуя и выпивая - доезжал до Москвы, не выходя из сарая. Из Москвы он сейчас же возвращался обратно - дела ему там не было,- и снова дорогу ему переступали всякие знакомые, которых он угощал.
Когда в четверти оставалось на донышке, Жмых допивал молча один и говорил:
- Приехали, слава тебе, господи, уцелел, Мавра,- кричал он жене,- встречай гостя!- и вылезал из телеги, в которой стоял уже четвертый день. После того Жмых не пил с полгода, потом снова "ехал в Москву". Вот какой у нас Жмых.
x x x
Позже, в революцию, он совсем остепенился:
- Сурьезное,- говорит,- время настало.
Ходил на фронте красноармейцем, Ленина видел и всякие чудеса, только не все подробно рассказывал.
Воротился Жмых чинным мужиком.
- Будя,- говорит,- пора нонешнюю деревню истребить.
- Как так, за што такое? Аль новое распоряжение такое вышло?
- Оно самотеком понятно,- говорил Жмых.- Нагота чертова.
Беднота ползучая. Што у нас есть? Солома, плетень да навоз. А сказано, что бедность - болезнь и непорядок, а не норма.
- Ну и што ж?- спрашивали мужики.- А как же иначе? Дюже ты умен стал...
Но Жмых имел голову и стал делать в своей избе особую машину, мешая бабьему хозяйству. Машина та должна работать песком - кружиться без останову и без добавки песка, которого требовалось одно ведро.
Делал он ее с полгода, а может, и больше.
- Ну как, Жмых?- спрашивали мужики в окно.- Закружилась машина? Покажь тогда.
- Уйди, бродяга!- отвечал истомленный Жмых.- Это тебе не пахота - тут техническое дело.
Наконец Жмых сдался.
- Што ж, аль песок слаб?- спрашивали соседи.
- Нет, в песке большая сила,- говорил Жмых,- только ума во мне не хватает: учен дешево и рожден не по медицине.
- Вот оно што.. .- говорили соседи и уважительно глядели на Жмыха.
- А вы думали - что!- уставился на них Жмых.- Эх вы, мелкие собственники!
Небольшая у нас река, а для лугов ядовитая. И название у нее малое - Лесная Скважинка. Скважинкой она прозвана за то, что омута в ней большие: старики сказывали, что мерили рыбаки глубину деревом, так дерево ушло под воду, а дна даже не коснулось, а в дереве том высота большая была - саженей пять.
Народ у нас до сей поры рослый. Лугов - обилие, скота бывало много и харчи мясные каждое воскресенье.
Только теперь пошло иное. На лугах сладкие травы пропадать начали, а полезла разная непитательная кислина, которая впору одним волам.
Лесная Скважинка каждую весну долго воду на пойме держит -
в иной год только к июню обсыхают луга, да и в себя речка наша воду начала плохо принимать: хода в ней засорены. Пройдет ливень - и долго мокреют луга, а бывало, враз обсохнут. А где впадины на лугах, там теперь вечные болота стоят. От них зараза и растет по всей долине, и вся трава перерождается.
Село наше по-нонешнему называется Красногвардейское, а по-старинному Гожево.
Жил у нас один мужик в прозвище Жмых, а по документам Отжошкин.
В старые годы он сильно запивал.
Бывало - купит четверть казенной, наденет полушубок, тулуп, шапку, валенки и идет в сарай. А время стоит летнее.
- Куда ты, Жмых?- спросит сосед.
- На Москву подаюсь,- скажет Жмых в полном разуме.
В сарае он залезал в телегу, выпивал стакан водки и тогда думал, что поехал в Москву. Что он едет, а не сидит в сарае на телеге. Жмых думал твердо и даже разговаривал со встречными мужиками:
- Ну, што, Степан? Живешь еще? Жена, сваха моя, цела?
А тот, встречный Степан, будто бы отвечает Жмыху:
- Цела, Жмых, двойню родила. Отбою нету от ребят.
- Ну ничего, Степан, рожай, старайся,- воздуху на всех хватит,- отвечал Жмых и как бы ехал дальше.
Повстречав еще кой-кого, Жмых выпивал снова стакан, а потом засыпал. Просыпался он недалеко от Москвы.
Тут он встречал, будто бы, старинного друга, к тому же еврея.
- Ну как, Яков Якович. Все тряпки скупаешь, дерьмом кормишься?
- По малости, господин Жмых. (Тогда еще господа были: дело довоенное), по малости. Что-то давно не видно вас, соскучились...
- Ага, ты соскучился. Ну, давай выпьем!
И так Жмых - встречая, беседуя и выпивая - доезжал до Москвы, не выходя из сарая. Из Москвы он сейчас же возвращался обратно - дела ему там не было,- и снова дорогу ему переступали всякие знакомые, которых он угощал.
Когда в четверти оставалось на донышке, Жмых допивал молча один и говорил:
- Приехали, слава тебе, господи, уцелел, Мавра,- кричал он жене,- встречай гостя!- и вылезал из телеги, в которой стоял уже четвертый день. После того Жмых не пил с полгода, потом снова "ехал в Москву". Вот какой у нас Жмых.
x x x
Позже, в революцию, он совсем остепенился:
- Сурьезное,- говорит,- время настало.
Ходил на фронте красноармейцем, Ленина видел и всякие чудеса, только не все подробно рассказывал.
Воротился Жмых чинным мужиком.
- Будя,- говорит,- пора нонешнюю деревню истребить.
- Как так, за што такое? Аль новое распоряжение такое вышло?
- Оно самотеком понятно,- говорил Жмых.- Нагота чертова.
Беднота ползучая. Што у нас есть? Солома, плетень да навоз. А сказано, что бедность - болезнь и непорядок, а не норма.
- Ну и што ж?- спрашивали мужики.- А как же иначе? Дюже ты умен стал...
Но Жмых имел голову и стал делать в своей избе особую машину, мешая бабьему хозяйству. Машина та должна работать песком - кружиться без останову и без добавки песка, которого требовалось одно ведро.
Делал он ее с полгода, а может, и больше.
- Ну как, Жмых?- спрашивали мужики в окно.- Закружилась машина? Покажь тогда.
- Уйди, бродяга!- отвечал истомленный Жмых.- Это тебе не пахота - тут техническое дело.
Наконец Жмых сдался.
- Што ж, аль песок слаб?- спрашивали соседи.
- Нет, в песке большая сила,- говорил Жмых,- только ума во мне не хватает: учен дешево и рожден не по медицине.
- Вот оно што.. .- говорили соседи и уважительно глядели на Жмыха.
- А вы думали - что!- уставился на них Жмых.- Эх вы, мелкие собственники!
x x x
Тогда Жмых взялся на сочливые луга. И действительно - пора. Избыток народа из нашего села каждый год уходил на шахты, а скот уменьшался, потому что кормов не было. Где было сладкое разнотравье - одна жесткая осока пошла. Болото загоняло наше Гожево в гроб.
То и взяло Жмыха за сердце.
Поехал он в город, привез оттуда устав мелиоративного товарищества и сказал обществу, что нужно канавы по лугу копать, а самую Лесную Скважинку чистить сквозь.
Мужики поломались, но потом учредили из самих себя то мелиоративное товарищество. Назвали товарищество "Альфа и Омега", как было указано в примере при уставе.
Но никто не знал, что такое - "Альфа и Омега".
- И так тяжко придется - дернину рыть и по пузо копаться,- говорили мужики,- а тут Альфия. А может, она слово какое законное, мы вникнуть не можем, и зря отвечать придется.
Поехал опять Жмых слова те узнавать. Узнал: "Начало и Конец"- оказались.
- А чему начало и чему конец - неизвестно,- сказали гожевцы, но устав подписали и начали рыть землю, как раз работа в поле переменилась.
Тяжела оказалась земля на лугах: как земля та сделалась, так и стояла непаханая.
Жмых командовал, но и сам копался в реке, таскал карчу и разное ветхое дерево.
Приезжал раз техник, мерил болото и дал Жмыху план. Два лета бились гожевцы над болотами и над Лесной Скважинкой.
Пятьсот десятин покрыли канавками да речку прочистили на десять верст.
И правда, что техник говорил, луга осохли.
Там, где вплавь на лодке едва перебирались,- на телегах поехали - и грунт ничего себе, держал.
На третий год луга вспахали. Лошадей измаяли вконец: дернина тугая, вся корневищами трав оплелась, в четыре лошади однолемешный плужок едва волокли.
На четвертый год весь укос с болота собрали, и кислых трав стало меньше.
Жмых торопил всю деревню - и ни капли не старел ни от труда, ни от времени. Что значит польза и интерес для человека.
На пятый год травой тимофеевкой засеяли всю долину, чтобы кислоту всю в почве истребить.
- Мудер мужик,- говорили гожевцы на Жмыха.- Всю Гожевку на корм теперь поставил.
- Знамо, не холуй!- благородно отзывался Жмых.
Продали гожевцы тимофеевку - двести рублей десятина дала.
- Вот это да!- говорили мужики.- Вот это не кроха, а пища!
- Холуи вы,- говорил Жмых.- То ли нам надо? То ли советская власть желает? Надобно, чтобы роскошная пища в каждой кишке прела.
- А как же то станется, Жмых? И так добро из земли прет,-
говорили посытевшие от болотного добра гожевцы.
- В недра надобно углубиться,- отвечал Жмых.- Там добро погуще. Может, под нами железо есть аль еще какой минерал. Буди землю корябать - века зря проходят. Пора промысел попрочней затевать.
Андрей Платонов
Тогда Жмых взялся на сочливые луга. И действительно - пора. Избыток народа из нашего села каждый год уходил на шахты, а скот уменьшался, потому что кормов не было. Где было сладкое разнотравье - одна жесткая осока пошла. Болото загоняло наше Гожево в гроб.
То и взяло Жмыха за сердце.
Поехал он в город, привез оттуда устав мелиоративного товарищества и сказал обществу, что нужно канавы по лугу копать, а самую Лесную Скважинку чистить сквозь.
Мужики поломались, но потом учредили из самих себя то мелиоративное товарищество. Назвали товарищество "Альфа и Омега", как было указано в примере при уставе.
Но никто не знал, что такое - "Альфа и Омега".
- И так тяжко придется - дернину рыть и по пузо копаться,- говорили мужики,- а тут Альфия. А может, она слово какое законное, мы вникнуть не можем, и зря отвечать придется.
Поехал опять Жмых слова те узнавать. Узнал: "Начало и Конец"- оказались.
- А чему начало и чему конец - неизвестно,- сказали гожевцы, но устав подписали и начали рыть землю, как раз работа в поле переменилась.
Тяжела оказалась земля на лугах: как земля та сделалась, так и стояла непаханая.
Жмых командовал, но и сам копался в реке, таскал карчу и разное ветхое дерево.
Приезжал раз техник, мерил болото и дал Жмыху план. Два лета бились гожевцы над болотами и над Лесной Скважинкой.
Пятьсот десятин покрыли канавками да речку прочистили на десять верст.
И правда, что техник говорил, луга осохли.
Там, где вплавь на лодке едва перебирались,- на телегах поехали - и грунт ничего себе, держал.
На третий год луга вспахали. Лошадей измаяли вконец: дернина тугая, вся корневищами трав оплелась, в четыре лошади однолемешный плужок едва волокли.
На четвертый год весь укос с болота собрали, и кислых трав стало меньше.
Жмых торопил всю деревню - и ни капли не старел ни от труда, ни от времени. Что значит польза и интерес для человека.
На пятый год травой тимофеевкой засеяли всю долину, чтобы кислоту всю в почве истребить.
- Мудер мужик,- говорили гожевцы на Жмыха.- Всю Гожевку на корм теперь поставил.
- Знамо, не холуй!- благородно отзывался Жмых.
Продали гожевцы тимофеевку - двести рублей десятина дала.
- Вот это да!- говорили мужики.- Вот это не кроха, а пища!
- Холуи вы,- говорил Жмых.- То ли нам надо? То ли советская власть желает? Надобно, чтобы роскошная пища в каждой кишке прела.
- А как же то станется, Жмых? И так добро из земли прет,-
говорили посытевшие от болотного добра гожевцы.
- В недра надобно углубиться,- отвечал Жмых.- Там добро погуще. Может, под нами железо есть аль еще какой минерал. Буди землю корябать - века зря проходят. Пора промысел попрочней затевать.
Андрей Платонов
МОРОКА
Сказка
Служил один солдат на службе двадцать пять лет. Службу свою вел честно и верно, а с товарищами любил шутки шутить: скажет чего - незнаемо чего, а на правду похоже, другой-то и верит, пока не опомнится. Солдатская служба хоть и долгой была, да не все время солдат службу несет: и солдату надо себя потешить. Семейства у него нету, об обеде, о ночлеге старшой заботится, отстоял солдат время на часах - и сказки рассказывает. Чего ему!
Такой и этот был, Иван-солдат. Получил он отставку вчистую, пора ему домой к родным идти, а дом его далеко где, и от родных Иван давно отвык.
Вздохнул солдат:
- Эх! - говорит, - вся жизнь, считай, на солдатскую службу ушла: двадцать пять лет отслужил, а царя не видел. Спросит у меня родня в деревне, каков таков царь, а чего я скажу?
Пошел Иван к царю. А в том государстве царем был Агей, и любил Агей сказки слушать. Покуда Агей сказки не послушает, он и весел не бывал. Сам Агей-царь тоже любил сказки и загадки говорить; и любил он, чтобы слушали его, а еще больше любил, чтобы в сказки его верили, а загадки не разгадывали.
Приходит Иван к Агею-царю.
Агей говорит:
- Чего тебе, земляк?
- А лицо ваше царское поглядеть. Я двадцать пять лет прослужил, а вас в лицо не видал.
Царь Агей велел солдату на стул сесть из резного дерева, что против царя стоял.
- Гляди, - говорит. - Посиди, солдат, на стуле, покуда тебя черти не вздули, - а сам смеется.
Ну, Иван сидит на стуле; робеет он перед царским лицом и думает: "Уж не дурной ли царь Агей? Чему так радуется - неужто тому, что черти солдата вздуют!"
- А что, солдат, загану я тебе загадку, - Агей-царь говорит: - Сколько свет велик, как ты думаешь?
Иван с лица сурьезным стал.
- А не дюже велик, государь, ваше царское величество. В двадцать пять часов без малого солнышко кругом всего света обходит.
Царь сказал Ивану:
- И то, солдат. А сколько от земли до неба вышины будет? Много ли, мало?
- Да тоже, государь, не дюже: там стучит - здесь слышно.
Видит царь Агей, правду говорит солдат, да обидно ему, что солдат на ум скорый такой, не скорее ли самого царя будет.
- А теперь скажи, служба: сколько морская глубина глубока?
- А чего глубока! Про то неизвестно. Служил на море мой дед, утонул в воду тому уже сорок лет, и теперь его нет.
Понимает Агей-царь, простою загадкою старого солдата не одолеть. Велел ему денег дать на домашнее обзаведение и за стол его посадил, чай пить.
- Представь мне, служивый, теперь историю, а потом я тебя домой отпущу.
А солдат богатым не бывает, он куда как деньгам обрадовался. Стало Ивану и у царя скучно, и чаю ему не надо.
- Дозволь мне, государь, погулять пойти. Двадцать пять лет я службу служил, дозволь своевольно пожить. А историю я тебе после представлю.
Ушел Иван от царя и пошел в трактир. Сутки солдат гулял, все царские деньги прогулял, остался у него один старый грош. Выпил он вина на последний грош, да своего, видно, не допил, и еще ему захотелось.
- Подавай, - говорит, - еще мне вина и угощенья, купец!
А купец обмана боится, он и спрашивает:
- А у тебя золото либо серебро?
- Золото: серебро солдату носить тяжело.
Дает купец солдату угощенье, а сам садится против него.
- Куда, служба, идешь теперь? - спрашивает. - Родня-то жива иль умершая?
- От царя иду, - солдат говорит, - откуда же! А родня солдату не нужна, ему и так все свойственники. Пей, купец, я тебя угощаю!
Сказка
Служил один солдат на службе двадцать пять лет. Службу свою вел честно и верно, а с товарищами любил шутки шутить: скажет чего - незнаемо чего, а на правду похоже, другой-то и верит, пока не опомнится. Солдатская служба хоть и долгой была, да не все время солдат службу несет: и солдату надо себя потешить. Семейства у него нету, об обеде, о ночлеге старшой заботится, отстоял солдат время на часах - и сказки рассказывает. Чего ему!
Такой и этот был, Иван-солдат. Получил он отставку вчистую, пора ему домой к родным идти, а дом его далеко где, и от родных Иван давно отвык.
Вздохнул солдат:
- Эх! - говорит, - вся жизнь, считай, на солдатскую службу ушла: двадцать пять лет отслужил, а царя не видел. Спросит у меня родня в деревне, каков таков царь, а чего я скажу?
Пошел Иван к царю. А в том государстве царем был Агей, и любил Агей сказки слушать. Покуда Агей сказки не послушает, он и весел не бывал. Сам Агей-царь тоже любил сказки и загадки говорить; и любил он, чтобы слушали его, а еще больше любил, чтобы в сказки его верили, а загадки не разгадывали.
Приходит Иван к Агею-царю.
Агей говорит:
- Чего тебе, земляк?
- А лицо ваше царское поглядеть. Я двадцать пять лет прослужил, а вас в лицо не видал.
Царь Агей велел солдату на стул сесть из резного дерева, что против царя стоял.
- Гляди, - говорит. - Посиди, солдат, на стуле, покуда тебя черти не вздули, - а сам смеется.
Ну, Иван сидит на стуле; робеет он перед царским лицом и думает: "Уж не дурной ли царь Агей? Чему так радуется - неужто тому, что черти солдата вздуют!"
- А что, солдат, загану я тебе загадку, - Агей-царь говорит: - Сколько свет велик, как ты думаешь?
Иван с лица сурьезным стал.
- А не дюже велик, государь, ваше царское величество. В двадцать пять часов без малого солнышко кругом всего света обходит.
Царь сказал Ивану:
- И то, солдат. А сколько от земли до неба вышины будет? Много ли, мало?
- Да тоже, государь, не дюже: там стучит - здесь слышно.
Видит царь Агей, правду говорит солдат, да обидно ему, что солдат на ум скорый такой, не скорее ли самого царя будет.
- А теперь скажи, служба: сколько морская глубина глубока?
- А чего глубока! Про то неизвестно. Служил на море мой дед, утонул в воду тому уже сорок лет, и теперь его нет.
Понимает Агей-царь, простою загадкою старого солдата не одолеть. Велел ему денег дать на домашнее обзаведение и за стол его посадил, чай пить.
- Представь мне, служивый, теперь историю, а потом я тебя домой отпущу.
А солдат богатым не бывает, он куда как деньгам обрадовался. Стало Ивану и у царя скучно, и чаю ему не надо.
- Дозволь мне, государь, погулять пойти. Двадцать пять лет я службу служил, дозволь своевольно пожить. А историю я тебе после представлю.
Ушел Иван от царя и пошел в трактир. Сутки солдат гулял, все царские деньги прогулял, остался у него один старый грош. Выпил он вина на последний грош, да своего, видно, не допил, и еще ему захотелось.
- Подавай, - говорит, - еще мне вина и угощенья, купец!
А купец обмана боится, он и спрашивает:
- А у тебя золото либо серебро?
- Золото: серебро солдату носить тяжело.
Дает купец солдату угощенье, а сам садится против него.
- Куда, служба, идешь теперь? - спрашивает. - Родня-то жива иль умершая?
- От царя иду, - солдат говорит, - откуда же! А родня солдату не нужна, ему и так все свойственники. Пей, купец, я тебя угощаю!
Выпил купец с отставным солдатом.
- Я тебе, - говорит, - сбавку сделаю, дешевле возьму.
А солдат Иван ему:
- Сочтемся. Пей еще, купец, угощайся!
Купец к угощенью привык, он сыто живет, а беседу он любит.
- Скажи мне, - говорит, - служивый, быль какую ни есть.
- А какую тебе быль сказать, купец?
- А скажи что хошь: где ты жил, куда по земле ходил...
- А чего я тебе скажу: был я до службы в медведях да в лесу жил - и теперь медведь и тож в лес иду.
Купец услыхал такое и по первости оробел: у него свое ведь заведенье, в заведенье добра-товару много, а от медведя убыток может быть - чего с него спросишь!
- Ну, - говорит купец, - аль правда?
- А нет ли? - отставной говорит. - Погляди-ко, кто мы. Я-то медведь, да и ты-то медведь!
Купец и вовсе обомлел: с кем, дескать, это я торговать стану, в медведях-то будучи!
Поглядел купец на отставного солдата, ощупал себя и видит: солдат-то медведь, да и сам-то он, купец, тоже теперь медведь.
- Чего будем делать, служивый? Неужто нам в лес бежать?
А отставной Иван отвечает:
- Не надобно. Смотри-ка, в лесу нас охотники побьют. В лес мы успеем.
- А чего ж нам нынче надобно? Головушка наша горькая! Медведи мы!
Отставной не сробел:
- А чего нам надобно? Медведей в купцах не бывает. Зови гостей со всех волостей, гулять будем. Не пропадать же твоему товару-добру!
Видит купец - правду говорит Иван отставной. Велел он слуге позвать гостей со всех волостей.
Явились гости - и те, кого звали, и те, кто про зов издалека слыхали. Поели гости, попили, ни крошки, ни капли в трактире не оставили и чашки-ложки домой побрали: к чему медведю посуда?
Остался купец без добра, без товара. Залез он с отставным солдатом ночевать на полати.
- Как мне быть? - говорит.
- А мы ночью в лес уйдем, - говорит отставной. - В городе, в посаде ли медведям жить не полагается, закону нету, штраф будет.
Проснулся ночью Иван и говорит купцу:
- Прыгай, медведь! Нам в лес пора. А я за тобой побегу, а то ты отстанешь от меня.
Купец наладился, прыгнул с полатей и ушибся животом об пол. Полежал он, очнулся, видит - ничего нету в трактире, всю торговлю гости даром поели, и того отставного солдата нету, и сам он не медведь, а опять купец, да победнее, чем был.
- Я тебе, - говорит, - сбавку сделаю, дешевле возьму.
А солдат Иван ему:
- Сочтемся. Пей еще, купец, угощайся!
Купец к угощенью привык, он сыто живет, а беседу он любит.
- Скажи мне, - говорит, - служивый, быль какую ни есть.
- А какую тебе быль сказать, купец?
- А скажи что хошь: где ты жил, куда по земле ходил...
- А чего я тебе скажу: был я до службы в медведях да в лесу жил - и теперь медведь и тож в лес иду.
Купец услыхал такое и по первости оробел: у него свое ведь заведенье, в заведенье добра-товару много, а от медведя убыток может быть - чего с него спросишь!
- Ну, - говорит купец, - аль правда?
- А нет ли? - отставной говорит. - Погляди-ко, кто мы. Я-то медведь, да и ты-то медведь!
Купец и вовсе обомлел: с кем, дескать, это я торговать стану, в медведях-то будучи!
Поглядел купец на отставного солдата, ощупал себя и видит: солдат-то медведь, да и сам-то он, купец, тоже теперь медведь.
- Чего будем делать, служивый? Неужто нам в лес бежать?
А отставной Иван отвечает:
- Не надобно. Смотри-ка, в лесу нас охотники побьют. В лес мы успеем.
- А чего ж нам нынче надобно? Головушка наша горькая! Медведи мы!
Отставной не сробел:
- А чего нам надобно? Медведей в купцах не бывает. Зови гостей со всех волостей, гулять будем. Не пропадать же твоему товару-добру!
Видит купец - правду говорит Иван отставной. Велел он слуге позвать гостей со всех волостей.
Явились гости - и те, кого звали, и те, кто про зов издалека слыхали. Поели гости, попили, ни крошки, ни капли в трактире не оставили и чашки-ложки домой побрали: к чему медведю посуда?
Остался купец без добра, без товара. Залез он с отставным солдатом ночевать на полати.
- Как мне быть? - говорит.
- А мы ночью в лес уйдем, - говорит отставной. - В городе, в посаде ли медведям жить не полагается, закону нету, штраф будет.
Проснулся ночью Иван и говорит купцу:
- Прыгай, медведь! Нам в лес пора. А я за тобой побегу, а то ты отстанешь от меня.
Купец наладился, прыгнул с полатей и ушибся животом об пол. Полежал он, очнулся, видит - ничего нету в трактире, всю торговлю гости даром поели, и того отставного солдата нету, и сам он не медведь, а опять купец, да победнее, чем был.
Стал купец искать по суду отставного солдата Ивана. А где его сыскать, когда Иван на волю ушел! Да и народ солдата везде привечает, в наказанье его не отдаст.
Пожаловался тогда купец царю Агею. Царь позвал купца и спрашивает его:
- За что ты в обиде на старого солдата?
- Да что, государь, - купец говорит, - ведь он меня в медведя обратил! Я сглупу-то и поверил, а солдат твой весь товар мой, и снедь, и напиток, как есть все гостям даром скормил и сам досыта ел.
Царь Агей посмеялся над купцом.
- Ступай, - говорит, - наживай добро сначала. Противу ума закону нету, а от глупости всегда убыток.
И захотелось тут царю - пусть солдат представит ему историю, чтобы то, чего нету, было бы как по правде. Царь-то думал: "Авось солдат не умнее меня! Раз я царь, сказкой он меня не одолеет, а я над ним посмеюся."
Велел царь Агей найти отставного солдата Ивана, где он ни есть, где попусту ни гуляет.
Услышал Иван - царь его кличет, и сей же час явился.
- Я вот он, государь, - говорит. - Чего тебе?
Царь сперва велел самовар на стол поставить и чай пить велел Ивану. Налил Иван чаю в серебряную кружку, отлил из нее в блюдце и хотел было опять сесть на стул из резного дерева, да сел на табуретку. Царь тогда говорит ему:
- Ты, Иван, молодец. Слыхал я: ты купца в медведя обратил. А можешь ты и мне штуку представить, мороку какую?
- Могу, государь, я привыкши, да боюсь.
- Не бойся, служба, я люблю сказку-мороку.
- Знаем, - сказал Иван. - Да тут я тебе буду сказку рассказывать, а не ты мне... А который нынче час, государь?
Царь ответил:
- К чему тебе час? А первый будто.
- Стало быть, время! - сказал отставной солдат.
Сказал он так и вдруг воскликнул еще:
- Вода, государь, потопление! Бежим отсюдова скорей, а сказку я после тебе скажу, где сухо будет. Видишь, водополье во дворец нашло!
Не видит царь потопления, и воды нигде нету, а видит: отставной солдат тонет, захлебывается и ртом воздух поверху глотает.
Кричит ему царь:
- Опомнись, служба!
Глядь, а и самому дышать уже нечем: в грудь воды набралось, и в желудке ее полно, и в кишках переливается.
- Спасай меня, солдат!
Иван-солдат схватил царя:
- Агей, плыви бодрей!
Поплыл царь Агей. Видит он - спереди его рыба плывет. Рыба обернулась к нему.
- Не бойсь, - рыба говорит, - Агей, это я, служба твоя.
Глянул царь на себя: и он рыбой стал.
Обрадовался царь:
- Теперь не утонем.
- Нету, никак нет, - отвечает ему рыба Иван. - Живы будем!
Плывут они далее. Из дворца уплыли, по вольной воде плывут. И вдруг перед царем прочь пропала рыба Иван. Слышит только царь - кричит ему со стороны отставной солдат:
- Эй, Агей, плыви левей, а то спереди сеть, будут в ухе тебя есть!
Услышал царь солдата, а подумать не успел - и попал он в рыбацкую сеть. Глянул царь - и рыба Иван тут же.
- Чего же теперь, служба, делать будем? - спрашивает царь.
- Помирать, государь, будем.
Пожаловался тогда купец царю Агею. Царь позвал купца и спрашивает его:
- За что ты в обиде на старого солдата?
- Да что, государь, - купец говорит, - ведь он меня в медведя обратил! Я сглупу-то и поверил, а солдат твой весь товар мой, и снедь, и напиток, как есть все гостям даром скормил и сам досыта ел.
Царь Агей посмеялся над купцом.
- Ступай, - говорит, - наживай добро сначала. Противу ума закону нету, а от глупости всегда убыток.
И захотелось тут царю - пусть солдат представит ему историю, чтобы то, чего нету, было бы как по правде. Царь-то думал: "Авось солдат не умнее меня! Раз я царь, сказкой он меня не одолеет, а я над ним посмеюся."
Велел царь Агей найти отставного солдата Ивана, где он ни есть, где попусту ни гуляет.
Услышал Иван - царь его кличет, и сей же час явился.
- Я вот он, государь, - говорит. - Чего тебе?
Царь сперва велел самовар на стол поставить и чай пить велел Ивану. Налил Иван чаю в серебряную кружку, отлил из нее в блюдце и хотел было опять сесть на стул из резного дерева, да сел на табуретку. Царь тогда говорит ему:
- Ты, Иван, молодец. Слыхал я: ты купца в медведя обратил. А можешь ты и мне штуку представить, мороку какую?
- Могу, государь, я привыкши, да боюсь.
- Не бойся, служба, я люблю сказку-мороку.
- Знаем, - сказал Иван. - Да тут я тебе буду сказку рассказывать, а не ты мне... А который нынче час, государь?
Царь ответил:
- К чему тебе час? А первый будто.
- Стало быть, время! - сказал отставной солдат.
Сказал он так и вдруг воскликнул еще:
- Вода, государь, потопление! Бежим отсюдова скорей, а сказку я после тебе скажу, где сухо будет. Видишь, водополье во дворец нашло!
Не видит царь потопления, и воды нигде нету, а видит: отставной солдат тонет, захлебывается и ртом воздух поверху глотает.
Кричит ему царь:
- Опомнись, служба!
Глядь, а и самому дышать уже нечем: в грудь воды набралось, и в желудке ее полно, и в кишках переливается.
- Спасай меня, солдат!
Иван-солдат схватил царя:
- Агей, плыви бодрей!
Поплыл царь Агей. Видит он - спереди его рыба плывет. Рыба обернулась к нему.
- Не бойсь, - рыба говорит, - Агей, это я, служба твоя.
Глянул царь на себя: и он рыбой стал.
Обрадовался царь:
- Теперь не утонем.
- Нету, никак нет, - отвечает ему рыба Иван. - Живы будем!
Плывут они далее. Из дворца уплыли, по вольной воде плывут. И вдруг перед царем прочь пропала рыба Иван. Слышит только царь - кричит ему со стороны отставной солдат:
- Эй, Агей, плыви левей, а то спереди сеть, будут в ухе тебя есть!
Услышал царь солдата, а подумать не успел - и попал он в рыбацкую сеть. Глянул царь - и рыба Иван тут же.
- Чего же теперь, служба, делать будем? - спрашивает царь.
- Помирать, государь, будем.
А царю жить охота. Забился он в сети, выскочить захотел, да сеть крепка.
Вытащили рыбаки сеть наружу. Увидел царь Агей, как один рыбак схватил Ивана-рыбу, ободрал с нее ножом чешую и в котел бросил. "Ну, - подумал царь, - с меня чешую драть не будут".
Схватил рыбак рыбу, отсек ей голову и ту голову прочь забросил, а туловище в котел положил. И слышит тогда царь голос отставного солдата:
- Государь ты наш батюшка, а где ж твоя голова?
Захотел царь Агей ответить солдату: "А кожа твоя где? С тебя чешую всю содрали! Чего же ты не спас меня, окаянный?" Да ни сказать, ни крикнуть царь не мог: вспомнил он - головы у него нету.
Ухватил царь руками свою голову. Тут опомнился он и озираться начал. Видит царь - сидит он во дворце, как всегда бывало, сидит на мягком стуле, а против него на табуретке отставной солдат Иван сидит и чай из блюдца пьет.
- Это ты, Иван, рыбой был?
- Я, государь. Кто же еще!
- А кто думал, когда у меня головы не было?
Иван говорит:
- Опять же я, государь. Некому было.
Вскричал тут царь на Ивана:
- Вон из моего царства иди! И чтоб духу твоего слышно не было, и чтоб люди мои не помнили тебя, а забыли!
Ушел от царя отставной солдат и чаю только полблюдца выпил. А царь Агей тотчас по всему своему царству приказал, чтоб никто не смел принимать в свой дом Ивана, отставного солдата.
Пошел Иван ходить. Куда ни придет, куда ни попросится - "Царь пускать тебя не велел", - говорят и ворот ему не отпирают.
Оплошал сперва Иван. Дошел он до своей родни - и родня его не признает: царь, дескать, не велел тебя привечать.
Пошел Иван далее. Что же там?
Просится Иван в избу ночевать:
- Пусти, добрый человек.
- Пустил бы, да не велено, - хозяин говорит. - А коли пущу, так разве за сказку. Умеешь ты, нет ли, сказки рассказывать?
Подумал Иван:
- Умею, пожалуй!
Пустил его крестьянин ночевать.
Рассказал ему Иван сказку. Сначала хозяин слушал без охоты: "Чего, думает, - скажет солдат! Солжет да каши попросит". Глядь - в середине сказки хозяин улыбнулся, потом задумался, а под конец сказки и вовсе себя забыл, кто он такой, - думает, что и сам он уж не мужик, а разбойник, мало того: и царь он морской, а не то просто бедный, да премудрый человек либо дурак. А ведь и нет будто ничего: сидит один отставной солдат, губами шевелит и слова бормочет. Опамятовался хозяин и просит еще сказку у солдата. Тот еще рассказал, другую сказку. На дворе уже светать начало, а солдат с хозяином спать не ложились. Иван солдат уж которую сказку говорит, а хозяин сидит напротив него и плачет отрадными слезами.
- Будет, - сказал тут Иван. - Ведь я тебе всего дела - сказку сложил. Чего зря слезы тратишь!
- Да от сказки твоей, - отвечает хозяин, - душе счастье и уму раздумье.
- А вон царь Агей рассерчал на меня, - вспомнил Иван, - прочь велел мне уйти, куда глаза глядят.
- Так тому и быть полагается, - сказал хозяин, - что царю в обиду, то народу в поученье.
Поднялся Иван с места, стал прощаться с хозяином, а тот ему говорит:
- Бери в избе что хочешь. Мне ничего теперь не жалко, а тебе в дороге, гляди, понадобится что.
- А у меня все есть, хозяин, мне ничего не надобно. Спасибо тебе.
- А не видать того, что есть у тебя!
Отставной солдат ухмыльнулся:
- А вот же и нет ничего у меня, а ты любое добро свое отдаешь. Значит, есть на что со мной меняться.
И правда твоя, - согласился хозяин. - Ну, прощай да впредь заходи, гостем будешь.
И пошел с той поры Иван по дворам, по чужим деревням. Повсюду его за обещанье, что он сказку скажет, ночевать пускали и ужином кормили: сказка-то оказалась сильнее царя. Только бывало, если до ужина он сказку начнет, то ужинать уж некогда было, и люди, кто слушал его, есть не хотели, поэтому отставной солдат прежде сказки всегда щи хлебал.
Так оно было вернее. С одной-то сказки, не евши, тоже не проживешь.
Андрей Платонов
Вытащили рыбаки сеть наружу. Увидел царь Агей, как один рыбак схватил Ивана-рыбу, ободрал с нее ножом чешую и в котел бросил. "Ну, - подумал царь, - с меня чешую драть не будут".
Схватил рыбак рыбу, отсек ей голову и ту голову прочь забросил, а туловище в котел положил. И слышит тогда царь голос отставного солдата:
- Государь ты наш батюшка, а где ж твоя голова?
Захотел царь Агей ответить солдату: "А кожа твоя где? С тебя чешую всю содрали! Чего же ты не спас меня, окаянный?" Да ни сказать, ни крикнуть царь не мог: вспомнил он - головы у него нету.
Ухватил царь руками свою голову. Тут опомнился он и озираться начал. Видит царь - сидит он во дворце, как всегда бывало, сидит на мягком стуле, а против него на табуретке отставной солдат Иван сидит и чай из блюдца пьет.
- Это ты, Иван, рыбой был?
- Я, государь. Кто же еще!
- А кто думал, когда у меня головы не было?
Иван говорит:
- Опять же я, государь. Некому было.
Вскричал тут царь на Ивана:
- Вон из моего царства иди! И чтоб духу твоего слышно не было, и чтоб люди мои не помнили тебя, а забыли!
Ушел от царя отставной солдат и чаю только полблюдца выпил. А царь Агей тотчас по всему своему царству приказал, чтоб никто не смел принимать в свой дом Ивана, отставного солдата.
Пошел Иван ходить. Куда ни придет, куда ни попросится - "Царь пускать тебя не велел", - говорят и ворот ему не отпирают.
Оплошал сперва Иван. Дошел он до своей родни - и родня его не признает: царь, дескать, не велел тебя привечать.
Пошел Иван далее. Что же там?
Просится Иван в избу ночевать:
- Пусти, добрый человек.
- Пустил бы, да не велено, - хозяин говорит. - А коли пущу, так разве за сказку. Умеешь ты, нет ли, сказки рассказывать?
Подумал Иван:
- Умею, пожалуй!
Пустил его крестьянин ночевать.
Рассказал ему Иван сказку. Сначала хозяин слушал без охоты: "Чего, думает, - скажет солдат! Солжет да каши попросит". Глядь - в середине сказки хозяин улыбнулся, потом задумался, а под конец сказки и вовсе себя забыл, кто он такой, - думает, что и сам он уж не мужик, а разбойник, мало того: и царь он морской, а не то просто бедный, да премудрый человек либо дурак. А ведь и нет будто ничего: сидит один отставной солдат, губами шевелит и слова бормочет. Опамятовался хозяин и просит еще сказку у солдата. Тот еще рассказал, другую сказку. На дворе уже светать начало, а солдат с хозяином спать не ложились. Иван солдат уж которую сказку говорит, а хозяин сидит напротив него и плачет отрадными слезами.
- Будет, - сказал тут Иван. - Ведь я тебе всего дела - сказку сложил. Чего зря слезы тратишь!
- Да от сказки твоей, - отвечает хозяин, - душе счастье и уму раздумье.
- А вон царь Агей рассерчал на меня, - вспомнил Иван, - прочь велел мне уйти, куда глаза глядят.
- Так тому и быть полагается, - сказал хозяин, - что царю в обиду, то народу в поученье.
Поднялся Иван с места, стал прощаться с хозяином, а тот ему говорит:
- Бери в избе что хочешь. Мне ничего теперь не жалко, а тебе в дороге, гляди, понадобится что.
- А у меня все есть, хозяин, мне ничего не надобно. Спасибо тебе.
- А не видать того, что есть у тебя!
Отставной солдат ухмыльнулся:
- А вот же и нет ничего у меня, а ты любое добро свое отдаешь. Значит, есть на что со мной меняться.
И правда твоя, - согласился хозяин. - Ну, прощай да впредь заходи, гостем будешь.
И пошел с той поры Иван по дворам, по чужим деревням. Повсюду его за обещанье, что он сказку скажет, ночевать пускали и ужином кормили: сказка-то оказалась сильнее царя. Только бывало, если до ужина он сказку начнет, то ужинать уж некогда было, и люди, кто слушал его, есть не хотели, поэтому отставной солдат прежде сказки всегда щи хлебал.
Так оно было вернее. С одной-то сказки, не евши, тоже не проживешь.
Андрей Платонов
ОЧЕРЕДНОЙ
Третий свисток... Я вхожу в ворота завода, прохожу мимо контрольной будки и иду по огромному заводскому двору в свою "первую",как нумеровалась наша литейная. Асфальтовая дорожка бежит и вьется вокруг выступов и стен колоссальных зданий, где - я слышу - уже начал биться ровным темпом мощный пульс покорных машин.
В мастерскую вхожу почти радостный, - ведь сейчас она оживет, задрожит, загремит - и пойдет игра до вечера...
Здороваюсь с товарищами по работе и усаживаюсь на железной плите пола и спуска к вагранной печи. Закуриваем - иначе нельзя - перед работой и после нее, пред уходом, это делается всегда и всеми. Рука почти автоматически вертит бумагу; не спеша делимся табаком...
Засыпаем в печи металл. Пускаем электромоторы, открываем нефть. И - гаснет солнце за высокими окнами, забывается все... Клубы желто-зеленого чада вихрями рвутся из печей от плавящегося металла. Газ лезет в глаза, горчит рот, тяготит душу...
Содрогаются высокие подпотолочные балки, пляшут полы и стены, ревет пламя под бешеным напором струй нефтяной пыли и воздуха... Неумолимо и насмешливо гудит двигатель; коварно щелкают бесконечные ремни...
Что-то свистит и смеется; что-то запертое, сильное, зверски беспощадное хочет воли - и не вырвется, и воет, и визжит, и яростно бьется, и вихрится в одиночестве и бесконечной злобе... И молит, и угрожает, и снова сотрясает неустающими мускулами хитросплетенные узлы камня, железа и меди...
Бьются горячие пульсы дружных машин; мелькая швами, вьются змеи - ремни.
- Илюш, а Илюш! Ты б слазил, глянул, что там за штука такая. Намеднись ты как ловко насос проноровил... - Обращаются ко мне.
Перед самым спуском уже готового металла в тигли неожиданно застопорил мотор, и монотонно гудящая печь смолкла, накаленные стенки потемнели.
Я иногда исправлял небольшие поломки в машинах, избегая тем необходимости звать монтера. Так это было неделю назад с насосом, подающим воздух. Я сначала хотел отказаться, но, подбадриваемый, взял ящик с инструментом и полез по лестнице к электродвигателю, подвешенному к стене.
Неисправность была пустяковая, и я ее быстро обнаружил. Снизу дали ток
- и мертвый мотор ожил, завыл и захлопал приводным ремнем.
И вновь полился поток пламени на распростертый в печах металл.
За звенящими побитыми стеклами окон полуденное солнце омывало землю, и на секунду у меня мучительно сжалось сердце и страстно захотелось в поле - к птицам, цветам, шуршащей травке; в поле - где я, когда был без работы, бродил, утопая в зелени, тянущейся к небу, к жизни, к весеннему неокрепшему солнцу, к тем вон бегущим вольным бродяжкам-облакам...
Льется жидкий металл, фыркая и шипя, ослепляя нестерпимо, ярче солнца.
Осторожно и внимательно стоим мы вокруг наполняющегося несгораемого горшка.
Потом сразу хватаем вдвоем за длинные штоки и бегом несем искрящееся литье в соседнюю мастерскую, где выливаем металл в приготовленные формы.
Когда опорожним всю печь, вновь наполняем ее болванками корявой пузырчатой меди и ждем, покуривая и регулируя нефть.
Около нашей печи работали трое - Игнат, старый рабочий, почти ослепший от блеска литья, с постоянно гноящимися, налитыми кровью глазами, и двое нас, новичков, я и Ваня, только недавно поступивших на завод. Мы работали весело, и день пролетал незаметно. Полуголые, мы хохотали и обливались водой, рассказывали, думали - и слушали нескончаемую, глухую, связавшую начало с концом песнь машин...
- И, скажи ты мне на милость, что это огонь не залаживается: чихает - и шабаш!... - Игнат, наш "старшой", был недоволен и ворчал. После обеда, в печи, действительно, что-то стало часто пофыркивать и клубы вонючего дыма были гуще, чем обыкновенно.
- Ну-ну, стерва, ну-ну, растяпа, черт, поговори у меня, поговори! - Игнат подвинчивал нефти и подбадривал фыркающее пламя. Внутри печи теперь уже раздавались целые взрывы и странное поплескивание; металл нагревался плохо.
Что-то не ладилось. Я подошел, не зная зачем, к мотору, посмотрел на измеритель числа оборотов и прислушался. Машина работала чудесно.
Третий свисток... Я вхожу в ворота завода, прохожу мимо контрольной будки и иду по огромному заводскому двору в свою "первую",как нумеровалась наша литейная. Асфальтовая дорожка бежит и вьется вокруг выступов и стен колоссальных зданий, где - я слышу - уже начал биться ровным темпом мощный пульс покорных машин.
В мастерскую вхожу почти радостный, - ведь сейчас она оживет, задрожит, загремит - и пойдет игра до вечера...
Здороваюсь с товарищами по работе и усаживаюсь на железной плите пола и спуска к вагранной печи. Закуриваем - иначе нельзя - перед работой и после нее, пред уходом, это делается всегда и всеми. Рука почти автоматически вертит бумагу; не спеша делимся табаком...
Засыпаем в печи металл. Пускаем электромоторы, открываем нефть. И - гаснет солнце за высокими окнами, забывается все... Клубы желто-зеленого чада вихрями рвутся из печей от плавящегося металла. Газ лезет в глаза, горчит рот, тяготит душу...
Содрогаются высокие подпотолочные балки, пляшут полы и стены, ревет пламя под бешеным напором струй нефтяной пыли и воздуха... Неумолимо и насмешливо гудит двигатель; коварно щелкают бесконечные ремни...
Что-то свистит и смеется; что-то запертое, сильное, зверски беспощадное хочет воли - и не вырвется, и воет, и визжит, и яростно бьется, и вихрится в одиночестве и бесконечной злобе... И молит, и угрожает, и снова сотрясает неустающими мускулами хитросплетенные узлы камня, железа и меди...
Бьются горячие пульсы дружных машин; мелькая швами, вьются змеи - ремни.
- Илюш, а Илюш! Ты б слазил, глянул, что там за штука такая. Намеднись ты как ловко насос проноровил... - Обращаются ко мне.
Перед самым спуском уже готового металла в тигли неожиданно застопорил мотор, и монотонно гудящая печь смолкла, накаленные стенки потемнели.
Я иногда исправлял небольшие поломки в машинах, избегая тем необходимости звать монтера. Так это было неделю назад с насосом, подающим воздух. Я сначала хотел отказаться, но, подбадриваемый, взял ящик с инструментом и полез по лестнице к электродвигателю, подвешенному к стене.
Неисправность была пустяковая, и я ее быстро обнаружил. Снизу дали ток
- и мертвый мотор ожил, завыл и захлопал приводным ремнем.
И вновь полился поток пламени на распростертый в печах металл.
За звенящими побитыми стеклами окон полуденное солнце омывало землю, и на секунду у меня мучительно сжалось сердце и страстно захотелось в поле - к птицам, цветам, шуршащей травке; в поле - где я, когда был без работы, бродил, утопая в зелени, тянущейся к небу, к жизни, к весеннему неокрепшему солнцу, к тем вон бегущим вольным бродяжкам-облакам...
Льется жидкий металл, фыркая и шипя, ослепляя нестерпимо, ярче солнца.
Осторожно и внимательно стоим мы вокруг наполняющегося несгораемого горшка.
Потом сразу хватаем вдвоем за длинные штоки и бегом несем искрящееся литье в соседнюю мастерскую, где выливаем металл в приготовленные формы.
Когда опорожним всю печь, вновь наполняем ее болванками корявой пузырчатой меди и ждем, покуривая и регулируя нефть.
Около нашей печи работали трое - Игнат, старый рабочий, почти ослепший от блеска литья, с постоянно гноящимися, налитыми кровью глазами, и двое нас, новичков, я и Ваня, только недавно поступивших на завод. Мы работали весело, и день пролетал незаметно. Полуголые, мы хохотали и обливались водой, рассказывали, думали - и слушали нескончаемую, глухую, связавшую начало с концом песнь машин...
- И, скажи ты мне на милость, что это огонь не залаживается: чихает - и шабаш!... - Игнат, наш "старшой", был недоволен и ворчал. После обеда, в печи, действительно, что-то стало часто пофыркивать и клубы вонючего дыма были гуще, чем обыкновенно.
- Ну-ну, стерва, ну-ну, растяпа, черт, поговори у меня, поговори! - Игнат подвинчивал нефти и подбадривал фыркающее пламя. Внутри печи теперь уже раздавались целые взрывы и странное поплескивание; металл нагревался плохо.
Что-то не ладилось. Я подошел, не зная зачем, к мотору, посмотрел на измеритель числа оборотов и прислушался. Машина работала чудесно.
Обернувшись, чтобы уходить, я на мгновение увидел белый огненный бич, рванувшийся высоко из нашей печи. Глухой удар ухнул и повторился раза четыре под сводами крыши мастерской, взмахивая вверх свистящими полосами огня и тяжело опуская их вокруг...
Я стоял у мотора, шагах в десяти от печи и видел, как метнулся куда-то Ваня, как присел, обхватив голову, Игнат...
Инстинктивно я схватил рукоятку и прервал ток. Мотор, повертевшись немного по инерции, остановился.
Упавшие бичи раскаленного металла расходились по радиусам от печи и еще шипели, медленно охлаждаясь, испуская свою страшную силу. Как гады, побеждающие и свободные, они дерзко и вызывающе раскинулись на железном полу во властных изгибах, оставляя на черном далеком потолке и балках беловатые отсветы - свои отражения. В ужасе столпились люди. Странное, необычное безмолвие перекатывалось по заводу из мастерской в мастерскую. Где-то далеко мерно пульсировали машины.
- Погубили, окаянные, - вздыхал кто-то из толпы рабочих, - ах, мучители треклятые... Им, проклятым, деньга дорога, так они заместо нефти хотят, чтоб вода горела. Напустили воды в бак - и ладно....
Я догадался обо всем. Вода, попав с нефтью в печь на жидкое литье, превратилась мгновенно в пар, который разорвал печь и выкинул вон расплавленный металл...
Ваня лежал на полу вниз лицом, двигал ногами и руками и грыз зубами железные узоры. Белый бич попал на его спину и скоро - скорее, чем на полу - остыл на ней. Спина Вани была похожа на шлак, что выбрасывают из топок паровых котлов.
Рабочие стояли молча; за окнами потемнело.
Судороги в пальцах руки Вани быстро замирали; ноги уперлись неподвижно носками в пол, выставив обугленные пятки.
Старый Игнат был подле и плакал, вытирая невидящие глаза тряпками, которыми он обмотал свои сваренные руки.
Через полчаса все машины были пущены, печи заправлены. Послушные моторы, воя, отдавали свою силу. Ремни, соединенные в концах своих с началом, змеясь и щелкая, бежали, бежали...
Склонившееся послеполуденное солнце равнодушно уперлось лучами в тяжко изогнутые хребты трепещущих машин.
Андрей Платонов
Я стоял у мотора, шагах в десяти от печи и видел, как метнулся куда-то Ваня, как присел, обхватив голову, Игнат...
Инстинктивно я схватил рукоятку и прервал ток. Мотор, повертевшись немного по инерции, остановился.
Упавшие бичи раскаленного металла расходились по радиусам от печи и еще шипели, медленно охлаждаясь, испуская свою страшную силу. Как гады, побеждающие и свободные, они дерзко и вызывающе раскинулись на железном полу во властных изгибах, оставляя на черном далеком потолке и балках беловатые отсветы - свои отражения. В ужасе столпились люди. Странное, необычное безмолвие перекатывалось по заводу из мастерской в мастерскую. Где-то далеко мерно пульсировали машины.
- Погубили, окаянные, - вздыхал кто-то из толпы рабочих, - ах, мучители треклятые... Им, проклятым, деньга дорога, так они заместо нефти хотят, чтоб вода горела. Напустили воды в бак - и ладно....
Я догадался обо всем. Вода, попав с нефтью в печь на жидкое литье, превратилась мгновенно в пар, который разорвал печь и выкинул вон расплавленный металл...
Ваня лежал на полу вниз лицом, двигал ногами и руками и грыз зубами железные узоры. Белый бич попал на его спину и скоро - скорее, чем на полу - остыл на ней. Спина Вани была похожа на шлак, что выбрасывают из топок паровых котлов.
Рабочие стояли молча; за окнами потемнело.
Судороги в пальцах руки Вани быстро замирали; ноги уперлись неподвижно носками в пол, выставив обугленные пятки.
Старый Игнат был подле и плакал, вытирая невидящие глаза тряпками, которыми он обмотал свои сваренные руки.
Через полчаса все машины были пущены, печи заправлены. Послушные моторы, воя, отдавали свою силу. Ремни, соединенные в концах своих с началом, змеясь и щелкая, бежали, бежали...
Склонившееся послеполуденное солнце равнодушно уперлось лучами в тяжко изогнутые хребты трепещущих машин.
Андрей Платонов
СЕРЁГА И Я
Мы шли с работы. Около домов на камне лежал белый холодный свет вечереющего дня. И солнце было низко; оно рано уходило за кирпичные трубы кочегарок, эти угрожающие пальцы земли. Начиналась тихая сонная осень. Ветер дул реже и не был так жесток, как раскаленным ноющим летом. Небо побелело и стало ближе и ясней, будто опустило глаза к человеку.
Каждую прожитую осень я помнил с детства, и всегда она была такая же, как теперь. Белое небо, белая земля, пустой безголосый простор без конца и холодно.
По мостовой гремят телеги и ломовые на них спят, только передний дремлет и посматривает и махает без толку кнутовищем.
Мы дошли до слободы, где жили, и увидели поле. Там никого не было, и лес был не за семь верст, а прямо против нас. Он стоял и смотрел на жнивье, на каменный город и на нас. В стороне от леса на песчаном обдутом кургане стоял какой-то человек и будто всматривался в далекий город. Он стоял и не шевелился. Может быть, это была палка или забытое исклеванное вороньем чучело на бахчах. А я думал и знал, что там человек.
Старый Волчек встретил нас и обрадовался. Умные незвериные глаза ласкались и любили. Я как родился, помнил его. Волчек хорошо чуял это и на мой голос отзывался криком не по-собачьи.
Мой товарищ Сафронов пошел в свой переулок. Он знал и видел то же, что и я.
Нам обоим надоело вставать по гудку, и мы собирались бежать на Дон в кусты жить рыбаками. Мне больше хотелось уйти в пастухи, но и рыбаком быть хорошо, и я согласился.
До поры до времени мы молчали и таили в себе эту единственную нашу радость.
- Эх, хорошо бы, - говорил я.
- Хорошо, - откликался Сафронов.
- Ладно, штоль?
- Ладно.
И на том мы кончали.
Мастерская давила и ела наши души. Люди там делались злыми.
Цельный день мы таскали носилки со стружками и мусором, а то лодырничали, уходили в траву на задний двор и не боялись никого: все-равно навеки уйдем скоро отсюда.
- Эх, Серега, Серега... - Ни к чему говорил я от тоски и тихой радости скорого спасения.
- Да, Андрюх, будет нам жисть и не сказывай... Вон, вить, што, как оборотилось дело-то...
Серега Сафронов был умен и рассудителен, как большой мужик. Он был из деревни, а я городской. Во всех людях он видел мастеров в десятников, а я -
не знаю кого, только боялся их.
И мы сошлись душа в душу, без него я пропал бы, а может быть, и он без меня. Не узнали, а почуяли мы это и полюбили друг друга и слепились, как два щенка на льдине.
Сафронов ушел и не оглянулся. Я постоял, постоял, посмотрел, как темнеет и тихнет все, пропадают поля, и пошел домой.
Дома я зажег лампу и взял любимую книжку. Листнул ее и прочел: в селе за рекою потух огонек - Мать спала. Волчек гавкал на дворе и жужжали под потолком издыхающие мухи.
Я увидел лето и большую белую ослепляющую реку в синих лучах. На песке, на том боку, засыпает соломенная деревня и брешут собаки, и нигде - никого.
Только глядит в темное небо оттуда чей-то поздний огонь из окна. Должно, лампадка. Зудит мошкара над головой, и еще тише.
Тухнет огонь, будто его и не было. И не найдешь глазами, где была деревня. Обрадовалась и загудела мошкара - и сразу пропала. Один остался комарик и звенит как за две версты, а он на носу. Маленький и живой. Я мал и один, тихо и темно. Но сразу может кто-то показаться, ударить, загреметь и все осветить. И увидишь не то, что видно днем, а другое, и кто-то посмотрит оттуда на тебя, улыбнется и скроется.
А утром будут те же луга, поля, солома, деревня и плетни. И солнце ползет и чешет пашни. И я увижу, что здесь родился, и никуда не пойду.
Волчек ныл у сенец. Ветер шарахался в ставни. Мухи притихли на потолке, мать проснулась и глядела на меня.
Я задремал на столе и увидел счастливый сон, а утром забыл его и не мог рассказать.
Мы шли с работы. Около домов на камне лежал белый холодный свет вечереющего дня. И солнце было низко; оно рано уходило за кирпичные трубы кочегарок, эти угрожающие пальцы земли. Начиналась тихая сонная осень. Ветер дул реже и не был так жесток, как раскаленным ноющим летом. Небо побелело и стало ближе и ясней, будто опустило глаза к человеку.
Каждую прожитую осень я помнил с детства, и всегда она была такая же, как теперь. Белое небо, белая земля, пустой безголосый простор без конца и холодно.
По мостовой гремят телеги и ломовые на них спят, только передний дремлет и посматривает и махает без толку кнутовищем.
Мы дошли до слободы, где жили, и увидели поле. Там никого не было, и лес был не за семь верст, а прямо против нас. Он стоял и смотрел на жнивье, на каменный город и на нас. В стороне от леса на песчаном обдутом кургане стоял какой-то человек и будто всматривался в далекий город. Он стоял и не шевелился. Может быть, это была палка или забытое исклеванное вороньем чучело на бахчах. А я думал и знал, что там человек.
Старый Волчек встретил нас и обрадовался. Умные незвериные глаза ласкались и любили. Я как родился, помнил его. Волчек хорошо чуял это и на мой голос отзывался криком не по-собачьи.
Мой товарищ Сафронов пошел в свой переулок. Он знал и видел то же, что и я.
Нам обоим надоело вставать по гудку, и мы собирались бежать на Дон в кусты жить рыбаками. Мне больше хотелось уйти в пастухи, но и рыбаком быть хорошо, и я согласился.
До поры до времени мы молчали и таили в себе эту единственную нашу радость.
- Эх, хорошо бы, - говорил я.
- Хорошо, - откликался Сафронов.
- Ладно, штоль?
- Ладно.
И на том мы кончали.
Мастерская давила и ела наши души. Люди там делались злыми.
Цельный день мы таскали носилки со стружками и мусором, а то лодырничали, уходили в траву на задний двор и не боялись никого: все-равно навеки уйдем скоро отсюда.
- Эх, Серега, Серега... - Ни к чему говорил я от тоски и тихой радости скорого спасения.
- Да, Андрюх, будет нам жисть и не сказывай... Вон, вить, што, как оборотилось дело-то...
Серега Сафронов был умен и рассудителен, как большой мужик. Он был из деревни, а я городской. Во всех людях он видел мастеров в десятников, а я -
не знаю кого, только боялся их.
И мы сошлись душа в душу, без него я пропал бы, а может быть, и он без меня. Не узнали, а почуяли мы это и полюбили друг друга и слепились, как два щенка на льдине.
Сафронов ушел и не оглянулся. Я постоял, постоял, посмотрел, как темнеет и тихнет все, пропадают поля, и пошел домой.
Дома я зажег лампу и взял любимую книжку. Листнул ее и прочел: в селе за рекою потух огонек - Мать спала. Волчек гавкал на дворе и жужжали под потолком издыхающие мухи.
Я увидел лето и большую белую ослепляющую реку в синих лучах. На песке, на том боку, засыпает соломенная деревня и брешут собаки, и нигде - никого.
Только глядит в темное небо оттуда чей-то поздний огонь из окна. Должно, лампадка. Зудит мошкара над головой, и еще тише.
Тухнет огонь, будто его и не было. И не найдешь глазами, где была деревня. Обрадовалась и загудела мошкара - и сразу пропала. Один остался комарик и звенит как за две версты, а он на носу. Маленький и живой. Я мал и один, тихо и темно. Но сразу может кто-то показаться, ударить, загреметь и все осветить. И увидишь не то, что видно днем, а другое, и кто-то посмотрит оттуда на тебя, улыбнется и скроется.
А утром будут те же луга, поля, солома, деревня и плетни. И солнце ползет и чешет пашни. И я увижу, что здесь родился, и никуда не пойду.
Волчек ныл у сенец. Ветер шарахался в ставни. Мухи притихли на потолке, мать проснулась и глядела на меня.
Я задремал на столе и увидел счастливый сон, а утром забыл его и не мог рассказать.
На другой день мы с Серегой работать не пошли. А пошли в поле, куда подальше. Там мы залегли в песчаном логу и стали думать каждый про свое.
Солнце туго лезло по верху, выдирало из земли последнюю травку и растекалось по прохладному белому небу.
Сейчас ребята таскают там носилки. Долго еще до вечера, подумал я, и мне стало нехорошо на душе.
- Серег, а Серег? - позвал я.
- Ну - што?
- В селе за рекою потух огонек...
- Игде?
- Вечером на том боку в деревне...
- Нук штож.
Мы лежали на земле, как на теплой ладони. Осыпался песок и за шею поналезли муравьи. Парило будто весной. Мы поняли, что лежим прямо против неба и что мы живы. Я прижался к земле и почуял, как лечу вместе с ней и люблю.
Песок перестал ссыпаться, и ветер совсем стих. Я махнул рукою - ничего не было надо мною. Серега переобувался и слушал... Я схватился за траву и испугался. Мне подумалось, что я падаю, и я замер и прижался. Песок был горяч и крепок, и я отошел.
- Тут ведь земля не такая как у нас, - сказал я Сереге тихо, чтобы он ничего не узнал.
- Тут не земля, а песок.
На дороге пыль закрутилась столбом.
- Пошли штоль?
- Пойдем.
Мы тронулись к городу. Ветер стегал песком и завывал в стоячих сухих палках от подсолнухов. И откуда он взялся? Ничего не было...
- Сереж, Сережа... Когда ж на Дон скроемся? В селе за рекою потух огонек...
- Обожди. Надобно всех ребят с мастерской взять. Что ж они-то? Всеми тогда уже и тронемся оттуда, пропади она пропадом.
- А пойдут они с нами?
- Да обеспека, а то как же...
- Ну, пойдем, мне тоже их жалко. Мы одни што!..
Навстречу ехали мужики с базара, знакомые ребята прокатывались сзади, а потом пристали к нам.
- Знаешь што, Сереж? Пойдем к нам домой, я тебе книжку прочту, там складные стихи.
Андрей Платонов
Солнце туго лезло по верху, выдирало из земли последнюю травку и растекалось по прохладному белому небу.
Сейчас ребята таскают там носилки. Долго еще до вечера, подумал я, и мне стало нехорошо на душе.
- Серег, а Серег? - позвал я.
- Ну - што?
- В селе за рекою потух огонек...
- Игде?
- Вечером на том боку в деревне...
- Нук штож.
Мы лежали на земле, как на теплой ладони. Осыпался песок и за шею поналезли муравьи. Парило будто весной. Мы поняли, что лежим прямо против неба и что мы живы. Я прижался к земле и почуял, как лечу вместе с ней и люблю.
Песок перестал ссыпаться, и ветер совсем стих. Я махнул рукою - ничего не было надо мною. Серега переобувался и слушал... Я схватился за траву и испугался. Мне подумалось, что я падаю, и я замер и прижался. Песок был горяч и крепок, и я отошел.
- Тут ведь земля не такая как у нас, - сказал я Сереге тихо, чтобы он ничего не узнал.
- Тут не земля, а песок.
На дороге пыль закрутилась столбом.
- Пошли штоль?
- Пойдем.
Мы тронулись к городу. Ветер стегал песком и завывал в стоячих сухих палках от подсолнухов. И откуда он взялся? Ничего не было...
- Сереж, Сережа... Когда ж на Дон скроемся? В селе за рекою потух огонек...
- Обожди. Надобно всех ребят с мастерской взять. Что ж они-то? Всеми тогда уже и тронемся оттуда, пропади она пропадом.
- А пойдут они с нами?
- Да обеспека, а то как же...
- Ну, пойдем, мне тоже их жалко. Мы одни што!..
Навстречу ехали мужики с базара, знакомые ребята прокатывались сзади, а потом пристали к нам.
- Знаешь што, Сереж? Пойдем к нам домой, я тебе книжку прочту, там складные стихи.
Андрей Платонов
ВОЛЫ
За криндачевскими рудниками стоит богатая станица, не станица, а хлебный колодезь.
А под старыми казачьими степями, по которым уходил когда-то с сыновьями Тарас Бульба в Запорожскую Сечь, лежит уже тысячи веков жир земли - тугой плотный уголь, каменная сила. Лежит и полеживает.
Вверху в белых мазанках живут потомки запорожцев и уже забывают про турецкого султана, только развешаны в горницах кривые старые сабли и на ножнах темнеет древний серебряный узор.
Старики еще помнят старинные заунывные песни похода со свистом про турецкую нечисть и про шляха. И, когда с Москвы шли большевики, то они пророчили, что обернулись турки с другой стороны и опять идут на православие.
Старики приказывали сесть на коней всей молодежи и, как допреж, отстоять святую веру, жен и весь свой тихий Божий народ. - Ляжем всеми, сынки, за Божий крест на наших степях, - говорили на сходах усатые деды.
Но сорокалетние сынки помалкивали и в томлении глядели за станицу в вечереющие просторы. Они знали, что такое война, а креста не чуяли так, как отцы, им больше хотелось овец и волов, каменный дом, ухватливую хозяйку.
И хоть грех в церковь не ходить, но и жить в бедности и разорении, стегать на коне по степи - не модель.
Отрываться от любимого двора, хозяйства, от родной станицы, бросать жену и все, чем живешь и что любишь, - не лежит к тому душа, что ни говори старики.
С рудников по праздникам приходят кацапы до казачек; не крестились у храма и грозили спьяна лавочникам большевиками. Черные и чужие, они бродили до утра по станице.
Бросай, Ванька, водку пить.
Пойдем на работу.
Будем деньги получать Каждую субботу.
Пришел Деникин, сгреб хлеб и волов, повесил троих шахтеров и слился на Москву.
Помутилась душа и у старых казаков. Еще тише и любимей стали дворы и амбары, и на жен кричать стали реже.
- Где же вона, правда Божия? Знать, и у тех, кто с крестом, ее нету. И из креста глядит антихристова харя...
Перестали ходить кацапы с рудника, пропали, как один.
- Пусть и не вертаются, бисовы дети, от них борщ кислый, голодранцы лапотные. - Так брехали старые бабы.
Казаки ухмылялись: Бог жабе хвоста не дал, чтоб травы не толочила. А ум бабий, что хвост жабий.
Ветром пронеслись назад генералы, отняли всех волов, оставили только кому пару, кому две и пропали к Черноморью.
Пропылили не спеша последний раз родные волы и пропали навек.
Много ушло с генералами молодежи и стариков. Остались только у кого помутилась душа и кто потерял концы привычной правды или пожалел степь и хозяйство.
За криндачевскими рудниками стоит богатая станица, не станица, а хлебный колодезь.
А под старыми казачьими степями, по которым уходил когда-то с сыновьями Тарас Бульба в Запорожскую Сечь, лежит уже тысячи веков жир земли - тугой плотный уголь, каменная сила. Лежит и полеживает.
Вверху в белых мазанках живут потомки запорожцев и уже забывают про турецкого султана, только развешаны в горницах кривые старые сабли и на ножнах темнеет древний серебряный узор.
Старики еще помнят старинные заунывные песни похода со свистом про турецкую нечисть и про шляха. И, когда с Москвы шли большевики, то они пророчили, что обернулись турки с другой стороны и опять идут на православие.
Старики приказывали сесть на коней всей молодежи и, как допреж, отстоять святую веру, жен и весь свой тихий Божий народ. - Ляжем всеми, сынки, за Божий крест на наших степях, - говорили на сходах усатые деды.
Но сорокалетние сынки помалкивали и в томлении глядели за станицу в вечереющие просторы. Они знали, что такое война, а креста не чуяли так, как отцы, им больше хотелось овец и волов, каменный дом, ухватливую хозяйку.
И хоть грех в церковь не ходить, но и жить в бедности и разорении, стегать на коне по степи - не модель.
Отрываться от любимого двора, хозяйства, от родной станицы, бросать жену и все, чем живешь и что любишь, - не лежит к тому душа, что ни говори старики.
С рудников по праздникам приходят кацапы до казачек; не крестились у храма и грозили спьяна лавочникам большевиками. Черные и чужие, они бродили до утра по станице.
Бросай, Ванька, водку пить.
Пойдем на работу.
Будем деньги получать Каждую субботу.
Пришел Деникин, сгреб хлеб и волов, повесил троих шахтеров и слился на Москву.
Помутилась душа и у старых казаков. Еще тише и любимей стали дворы и амбары, и на жен кричать стали реже.
- Где же вона, правда Божия? Знать, и у тех, кто с крестом, ее нету. И из креста глядит антихристова харя...
Перестали ходить кацапы с рудника, пропали, как один.
- Пусть и не вертаются, бисовы дети, от них борщ кислый, голодранцы лапотные. - Так брехали старые бабы.
Казаки ухмылялись: Бог жабе хвоста не дал, чтоб травы не толочила. А ум бабий, что хвост жабий.
Ветром пронеслись назад генералы, отняли всех волов, оставили только кому пару, кому две и пропали к Черноморью.
Пропылили не спеша последний раз родные волы и пропали навек.
Много ушло с генералами молодежи и стариков. Остались только у кого помутилась душа и кто потерял концы привычной правды или пожалел степь и хозяйство.
Пришли большевики. К деду Антону Карпычу без спроса и без разговору ввалился в хату молодой веселый человек в кожаном картузе и лба не перекрестил.
- Здорово, станичник!
- Здоров будь.
- Далеко белые?
- А хто же за ними гнался?
- Покурить можно?
- Твоя ж воля.
- Так. А ты не обижайся, старина, покурю и уйду. Трогать не будем, не до вас пришли, живите себе.
Посидел, посидел веселый кожаный картуз, засмеялся и пошел.
- Прощай.
- С Богом, сынок! - И повеселел старик: люди ж и они. Под вечером, как начали сниматься большевики, вынес сала ломоть и дал какой-то красной звезде.
- Спасибо, отец! Свидимся еще.
- А как же? Да вот волов свели, плешь их башке, пшеницу тоже посвезли.
- Ничего, ничего, сработаем еще, наживем. Теперь дело видней. Всем плохо, перетерпим.
Старик зашел в кучу солдат, осматривался и слушал.
- Так не ждать их?
- Как хошь, хоть жди, да не дождешься.
- А вы не турецкой будете породы? Крест-то носите?
- Крест сжечь надо, на нем Христа распяли. А породы мы все одной. Это они крест всем несут, а мы крест со своей спины снять хочем, чтоб жилось легче.
- Так-так... - Старик понял все слова и пошел домой обдумывать.
Ушли и большевики. У соседа Родионыча остались нетронутыми две пары волов. Он приходил каждый вечер к Антону Карпычу и радовался, и клял.
- А? Ведь хозяин еще я, Карпыч, а? Как скажешь? Може, не воротится фронт Николы. И степь и волы - наши, и хаты целы, и хлебом до лета натянем... И крестов с церквей не посшибали, брехня одна была.
Карпыч думал и думал, где истинный бес, где печатано клеймо его?
Не там ли, где волы его? Не крест ли печать бесова... Не можно никак молиться тому, на чем замучили Христа, как же этого никто не узнал?
Он вспомнил веселого хлопца в кожаном картузе. Не бес же он, и клеймо на нем небесное - звезда.
Карпыч уснул и увидел во сне, будто тихо бредут по степи его волы домой с Черноморья.
Андрей Платонов
- Здорово, станичник!
- Здоров будь.
- Далеко белые?
- А хто же за ними гнался?
- Покурить можно?
- Твоя ж воля.
- Так. А ты не обижайся, старина, покурю и уйду. Трогать не будем, не до вас пришли, живите себе.
Посидел, посидел веселый кожаный картуз, засмеялся и пошел.
- Прощай.
- С Богом, сынок! - И повеселел старик: люди ж и они. Под вечером, как начали сниматься большевики, вынес сала ломоть и дал какой-то красной звезде.
- Спасибо, отец! Свидимся еще.
- А как же? Да вот волов свели, плешь их башке, пшеницу тоже посвезли.
- Ничего, ничего, сработаем еще, наживем. Теперь дело видней. Всем плохо, перетерпим.
Старик зашел в кучу солдат, осматривался и слушал.
- Так не ждать их?
- Как хошь, хоть жди, да не дождешься.
- А вы не турецкой будете породы? Крест-то носите?
- Крест сжечь надо, на нем Христа распяли. А породы мы все одной. Это они крест всем несут, а мы крест со своей спины снять хочем, чтоб жилось легче.
- Так-так... - Старик понял все слова и пошел домой обдумывать.
Ушли и большевики. У соседа Родионыча остались нетронутыми две пары волов. Он приходил каждый вечер к Антону Карпычу и радовался, и клял.
- А? Ведь хозяин еще я, Карпыч, а? Как скажешь? Може, не воротится фронт Николы. И степь и волы - наши, и хаты целы, и хлебом до лета натянем... И крестов с церквей не посшибали, брехня одна была.
Карпыч думал и думал, где истинный бес, где печатано клеймо его?
Не там ли, где волы его? Не крест ли печать бесова... Не можно никак молиться тому, на чем замучили Христа, как же этого никто не узнал?
Он вспомнил веселого хлопца в кожаном картузе. Не бес же он, и клеймо на нем небесное - звезда.
Карпыч уснул и увидел во сне, будто тихо бредут по степи его волы домой с Черноморья.
Андрей Платонов
ВОЛЧЁК
Был двор на краю города. И на дворе два домика -- флигелями. На улицу выходили ворота и забор с подпорками. Тут я жил. Ходил домой я через забор. Ворота и калитка всегда были на запоре, и я к тому привык. Даже когда лезешь через забор, посидишь на нем секунду-две, оттуда видней видно поле, дорогу и еще что-то далекое, темное, как тихий низкий туман. А потом рухнешься сразу на земь в лопухи и репейники и пойдешь себе.
Выйдет навстречу не спеша -- знает, что это я -- Волчек, поглядит кроткими человечьими глазами и подумает что-то.
Я тоже всегда долго глядел на него, в нем каждый раз было другое, чем утром.
Раз шел я по двору и увидал, что Волчек спит в траве. Я тихо подошел и стал. Рыжий Волчек чуть посапывал и ноздрями на земле выдувал чистоту. По шерсти у него пробиралась попова собака.
Кругом было тихое неяркое утро. Солнце приподнималось в теплом тумане, который все рассеивался и рассеивался и сжимался в голубой высоте в облака.
Далеко выл у запертого семафора паровоз и звонили колокола по церквам. Репьи стояли тонко и прямо, ни ветра, шума, ни ребятишек не было.
Волчек проснулся и не двинулся, а лежал как лежал с открытыми глазами, глядел в темную сырость под лопухи.
Я наклонился и притих. Волчек, должно быть, не знал, что он собака. Он жил и думал, как и все люди, и эта жизнь его и радовала и угнетала. Он, как и я, ничего не мог понять и не мог отдохнуть от думы и жизни. Во сне тоже была жизнь, только она там вся корчилась, выворачивалась, пугала и была светлее, прекраснее и неуловимее на черной стене мрака и тайны.
Спереди, пред ним и предо мной, все радуется и светится, а сзади стоит и не проходит чернота, и в снах она виднее, а днем она дальше и про нее забываешь.
Волчка давил виденный сон. В нем он тоже видел эти лопухи и сырую тьму по корням, но там они были и такие и не такие. И вот он опять смотрел и не мог ничего понять.
На дворе была еще собака Чайка. И когда были собачьи свадьбы, собаки бесились, гонялись за Чайкой, один Волчек был такой же, как всегда, и не грызся из-за Чайки.
Хозяин думал, что он больной, и давал ему больше костей и щей после ужина. Но Волчек был великан и совсем здоров.
Чужих ребят, какие приходили играть на двор, он не хватал за пылки, а бил оземь хвостом и глядел с уважением и кротостью.
Я Волчка за собаку не считал, за то и он полюбил меня, как любит меня мать.
Я тоже ничего не знал и не понимал и видел в снах тихое бледное видение жизни. Смутные облака трепетали в небе, и ветер гнул целые дубы, как хворостины, а я стоял в каком-то саду и не слышал, как шумел ветер, и сразу удивился и понял, что это сон, и проснулся.
Было полнолуние, и в комнате бледный свет лежал на полу. Я потянулся и попробовал рукой холодные доски.
Раз я спросил у отца, который любил меня и жалел, как маленького, не знает ли он чего, чего еще никто не знает и про что и в книгах не написано. Он сказал, нет, я все думаю про Бога, но его тоже не могу узнать.
А на другой день за обедом досказал: оттого мы ничего не знаем, что и узнавать, должно, нечего. А тебе к чему нужно знать?
А я сказал -- да, а жить-то как же? А узнавать есть чего, хоть бы то, отчего мы хотим знать все, если и узнавать нечего, все живет само собой в черноте и пустоте. Отчего кругом томление и борьба? Вот мы прожили немного после революции и уж увидали, как легко устроить всех сытыми и довольными, лишь бы осталась у нас власть нас самих. Но нам захотелось знать, и не нам одним.
Отец помолчал и перестал есть. Я всю жизнь -- сказал он вечером -работал, кормил вас и одевал, не мог никогда не думать, а теперь привык. Теперь жизнь другая, и я все растерял. Но я люблю тебя, и ты, может, выйдешь на большую дорогу, тогда делай, что хочешь, а я не могу, я уморился и сидя сплю. Я только жду хорошего, а какое оно, не могу узнать. Всю жизнь я ждал чего-то хорошего и тебе отдаю эту надежду.
Был двор на краю города. И на дворе два домика -- флигелями. На улицу выходили ворота и забор с подпорками. Тут я жил. Ходил домой я через забор. Ворота и калитка всегда были на запоре, и я к тому привык. Даже когда лезешь через забор, посидишь на нем секунду-две, оттуда видней видно поле, дорогу и еще что-то далекое, темное, как тихий низкий туман. А потом рухнешься сразу на земь в лопухи и репейники и пойдешь себе.
Выйдет навстречу не спеша -- знает, что это я -- Волчек, поглядит кроткими человечьими глазами и подумает что-то.
Я тоже всегда долго глядел на него, в нем каждый раз было другое, чем утром.
Раз шел я по двору и увидал, что Волчек спит в траве. Я тихо подошел и стал. Рыжий Волчек чуть посапывал и ноздрями на земле выдувал чистоту. По шерсти у него пробиралась попова собака.
Кругом было тихое неяркое утро. Солнце приподнималось в теплом тумане, который все рассеивался и рассеивался и сжимался в голубой высоте в облака.
Далеко выл у запертого семафора паровоз и звонили колокола по церквам. Репьи стояли тонко и прямо, ни ветра, шума, ни ребятишек не было.
Волчек проснулся и не двинулся, а лежал как лежал с открытыми глазами, глядел в темную сырость под лопухи.
Я наклонился и притих. Волчек, должно быть, не знал, что он собака. Он жил и думал, как и все люди, и эта жизнь его и радовала и угнетала. Он, как и я, ничего не мог понять и не мог отдохнуть от думы и жизни. Во сне тоже была жизнь, только она там вся корчилась, выворачивалась, пугала и была светлее, прекраснее и неуловимее на черной стене мрака и тайны.
Спереди, пред ним и предо мной, все радуется и светится, а сзади стоит и не проходит чернота, и в снах она виднее, а днем она дальше и про нее забываешь.
Волчка давил виденный сон. В нем он тоже видел эти лопухи и сырую тьму по корням, но там они были и такие и не такие. И вот он опять смотрел и не мог ничего понять.
На дворе была еще собака Чайка. И когда были собачьи свадьбы, собаки бесились, гонялись за Чайкой, один Волчек был такой же, как всегда, и не грызся из-за Чайки.
Хозяин думал, что он больной, и давал ему больше костей и щей после ужина. Но Волчек был великан и совсем здоров.
Чужих ребят, какие приходили играть на двор, он не хватал за пылки, а бил оземь хвостом и глядел с уважением и кротостью.
Я Волчка за собаку не считал, за то и он полюбил меня, как любит меня мать.
Я тоже ничего не знал и не понимал и видел в снах тихое бледное видение жизни. Смутные облака трепетали в небе, и ветер гнул целые дубы, как хворостины, а я стоял в каком-то саду и не слышал, как шумел ветер, и сразу удивился и понял, что это сон, и проснулся.
Было полнолуние, и в комнате бледный свет лежал на полу. Я потянулся и попробовал рукой холодные доски.
Раз я спросил у отца, который любил меня и жалел, как маленького, не знает ли он чего, чего еще никто не знает и про что и в книгах не написано. Он сказал, нет, я все думаю про Бога, но его тоже не могу узнать.
А на другой день за обедом досказал: оттого мы ничего не знаем, что и узнавать, должно, нечего. А тебе к чему нужно знать?
А я сказал -- да, а жить-то как же? А узнавать есть чего, хоть бы то, отчего мы хотим знать все, если и узнавать нечего, все живет само собой в черноте и пустоте. Отчего кругом томление и борьба? Вот мы прожили немного после революции и уж увидали, как легко устроить всех сытыми и довольными, лишь бы осталась у нас власть нас самих. Но нам захотелось знать, и не нам одним.
Отец помолчал и перестал есть. Я всю жизнь -- сказал он вечером -работал, кормил вас и одевал, не мог никогда не думать, а теперь привык. Теперь жизнь другая, и я все растерял. Но я люблю тебя, и ты, может, выйдешь на большую дорогу, тогда делай, что хочешь, а я не могу, я уморился и сидя сплю. Я только жду хорошего, а какое оно, не могу узнать. Всю жизнь я ждал чего-то хорошего и тебе отдаю эту надежду.
