СПЕЦИАЛИСТ
Я бы не назвал его бездарным человеком... Но у него было во всякую минуту столько странного, дикого вдохновения, что это удручало и приводило в ужас всех окружающих... Кроме того, он был добр, и это было скверно. Услужлив, внимателен - и это наполовину сокращало долголетие его ближних.
До тех пор, пока я не прибегал к его услугам, у меня было чувство благоговейного почтения к этому человеку: Усатов все знал, все мог сделать и на всех затрудняющихся и сомневающихся смотрел с чувством затаенного презрения и жалости.
Однажды я сказал:
- Экая досада! Парикмахерские закрыты, а мне нужно бы побриться.
Усатов бросил на меня удивленный взор.
- А ты сам побрейся.
- Я не умею.
- Что ты говоришь?! Такой пустяк. Хочешь, я тебя побрею.
- А ты... умеешь?
- Я?
Усатов улыбнулся так, что мне сделалось стыдно.
- Тогда, пожалуй.
Я принес бритву, простыню и сказал:
- Сейчас принесут мыло и воду.
Усатов пожал плечами.
- Мыло - предрассудок. Парикмахеры, как авгуры, делают то, во что сами не верят. Я побрею тебя без мыла!
- Да ведь больно, вероятно.
Усатов презрительно усмехнулся:
- Садись.
Я сел и, скосив глаза, сказал:
- Бритву нужно держать не за лезвие, а за черенок.
- Ладно. В конце концов, это не так важно. Сиди смирно.
- Ой, - закричал я.
- Ничего. Это кожа не привыкла.
- Милый мой, - с легким стоном возразил я. - Ты ее сдерешь прежде, чем она привыкнет. Кроме того, у меня по подбородку что-то течет.
- Это кровь, - успокоительно сказал он. - Мы здесь оставим, пока присохнет, а займемся другой стороной.
Он прилежно занялся другой стороной. Я застонал.
- Ты всегда так стонешь, когда бреешься? - обеспокоенно спросил он.
- Нет, но я не чувствую уха.
- Гм... Я, кажется, немножко его затронул. Впрочем, мы ухо сейчас заклеим... Смотри-ка! Что это... У тебя ус отвалился?!
- Как - отвалился?
- Я его только тронул, а он и отвалился. Знаешь, у тебя бритва слишком острая...
- Разве это плохо?
- Да. Это у парикмахеров считается опасным.
- Тогда, - робко спросил я. - Может, отложим до другого раза?
- Как хочешь. Не желаешь ли, кстати, постричься?
Он вынул ножницы для ногтей. Я вежливо, но твердо отказался.
Однажды вечером он сидел у нас и показывал жене какой-то мудреный двойной шов, от которого материя лопалась вслед за первым прикосновением.
- Милый, - сказала мне жена. - Кстати, я вспомнила: пригласи настройщика для пианино. Оно адски расстроено.
Усатов всплеснул руками.
- Чего же вы молчите! Господи... Стоит ли тратиться на настройщика, когда я...
- Неужели вы можете? - обрадовалась жена.
- Господи! Маленькое напряжение слуха...
- Но у тебя нет ключа, - возразил я.
- Пустяки! Можно щипцами для сахара.
Он вооружился щипцами и, подойдя к пианино, ударил кулаком по высоким нотам.
Пианино взвизгнуло.
- Правая сторона хромает! Необходимо ее подтянуть.
Он стал подтягивать, но так как по ошибке обратил свое внимание на левую сторону, то я счел нужным указать ему на это.
- Разве? Ну, ничего. Тогда я правую сторону подтяну сантиметра на два еще выше.
Он долго возился, стуча по пианино кулаками, прижимал к деке ухо так сильно, что даже измял его, а потом долго для чего-то ощупывал педаль.
После этих хлопот отер пот со лба и озабоченно спросил:
- Скажи, дружище... Черные тебе тоже подвинтить?
- Что черные? - не понял я.
- Черные клавиши. Если тебе нужно, ты скажи. Их, кстати, пустяковое количество.
Я бы не назвал его бездарным человеком... Но у него было во всякую минуту столько странного, дикого вдохновения, что это удручало и приводило в ужас всех окружающих... Кроме того, он был добр, и это было скверно. Услужлив, внимателен - и это наполовину сокращало долголетие его ближних.
До тех пор, пока я не прибегал к его услугам, у меня было чувство благоговейного почтения к этому человеку: Усатов все знал, все мог сделать и на всех затрудняющихся и сомневающихся смотрел с чувством затаенного презрения и жалости.
Однажды я сказал:
- Экая досада! Парикмахерские закрыты, а мне нужно бы побриться.
Усатов бросил на меня удивленный взор.
- А ты сам побрейся.
- Я не умею.
- Что ты говоришь?! Такой пустяк. Хочешь, я тебя побрею.
- А ты... умеешь?
- Я?
Усатов улыбнулся так, что мне сделалось стыдно.
- Тогда, пожалуй.
Я принес бритву, простыню и сказал:
- Сейчас принесут мыло и воду.
Усатов пожал плечами.
- Мыло - предрассудок. Парикмахеры, как авгуры, делают то, во что сами не верят. Я побрею тебя без мыла!
- Да ведь больно, вероятно.
Усатов презрительно усмехнулся:
- Садись.
Я сел и, скосив глаза, сказал:
- Бритву нужно держать не за лезвие, а за черенок.
- Ладно. В конце концов, это не так важно. Сиди смирно.
- Ой, - закричал я.
- Ничего. Это кожа не привыкла.
- Милый мой, - с легким стоном возразил я. - Ты ее сдерешь прежде, чем она привыкнет. Кроме того, у меня по подбородку что-то течет.
- Это кровь, - успокоительно сказал он. - Мы здесь оставим, пока присохнет, а займемся другой стороной.
Он прилежно занялся другой стороной. Я застонал.
- Ты всегда так стонешь, когда бреешься? - обеспокоенно спросил он.
- Нет, но я не чувствую уха.
- Гм... Я, кажется, немножко его затронул. Впрочем, мы ухо сейчас заклеим... Смотри-ка! Что это... У тебя ус отвалился?!
- Как - отвалился?
- Я его только тронул, а он и отвалился. Знаешь, у тебя бритва слишком острая...
- Разве это плохо?
- Да. Это у парикмахеров считается опасным.
- Тогда, - робко спросил я. - Может, отложим до другого раза?
- Как хочешь. Не желаешь ли, кстати, постричься?
Он вынул ножницы для ногтей. Я вежливо, но твердо отказался.
Однажды вечером он сидел у нас и показывал жене какой-то мудреный двойной шов, от которого материя лопалась вслед за первым прикосновением.
- Милый, - сказала мне жена. - Кстати, я вспомнила: пригласи настройщика для пианино. Оно адски расстроено.
Усатов всплеснул руками.
- Чего же вы молчите! Господи... Стоит ли тратиться на настройщика, когда я...
- Неужели вы можете? - обрадовалась жена.
- Господи! Маленькое напряжение слуха...
- Но у тебя нет ключа, - возразил я.
- Пустяки! Можно щипцами для сахара.
Он вооружился щипцами и, подойдя к пианино, ударил кулаком по высоким нотам.
Пианино взвизгнуло.
- Правая сторона хромает! Необходимо ее подтянуть.
Он стал подтягивать, но так как по ошибке обратил свое внимание на левую сторону, то я счел нужным указать ему на это.
- Разве? Ну, ничего. Тогда я правую сторону подтяну сантиметра на два еще выше.
Он долго возился, стуча по пианино кулаками, прижимал к деке ухо так сильно, что даже измял его, а потом долго для чего-то ощупывал педаль.
После этих хлопот отер пот со лба и озабоченно спросил:
- Скажи, дружище... Черные тебе тоже подвинтить?
- Что черные? - не понял я.
- Черные клавиши. Если тебе нужно, ты скажи. Их, кстати, пустяковое количество.
Я взял из его рук щипцы и сухо сказал:
- Нет. Не надо.
- Почему же? Я всегда рад оказать эту маленькую дружескую услугу. Ты не стесняйся.
Я отказался. Мне стоило немалых трудов потушить его энергию. Сам он считал этот день непотерянным, потому что ему удалось вкрутить ламповую горелку в резервуар и вывести камфарным маслом пятно с бархатной скатерти.
Недавно он влетел ко мне и с порога озабоченно вскричал:
- К тебе не дозвонишься!
- Звонок оборвал кто-то. Вот приглашу монтера и заведу электрические.
- Дружище! И ты это говоришь мне? Мне, который рожден электротехником... Кто же тебе и проведет звонки, если не я...
На глазах его блестели слезы искренней радости.
- Усатов! - угрюмо сказал я. - Ты меня брил - и я после этого приглашал двух докторов. Настраивал пианино - и мне пришлось звать настройщика, столяра и полировщика.
- Ах, ты звал полировщика?! Миленький! Ты мог бы сказать мне, и я бы...
Он уже снял сюртук и, не слушая моих возражений, засучивал рукава:
- Глаша! Пойди купи тридцать аршин проволоки. Иван! Беги в электротехнический магазин на углу и приобрети пару кнопок и звонков двойного давления.
Так как я сам ничего не понимал в проведении звонков, то странный термин "звонок двойного давления" вызвал во мне некоторую надежду, что электротехника - именно то, что можно было бы доверить моему странному другу.
"Возможно, - подумал я, - что в этом-то он и специалист". Но когда принесли проволоку, я недоверчиво спросил специалиста:
- Слушай... Ведь она не изолированная?
- От чего? - с насмешливым сожалением спросил Усатов.
- Что - от чего?
- От чего не изолированная?
- Ни от чего! Сама от себя.
- А для чего тебе это нужно?
Так как особенной нужды в этом я не испытывал, то молча предоставил ему действовать.
- Отверстие в двери мы уже имеем. Надо протащить проволоку, привязать к ней кнопку, а потом прибить в кухне звонок. Видишь, как просто!
- А где же у тебя элементы?
- Какие элементы?
- Да ведь без элементов звонок звонить не будет!
- А если я нажму кнопку посильнее?
- Ты можешь биться об нее головой... Звонок будет молчалив, как старый башмак.
Он задумался.
- Брось проволоку, - сказал я. - Пойдем обедать.
Ему все-таки было жаль расставаться со звонком. Он привязался к этому несложному инструменту со всем пылом своей порывистой, дикой души...
- Я возьму его с собой, - заявил он. - Вероятно, можно что-нибудь еще с ним сделать.
Кое-что ему действительно удалось сделать. Он привязал звонок к висячей лампе, непосредственно затем оторвал эту лампу от потолка и непосредственно затем обварил моего маленького сына горячим супом.
Недавно мне удалось, будучи в одном обществе, подслушать разговор Усатова с худой, костлявой старухой болезненного вида.
- Вы говорите, что доктора не могут изгнать вашего застарелого ревматизма? Я не удивляюсь... К сожалению, медицина теперь - синоним шарлатанства.
- Что вы говорите!
- Уверяю вас. Вам бы нужно было обратиться ко мне. Лучшего специалиста по ревматизму вы не найдете.
- Помогите, батюшка...
- О-о... должен вам сказать, что лечение пустяковое: ежедневно ванны из теплой воды... градусов так 45 - 50... Утром и вечером по чайной ложке брауншвейгской зелени на костяном наваре... или еще лучше по два порошка цианистого кали в четыре килограмма. Перед обедом прогулка - так, три-четыре квадратных версты, а вечером вспрыскивание нафталином. Ручаюсь вам, что через неделю вас не узнаешь!..
Аркадий Аверченко
- Нет. Не надо.
- Почему же? Я всегда рад оказать эту маленькую дружескую услугу. Ты не стесняйся.
Я отказался. Мне стоило немалых трудов потушить его энергию. Сам он считал этот день непотерянным, потому что ему удалось вкрутить ламповую горелку в резервуар и вывести камфарным маслом пятно с бархатной скатерти.
Недавно он влетел ко мне и с порога озабоченно вскричал:
- К тебе не дозвонишься!
- Звонок оборвал кто-то. Вот приглашу монтера и заведу электрические.
- Дружище! И ты это говоришь мне? Мне, который рожден электротехником... Кто же тебе и проведет звонки, если не я...
На глазах его блестели слезы искренней радости.
- Усатов! - угрюмо сказал я. - Ты меня брил - и я после этого приглашал двух докторов. Настраивал пианино - и мне пришлось звать настройщика, столяра и полировщика.
- Ах, ты звал полировщика?! Миленький! Ты мог бы сказать мне, и я бы...
Он уже снял сюртук и, не слушая моих возражений, засучивал рукава:
- Глаша! Пойди купи тридцать аршин проволоки. Иван! Беги в электротехнический магазин на углу и приобрети пару кнопок и звонков двойного давления.
Так как я сам ничего не понимал в проведении звонков, то странный термин "звонок двойного давления" вызвал во мне некоторую надежду, что электротехника - именно то, что можно было бы доверить моему странному другу.
"Возможно, - подумал я, - что в этом-то он и специалист". Но когда принесли проволоку, я недоверчиво спросил специалиста:
- Слушай... Ведь она не изолированная?
- От чего? - с насмешливым сожалением спросил Усатов.
- Что - от чего?
- От чего не изолированная?
- Ни от чего! Сама от себя.
- А для чего тебе это нужно?
Так как особенной нужды в этом я не испытывал, то молча предоставил ему действовать.
- Отверстие в двери мы уже имеем. Надо протащить проволоку, привязать к ней кнопку, а потом прибить в кухне звонок. Видишь, как просто!
- А где же у тебя элементы?
- Какие элементы?
- Да ведь без элементов звонок звонить не будет!
- А если я нажму кнопку посильнее?
- Ты можешь биться об нее головой... Звонок будет молчалив, как старый башмак.
Он задумался.
- Брось проволоку, - сказал я. - Пойдем обедать.
Ему все-таки было жаль расставаться со звонком. Он привязался к этому несложному инструменту со всем пылом своей порывистой, дикой души...
- Я возьму его с собой, - заявил он. - Вероятно, можно что-нибудь еще с ним сделать.
Кое-что ему действительно удалось сделать. Он привязал звонок к висячей лампе, непосредственно затем оторвал эту лампу от потолка и непосредственно затем обварил моего маленького сына горячим супом.
Недавно мне удалось, будучи в одном обществе, подслушать разговор Усатова с худой, костлявой старухой болезненного вида.
- Вы говорите, что доктора не могут изгнать вашего застарелого ревматизма? Я не удивляюсь... К сожалению, медицина теперь - синоним шарлатанства.
- Что вы говорите!
- Уверяю вас. Вам бы нужно было обратиться ко мне. Лучшего специалиста по ревматизму вы не найдете.
- Помогите, батюшка...
- О-о... должен вам сказать, что лечение пустяковое: ежедневно ванны из теплой воды... градусов так 45 - 50... Утром и вечером по чайной ложке брауншвейгской зелени на костяном наваре... или еще лучше по два порошка цианистого кали в четыре килограмма. Перед обедом прогулка - так, три-четыре квадратных версты, а вечером вспрыскивание нафталином. Ручаюсь вам, что через неделю вас не узнаешь!..
Аркадий Аверченко
ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ ИВАНОВА
Однажды беспартийный житель Петербурга Иванов вбежал, бледный, растерянный, в комнату жены и, выронив газету, схватился руками за голову.
- Что с тобой? - спросила жена.
- Плохо! - сказал Иванов. - Я левею.
- Не может быть! - ахнула жена. - Это было бы ужасно... тебе нужно лечь в постель, укрыться теплым и натереться скипидаром.
- Нет... что уж скипидар! - покачал головой Иванов и посмотрел на жену блуждающими, испуганными глазами. - Я левею!
- С чего же это у тебя, горе ты мое?! - простонала жена.
- С газеты. Встал я утром - ничего себе, чувствовал все время беспартийность, а взял случайно газету...
- Ну?
- Смотрю, а в ней написано, что в Ченстохове губернатор запретил читать лекцию о добывании азота из воздуха... И вдруг - чувствую я, что мне его не хватает...
- Кого это?
- Да воздуху же!.. Подкатило под сердце, оборвалось, дернуло из стороны в сторону... Ой, думаю, что бы это? Да тут же и понял: левею!
- Ты б молочка выпил... - сказала жена, заливаясь слезами.
- Какое уж там молочко... Может, скоро баланду хлебать буду!
Жена со страхом посмотрела на Иванова.
- Левеешь?
- Левею...
- Может, доктора позвать?
- При чем тут доктор?!
- Тогда, может, пристава пригласить?
Как все почти больные, которые не любят, когда посторонние подчеркивают опасность их положения, Иванов тоже нахмурился, засопел и недовольно сказал:
- Я уж не так плох, чтобы пристава звать. Может быть, отойду.
- Дай-то Бог, - всхлипнула жена.
Иванов лег в кровать, повернулся лицом к стене и замолчал. Жена изредка подходила к дверям спальни и прислушивалась. Было слышно, как Иванов, лежа на кровати, левел.
Утро застало Иванова осунувшимся, похудевшим... Он тихонько пробрался в гостиную, схватил газету и, убежав в спальню, развернул свежий газетный лист.
Через пять минут он вбежал в комнату жены и дрожащими губами прошептал:
- Еще полевел! Что оно будет - не знаю!
- Опять небось газету читал, - вскочила жена. - Говори! Читал?
- Читал... В Риге губернатор оштрафовал газету за указание очагов холеры...
Жена заплакала и побежала к тестю.
- Мой-то... - сказала она, ломая руки. - Левеет.
- Быть не может?! - воскликнул тесть.
- Верное слово. Вчерась с утра был здоров, беспартийность чувствовал, а потом оборвалась печенка и полевел!
- Надо принять меры, - сказал тесть, надевая шапку. - Ты у него отними и спрячь газеты, а я забегу в полицию, заявку господину приставу сделаю. Иванов сидел в кресле, мрачный, небритый, и на глазах у всех левел. Тесть с женой Иванова стояли в углу, молча смотрели на Иванова, и в глазах их сквозили ужас и отчаяние.
Однажды беспартийный житель Петербурга Иванов вбежал, бледный, растерянный, в комнату жены и, выронив газету, схватился руками за голову.
- Что с тобой? - спросила жена.
- Плохо! - сказал Иванов. - Я левею.
- Не может быть! - ахнула жена. - Это было бы ужасно... тебе нужно лечь в постель, укрыться теплым и натереться скипидаром.
- Нет... что уж скипидар! - покачал головой Иванов и посмотрел на жену блуждающими, испуганными глазами. - Я левею!
- С чего же это у тебя, горе ты мое?! - простонала жена.
- С газеты. Встал я утром - ничего себе, чувствовал все время беспартийность, а взял случайно газету...
- Ну?
- Смотрю, а в ней написано, что в Ченстохове губернатор запретил читать лекцию о добывании азота из воздуха... И вдруг - чувствую я, что мне его не хватает...
- Кого это?
- Да воздуху же!.. Подкатило под сердце, оборвалось, дернуло из стороны в сторону... Ой, думаю, что бы это? Да тут же и понял: левею!
- Ты б молочка выпил... - сказала жена, заливаясь слезами.
- Какое уж там молочко... Может, скоро баланду хлебать буду!
Жена со страхом посмотрела на Иванова.
- Левеешь?
- Левею...
- Может, доктора позвать?
- При чем тут доктор?!
- Тогда, может, пристава пригласить?
Как все почти больные, которые не любят, когда посторонние подчеркивают опасность их положения, Иванов тоже нахмурился, засопел и недовольно сказал:
- Я уж не так плох, чтобы пристава звать. Может быть, отойду.
- Дай-то Бог, - всхлипнула жена.
Иванов лег в кровать, повернулся лицом к стене и замолчал. Жена изредка подходила к дверям спальни и прислушивалась. Было слышно, как Иванов, лежа на кровати, левел.
Утро застало Иванова осунувшимся, похудевшим... Он тихонько пробрался в гостиную, схватил газету и, убежав в спальню, развернул свежий газетный лист.
Через пять минут он вбежал в комнату жены и дрожащими губами прошептал:
- Еще полевел! Что оно будет - не знаю!
- Опять небось газету читал, - вскочила жена. - Говори! Читал?
- Читал... В Риге губернатор оштрафовал газету за указание очагов холеры...
Жена заплакала и побежала к тестю.
- Мой-то... - сказала она, ломая руки. - Левеет.
- Быть не может?! - воскликнул тесть.
- Верное слово. Вчерась с утра был здоров, беспартийность чувствовал, а потом оборвалась печенка и полевел!
- Надо принять меры, - сказал тесть, надевая шапку. - Ты у него отними и спрячь газеты, а я забегу в полицию, заявку господину приставу сделаю. Иванов сидел в кресле, мрачный, небритый, и на глазах у всех левел. Тесть с женой Иванова стояли в углу, молча смотрели на Иванова, и в глазах их сквозили ужас и отчаяние.
Вошел пристав. Он потер руки, вежливо раскланялся с женой Иванова и спросил мягким баритоном:
- Ну, как наш дорогой больной?
- Левеет!
- А-а! - сказал Иванов, поднимая на пристава мутные, больные глаза. - Представитель отживающего полицейско-бюрократического режима! Нам нужна закономерность...
Пристав взял его руку, пощупал пульс и спросил:
- Как вы себя сейчас чувствуете?
- Мирнообновленцем!
Пристав потыкал пальцем в голову Иванова:
- Не готово еще... Не созрел! А вчера как вы себя чувствовали?
- Октябристом, - вздохнул Иванов. - До обеда - правым крылом, а после обеда левым...
- Гм... плохо! Болезнь прогрессирует сильными скачками...
Жена упала тестю на грудь и заплакала.
- Я, собственно, - сказал Иванов, - стою за принудительное отчуждение частновладельч...
- Позвольте! - удивился пристав. - Да это кадетская программа...
Иванов с протяжным стоном схватился за голову.
- Значит... я уже кадет!
- Все левеете?
- Левею. Уходите! Уйдите лучше... А то я на вас все смотрю и левею.
Пристав развел руками... Потом на цыпочках вышел из комнаты. Жена позвала горничную, швейцара и строго за-претила им приносить газеты. Взяла у сына томик "Робинзона Крузо" с раскрашенными картинками и понесла мужу.
- Вот... почитай. Может, отойдет.
Когда она через час заглянула в комнату мужа, то всплеснула руками и, громко закричав, бросилась к нему.
Иванов, держась за ручки зимней оконной рамы, жадно прильнул глазами к этой раме и что-то шептал...
- Господи! - воскликнула несчастная женщина. - Я и забыла, что у нас рамы газетами оклеены... Ну, успокойся, голубчик, успокойся! Не смотри на меня такими глазами... Ну, скажи, что ты там прочел? Что там такое?
- Об исключении Колюбакина... Ха-ха-ха! - проревел Иванов, шатаясь, как пьяный. - Отречемся от старого ми-и-и...
В комнату вошел тесть.
- Кончено! - прошептал он, благоговейно снимая шапку. - Беги за приставом...
Через полчаса Иванов, бледный, странно вытянувшийся, лежал в кровати со сложенными на груди руками. Около него сидел тесть и тихо читал под нос эрфуртскую программу. В углу плакала жена, окруженная перепуганными, недоумевающими детьми.
В комнату вошел пристав. Стараясь не стучать сапогами, он подошел к постели Иванова, пощупал ему голову, вынул из его кармана пачку прокламаций, какой-то металлический предмет и, сокрушенно качнув головой, сказал:
- Готово! Доспел.
Посмотрел с сожалением на детей, развел руками и сел писать проходное свидетельство до Вологодской губернии.
Аркадий Аверченко
- Ну, как наш дорогой больной?
- Левеет!
- А-а! - сказал Иванов, поднимая на пристава мутные, больные глаза. - Представитель отживающего полицейско-бюрократического режима! Нам нужна закономерность...
Пристав взял его руку, пощупал пульс и спросил:
- Как вы себя сейчас чувствуете?
- Мирнообновленцем!
Пристав потыкал пальцем в голову Иванова:
- Не готово еще... Не созрел! А вчера как вы себя чувствовали?
- Октябристом, - вздохнул Иванов. - До обеда - правым крылом, а после обеда левым...
- Гм... плохо! Болезнь прогрессирует сильными скачками...
Жена упала тестю на грудь и заплакала.
- Я, собственно, - сказал Иванов, - стою за принудительное отчуждение частновладельч...
- Позвольте! - удивился пристав. - Да это кадетская программа...
Иванов с протяжным стоном схватился за голову.
- Значит... я уже кадет!
- Все левеете?
- Левею. Уходите! Уйдите лучше... А то я на вас все смотрю и левею.
Пристав развел руками... Потом на цыпочках вышел из комнаты. Жена позвала горничную, швейцара и строго за-претила им приносить газеты. Взяла у сына томик "Робинзона Крузо" с раскрашенными картинками и понесла мужу.
- Вот... почитай. Может, отойдет.
Когда она через час заглянула в комнату мужа, то всплеснула руками и, громко закричав, бросилась к нему.
Иванов, держась за ручки зимней оконной рамы, жадно прильнул глазами к этой раме и что-то шептал...
- Господи! - воскликнула несчастная женщина. - Я и забыла, что у нас рамы газетами оклеены... Ну, успокойся, голубчик, успокойся! Не смотри на меня такими глазами... Ну, скажи, что ты там прочел? Что там такое?
- Об исключении Колюбакина... Ха-ха-ха! - проревел Иванов, шатаясь, как пьяный. - Отречемся от старого ми-и-и...
В комнату вошел тесть.
- Кончено! - прошептал он, благоговейно снимая шапку. - Беги за приставом...
Через полчаса Иванов, бледный, странно вытянувшийся, лежал в кровати со сложенными на груди руками. Около него сидел тесть и тихо читал под нос эрфуртскую программу. В углу плакала жена, окруженная перепуганными, недоумевающими детьми.
В комнату вошел пристав. Стараясь не стучать сапогами, он подошел к постели Иванова, пощупал ему голову, вынул из его кармана пачку прокламаций, какой-то металлический предмет и, сокрушенно качнув головой, сказал:
- Готово! Доспел.
Посмотрел с сожалением на детей, развел руками и сел писать проходное свидетельство до Вологодской губернии.
Аркадий Аверченко
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Мы лежали, крепко прижавшись друг к другу, и земля не казалась нам жесткой, холодной и сырой, какой была на самом деле.
Мы встречались уже полгода - с тех пор, как она прибыла в наш полк. Мне было девятнадцать, а ей - восемнадцать лет.
Мы встречались тайком: командир роты и санитарка. И никто не знал о нашей любви и о том, что нас уже трое...
- Я чувствую, это мальчик! - шепотом в десятый раз уверяла она. Ей страшно хотелось мне угодить: - И весь в тебя!
- В крайнем случае согласен и на девочку. И пусть будет похожа на тебя! - думая совсем о другом, прошептал я.
Метрах в пятистах впереди, в блиндажах и прямо в окопах, спали бойцы и сержанты моей роты. Еще дальше, за линией боевого охранения, освещаемой редкими вспышками немецких ракет, затаилась скрытая темнотой высота 162.
На рассвете моей роте предстояло совершить то, что неделю назад не смогла сделать рота штрафников - захватить высоту. Об этом в батальоне пока знало только пятеро офицеров, те, кого вечером вызвал в штабную землянку майор, командир полка. Ознакомив нас с приказом, он повторил мне:
- ...Значит, помни: сыграют "катюши", зеленые ракеты, и ты пойдешь... Соседи тоже поднимутся, но высоту будешь брать ты!
...Мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, и, целуя ее, я не мог не думать о предстоящем бое. Но еще более меня волновала ее судьба, и я мучительно соображал: что же делать?
- ...Я должна теперь спать за двоих, - меж тем шептала она окающим певучим говорком. - Знаешь, по ночам мне часто кажется, что наступит утро, и все это кончится. И окопы, и кровь, и смерть... Третий год уже - ведь не может же она продолжаться вечно?.. Представляешь: утро, всходит солнышко, а войны нет, совсем нет...
- Я пойду сейчас к майору! - Высвободив руку из-под ее головы, я решительно поднялся: - Я ему все расскажу, все! Пусть тебя отправят домой. Сегодня же!
- Да ты что? - привстав, она поймала меня за рукав и с силой притянула к себе. - Ложись!.. Ну какой же ты дурень!.. Да майор с тебя шкуру спустит!
И, подражая низкому, грубоватому голосу командира полка, натужным шепотом медленно забасила:
- Сожительство с подчиненными не повышает боеспособность части, а командиры теряют авторитет. Узнаю - выгоню любого! С такой характеристикой, что и на порядочную гауптвахту не примут... Выиграйте войну и любите кого хотите и сколько хотите. А сейчас - запрещаю!..
Голос у нее сорвался, а она, довольная, откинулась навзничь и смеялась беззвучно, - чтобы нас не услышали.
Да, я знал, что мне не поздоровится. Майор был человеком самых строгих правил, убежденным, что на войне женщинам не место, а любви - тем более.
- А я все равно к нему пойду!
- Тихо! - Она прижалась лицом к моей щеке и после небольшой паузы, вздохнув, зашептала: - Я все сделаю сама! Я уже продумала. Отцом ребенка будешь не ты!
- Не я?! - Меня бросило в жар. - То есть как не я?
- Ну какой же ты глупыш! - весело удивилась она. - Нет, не дай бог, чтобы он был похож на тебя!.. Понимаешь, в документах и вообще отцом будешь ты. А сейчас я скажу на другого!
Мы лежали, крепко прижавшись друг к другу, и земля не казалась нам жесткой, холодной и сырой, какой была на самом деле.
Мы встречались уже полгода - с тех пор, как она прибыла в наш полк. Мне было девятнадцать, а ей - восемнадцать лет.
Мы встречались тайком: командир роты и санитарка. И никто не знал о нашей любви и о том, что нас уже трое...
- Я чувствую, это мальчик! - шепотом в десятый раз уверяла она. Ей страшно хотелось мне угодить: - И весь в тебя!
- В крайнем случае согласен и на девочку. И пусть будет похожа на тебя! - думая совсем о другом, прошептал я.
Метрах в пятистах впереди, в блиндажах и прямо в окопах, спали бойцы и сержанты моей роты. Еще дальше, за линией боевого охранения, освещаемой редкими вспышками немецких ракет, затаилась скрытая темнотой высота 162.
На рассвете моей роте предстояло совершить то, что неделю назад не смогла сделать рота штрафников - захватить высоту. Об этом в батальоне пока знало только пятеро офицеров, те, кого вечером вызвал в штабную землянку майор, командир полка. Ознакомив нас с приказом, он повторил мне:
- ...Значит, помни: сыграют "катюши", зеленые ракеты, и ты пойдешь... Соседи тоже поднимутся, но высоту будешь брать ты!
...Мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, и, целуя ее, я не мог не думать о предстоящем бое. Но еще более меня волновала ее судьба, и я мучительно соображал: что же делать?
- ...Я должна теперь спать за двоих, - меж тем шептала она окающим певучим говорком. - Знаешь, по ночам мне часто кажется, что наступит утро, и все это кончится. И окопы, и кровь, и смерть... Третий год уже - ведь не может же она продолжаться вечно?.. Представляешь: утро, всходит солнышко, а войны нет, совсем нет...
- Я пойду сейчас к майору! - Высвободив руку из-под ее головы, я решительно поднялся: - Я ему все расскажу, все! Пусть тебя отправят домой. Сегодня же!
- Да ты что? - привстав, она поймала меня за рукав и с силой притянула к себе. - Ложись!.. Ну какой же ты дурень!.. Да майор с тебя шкуру спустит!
И, подражая низкому, грубоватому голосу командира полка, натужным шепотом медленно забасила:
- Сожительство с подчиненными не повышает боеспособность части, а командиры теряют авторитет. Узнаю - выгоню любого! С такой характеристикой, что и на порядочную гауптвахту не примут... Выиграйте войну и любите кого хотите и сколько хотите. А сейчас - запрещаю!..
Голос у нее сорвался, а она, довольная, откинулась навзничь и смеялась беззвучно, - чтобы нас не услышали.
Да, я знал, что мне не поздоровится. Майор был человеком самых строгих правил, убежденным, что на войне женщинам не место, а любви - тем более.
- А я все равно к нему пойду!
- Тихо! - Она прижалась лицом к моей щеке и после небольшой паузы, вздохнув, зашептала: - Я все сделаю сама! Я уже продумала. Отцом ребенка будешь не ты!
- Не я?! - Меня бросило в жар. - То есть как не я?
- Ну какой же ты глупыш! - весело удивилась она. - Нет, не дай бог, чтобы он был похож на тебя!.. Понимаешь, в документах и вообще отцом будешь ты. А сейчас я скажу на другого!
Она была так по-детски простодушна и правдива, что подобная хитрость поразила меня.
- На кого же ты скажешь?
- На кого-нибудь из убывших. Ну, хотя бы на Байкова.
- Нет, убитых не трогай.
- Гогда... на Киндяева.
Старшина Киндяев, красивый беспутный малый, был выпивоха и вор, отправленный недавно в штрафную.
Растроганный, я откинул полу шинели и рывком привлек ее к себе.
- Тихо! - Она испуганно уперлась кулачками мне в грудь. - Ты раздавишь нас! (Она уже начала говорить о себе во множественном числе и по-ребячьи радовалась при этом.) Глупыш ты мой!.. Нет, это твое счастье, что ты меня встретил. Со мной не пропадешь!
Она смеялась задорно и беззаботно, а мне было совсем не до смеха.
- Слушай, ты должна пойти к майору сейчас же!
- Ночью?.. Да ты что?!
- Я тебя провожу! Объяснишь ему и скажи, что тебе плохо, что ты больше не можешь!
- Но это ж неправда!
- Я прошу тебя!.. Как ты будешь?.. Ты должна уехать! Ты пойми... а вдруг... А если завтра в бой?
- В бой? - Она вмиг насторожилась, очевидно все поняв. - Нет, это правда?
- Да.
Некоторое время она лежала молча. По ее дыханию - такому знакомому - я почувствовал, что она взволнована.
- Что ж... от боев не бегают. Да и не убежишь... Все равно, пока меня комиссуют и будет приказ по дивизии, пройдет несколько дней... Я пойду к майору завтра же. Решено?
Я молчал, силясь что-либо придумать и не зная, что ей сказать.
- Думаешь, мне легко к нему идти? - вдруг прошептала она. - Да легче умереть!.. Сколько раз он мне говорил: "Смотри, будь умницей!"... А я... А еще комсомолка...
Всхлипнув, она отвернулась и, уткнув лицо в рукав шинели, вся сотрясаясь, беззвучно заплакала. Я с силой обнял ее и молча целовал маленькие губы, лоб, соленые от слез глаза.
- Пусти, я пойду, - отстраняя меня, еле слышно вымолвила она. - Ты проводишь?..
...Мы спускались в темную, сырую балку, где помещался батальонный медпункт, и я поддерживал ее сзади за талию, чуть начавшую полнеть. Я поддерживал ее обеими руками, страховал каждый ее шаг. Чтобы она не оступилась, не оскользнулась, не упала. Словно я мог уберечь ее, оградить от войны, от боя на заре, где ей предстояло бегать, падать и перетаскивать на себе раненых...
С тех пор прошло пятнадцать лет, но я помню все так, будто это было вчера.
На рассвете сыграли "катюши", неистово били минометы и дивизионная артиллерия, взлетели зеленые ракеты...
А когда взошло солнце, я с остатками роты ворвался на высоту. Спустя полчаса в немецкой добротной траншее командир полка и еще кто-то, поздравляя, обнимали меня и жали мне руки. А я стоял, как столб, как пень, ничего не чувствуя, не видя и не слыша.
Солнце... если б я мог загнать его назад, за горизонт! Если б я мог вернуть рассвет!.. Ведь всего два часа назад нас было трое...
Но оно поднималось медленно, неумолимо, я стоял на высоте, а она... она осталась там, позади, где уже лазали бойцы похоронной команды...
И никто, никто и не подозревал, кем она была для меня и что нас было трое...
Владимир Богомолов, 1958
- На кого же ты скажешь?
- На кого-нибудь из убывших. Ну, хотя бы на Байкова.
- Нет, убитых не трогай.
- Гогда... на Киндяева.
Старшина Киндяев, красивый беспутный малый, был выпивоха и вор, отправленный недавно в штрафную.
Растроганный, я откинул полу шинели и рывком привлек ее к себе.
- Тихо! - Она испуганно уперлась кулачками мне в грудь. - Ты раздавишь нас! (Она уже начала говорить о себе во множественном числе и по-ребячьи радовалась при этом.) Глупыш ты мой!.. Нет, это твое счастье, что ты меня встретил. Со мной не пропадешь!
Она смеялась задорно и беззаботно, а мне было совсем не до смеха.
- Слушай, ты должна пойти к майору сейчас же!
- Ночью?.. Да ты что?!
- Я тебя провожу! Объяснишь ему и скажи, что тебе плохо, что ты больше не можешь!
- Но это ж неправда!
- Я прошу тебя!.. Как ты будешь?.. Ты должна уехать! Ты пойми... а вдруг... А если завтра в бой?
- В бой? - Она вмиг насторожилась, очевидно все поняв. - Нет, это правда?
- Да.
Некоторое время она лежала молча. По ее дыханию - такому знакомому - я почувствовал, что она взволнована.
- Что ж... от боев не бегают. Да и не убежишь... Все равно, пока меня комиссуют и будет приказ по дивизии, пройдет несколько дней... Я пойду к майору завтра же. Решено?
Я молчал, силясь что-либо придумать и не зная, что ей сказать.
- Думаешь, мне легко к нему идти? - вдруг прошептала она. - Да легче умереть!.. Сколько раз он мне говорил: "Смотри, будь умницей!"... А я... А еще комсомолка...
Всхлипнув, она отвернулась и, уткнув лицо в рукав шинели, вся сотрясаясь, беззвучно заплакала. Я с силой обнял ее и молча целовал маленькие губы, лоб, соленые от слез глаза.
- Пусти, я пойду, - отстраняя меня, еле слышно вымолвила она. - Ты проводишь?..
...Мы спускались в темную, сырую балку, где помещался батальонный медпункт, и я поддерживал ее сзади за талию, чуть начавшую полнеть. Я поддерживал ее обеими руками, страховал каждый ее шаг. Чтобы она не оступилась, не оскользнулась, не упала. Словно я мог уберечь ее, оградить от войны, от боя на заре, где ей предстояло бегать, падать и перетаскивать на себе раненых...
С тех пор прошло пятнадцать лет, но я помню все так, будто это было вчера.
На рассвете сыграли "катюши", неистово били минометы и дивизионная артиллерия, взлетели зеленые ракеты...
А когда взошло солнце, я с остатками роты ворвался на высоту. Спустя полчаса в немецкой добротной траншее командир полка и еще кто-то, поздравляя, обнимали меня и жали мне руки. А я стоял, как столб, как пень, ничего не чувствуя, не видя и не слыша.
Солнце... если б я мог загнать его назад, за горизонт! Если б я мог вернуть рассвет!.. Ведь всего два часа назад нас было трое...
Но оно поднималось медленно, неумолимо, я стоял на высоте, а она... она осталась там, позади, где уже лазали бойцы похоронной команды...
И никто, никто и не подозревал, кем она была для меня и что нас было трое...
Владимир Богомолов, 1958
СЕРДЦА МОЕГО БОЛЬ
Это чувство я испытываю постоянно уже многие годы, но с особой силой - 9 мая и 15 сентября.
Впрочем, не только в эти дни оно подчас всецело овладевает мною.
Как-то вечером вскоре после войны в шумном, ярко освещенном "Гастрономе" я встретился с матерью Леньки Зайцева. Стоя в очереди, она задумчиво глядела в мою сторону, и не поздороваться с ней я просто не мог. Тогда она присмотрелась и, узнав меня, выронила от неожиданности сумку и вдруг разрыдалась.
Я стоял, не в силах двинуться или вымолвить хоть слово. Никто ничего не понимал; предположили, что у нее вытащили деньги, а она в ответ на расспросы лишь истерически выкрикивала: "Уйдите!!! Оставьте меня в покое!.."
В тот вечер я ходил словно пришибленный. И хотя Ленька, как я слышал, погиб в первом же бою, возможно не успев убить и одного немца, а я пробыл на передовой около трех лет и участвовал во многих боях, я ощущал себя чем-то виноватым и бесконечно должным и этой старой женщине, и всем, кто погиб - знакомым и незнакомым, - и их матерям, отцам, детям и вдовам...
Я даже толком не могу себе объяснить почему, но с тех пор я стараюсь не попадаться этой женщине на глаза и, завидя ее на улице - она живет в соседнем квартале, - обхожу стороной.
А 15 сентября - день рождения Петьки Юдина; каждый год в этот вечер его родители собирают уцелевших друзей его детства.
Приходят взрослые сорокалетние люди, но пьют не вино, а чай с конфетами, песочным тортом и яблочным пирогом - с тем, что более всего любил Петька.
Все делается так, как было и до войны, когда в этой комнате шумел, смеялся и командовал лобастый жизнерадостный мальчишка, убитый где-то под Ростовом и даже не похороненный в сумятице панического отступления. Во главе стола ставится Петькин стул, его чашка с душистым чаем и тарелка, куда мать старательно накладывает орехи в сахаре, самый большой кусок торта с цукатом и горбушку яблочного пирога. Будто Петька может отведать хоть кусочек и закричать, как бывало, во все горло: "Вкуснота-то какая, братцы! Навались!.."
И перед Петькиными стариками я чувствую себя в долгу; ощущение какой-то неловкости и виноватости, что вот я вернулся, а Петька погиб, весь вечер не оставляет меня. В задумчивости я не слышу, о чем говорят; я уже далеко-далеко... До боли клешнит сердце: я вижу мысленно всю Россию, где в каждой второй или третьей семье кто-нибудь не вернулся...
Владимир Богомолов, 1963
Это чувство я испытываю постоянно уже многие годы, но с особой силой - 9 мая и 15 сентября.
Впрочем, не только в эти дни оно подчас всецело овладевает мною.
Как-то вечером вскоре после войны в шумном, ярко освещенном "Гастрономе" я встретился с матерью Леньки Зайцева. Стоя в очереди, она задумчиво глядела в мою сторону, и не поздороваться с ней я просто не мог. Тогда она присмотрелась и, узнав меня, выронила от неожиданности сумку и вдруг разрыдалась.
Я стоял, не в силах двинуться или вымолвить хоть слово. Никто ничего не понимал; предположили, что у нее вытащили деньги, а она в ответ на расспросы лишь истерически выкрикивала: "Уйдите!!! Оставьте меня в покое!.."
В тот вечер я ходил словно пришибленный. И хотя Ленька, как я слышал, погиб в первом же бою, возможно не успев убить и одного немца, а я пробыл на передовой около трех лет и участвовал во многих боях, я ощущал себя чем-то виноватым и бесконечно должным и этой старой женщине, и всем, кто погиб - знакомым и незнакомым, - и их матерям, отцам, детям и вдовам...
Я даже толком не могу себе объяснить почему, но с тех пор я стараюсь не попадаться этой женщине на глаза и, завидя ее на улице - она живет в соседнем квартале, - обхожу стороной.
А 15 сентября - день рождения Петьки Юдина; каждый год в этот вечер его родители собирают уцелевших друзей его детства.
Приходят взрослые сорокалетние люди, но пьют не вино, а чай с конфетами, песочным тортом и яблочным пирогом - с тем, что более всего любил Петька.
Все делается так, как было и до войны, когда в этой комнате шумел, смеялся и командовал лобастый жизнерадостный мальчишка, убитый где-то под Ростовом и даже не похороненный в сумятице панического отступления. Во главе стола ставится Петькин стул, его чашка с душистым чаем и тарелка, куда мать старательно накладывает орехи в сахаре, самый большой кусок торта с цукатом и горбушку яблочного пирога. Будто Петька может отведать хоть кусочек и закричать, как бывало, во все горло: "Вкуснота-то какая, братцы! Навались!.."
И перед Петькиными стариками я чувствую себя в долгу; ощущение какой-то неловкости и виноватости, что вот я вернулся, а Петька погиб, весь вечер не оставляет меня. В задумчивости я не слышу, о чем говорят; я уже далеко-далеко... До боли клешнит сердце: я вижу мысленно всю Россию, где в каждой второй или третьей семье кто-нибудь не вернулся...
Владимир Богомолов, 1963
КАК Я ПОТЕРЯЛ ПЕРВЕНСТВО
В дальнейшем я не раз испытывал ревность, но тот случай запомнился мне навсегда.
Возможно, потому, что лет мне тогда было восемнадцать и сама ревность оказалась несколько необычной.
В то время, зимой сорок второго года, еще не было дважды Героев, трижды Героев, в ту пору на фронте орденоносец был редкостью. Это позже, к концу войны, к победе, стали щедро раздавать ордена. А в сорок втором году, в феврале месяце, еще далеко было до побед. В нашем артполку был человек, награжденный орденом Ленина. Первый. Один-единственный. Это был командир батареи. О нем знали все. Я тоже был первый. И тоже один-единственный. Дело в том, что я был самый молодой в полку. И вдруг прибыло пополнение, и в этом пополнении боец — моложе меня. Когда-то это должно было случиться. Но тем не менее в тот день я испытал настоящую ревность.
Наморенный дальней пешей дорогой, напуганный близостью фронта, он, наверное, сидел в землянке, хлебал остывший суп из котелка, не подозревая даже, что одним фактом своего появления лишил меня первенства, к которому я уже прочно привык.
Ему это не стоило никаких усилий, он пришел — и я стал никем. Вернее, я стал вторым. Но люди так устроены, что второй или двадцатый — это уже для всех безразлично. Интересен только первый.
Надо сказать, что из своего первенства я не извлекал никаких выгод. Более того, оно и для человечества, как я теперь понимаю, не представляло никакого практического смысла. Им нельзя было начать всенародное движение, на его основе нельзя было никого и ни к чему призвать, его далее нельзя было показать в отчетах. Но я был первый, и это мне было важно. Зачем — я и до сих пор не знаю.
Наверное, затем же, зачем вообще люди стремятся занимать место в сознании других людей. И в зависимости от этого бывают либо счастливы, либо несчастны.
Один раз, правда, я почувствовал выгоду своего положения. Но это было связано с нелучшими воспоминаниями. Меня вдруг вызвали к командиру полка. И когда я по глубокому снегу, по морозу, весь мокрый под телогрейкой от пота, явился по приказанию, робея и гордясь, что предстану сейчас перед майором Мироновым, командиром нашего полка, из землянки вылез на белый зимний свет солнца ординарец, весь пропахший керосином, пощурился, зевнул с паром изо рта:
— Прибыл? Вольно, сам такой дурак был… Скидай карабин, приказано тебя накормить.
Фронт наш, Северо-Западный, был голодный фронт. Тремя армиями окружили мы здесь Шестнадцатую немецкую армию, по численности равную нашим трем. А в середине окруженных немцев, в лесах, прочно держался партизанский край. От нас к ним и от партизан к нам ночью над лесами, над немцами летали самолеты.
Мы то окончательно смыкали кольцо, то немцы опять пробивали коридор к своим в районе фанерного завода. Эти так называемые бои местного значения шли не прекращаясь. Но там действовала не наша, а две другие армии, и нам говорили, что все продукты отсылают им. Позже, в училище, я встретил ребят из этих армий.
Они также чистосердечно были уверены, что все продукты отсылают к нам, в Тридцать четвертую армию, потому что основные бои идут у нас.
Мы действительно и зиму, и весну, и лето наступали на станцию Лычково и на деревню Белый Бор. Сколько под ними безвестно полегло народу — я не знаю, живет ли там столько сейчас! В ясные погожие дни по ту сторону окруженной немецкой армии бывал слышен грохот этих боев.
В дальнейшем я не раз испытывал ревность, но тот случай запомнился мне навсегда.
Возможно, потому, что лет мне тогда было восемнадцать и сама ревность оказалась несколько необычной.
В то время, зимой сорок второго года, еще не было дважды Героев, трижды Героев, в ту пору на фронте орденоносец был редкостью. Это позже, к концу войны, к победе, стали щедро раздавать ордена. А в сорок втором году, в феврале месяце, еще далеко было до побед. В нашем артполку был человек, награжденный орденом Ленина. Первый. Один-единственный. Это был командир батареи. О нем знали все. Я тоже был первый. И тоже один-единственный. Дело в том, что я был самый молодой в полку. И вдруг прибыло пополнение, и в этом пополнении боец — моложе меня. Когда-то это должно было случиться. Но тем не менее в тот день я испытал настоящую ревность.
Наморенный дальней пешей дорогой, напуганный близостью фронта, он, наверное, сидел в землянке, хлебал остывший суп из котелка, не подозревая даже, что одним фактом своего появления лишил меня первенства, к которому я уже прочно привык.
Ему это не стоило никаких усилий, он пришел — и я стал никем. Вернее, я стал вторым. Но люди так устроены, что второй или двадцатый — это уже для всех безразлично. Интересен только первый.
Надо сказать, что из своего первенства я не извлекал никаких выгод. Более того, оно и для человечества, как я теперь понимаю, не представляло никакого практического смысла. Им нельзя было начать всенародное движение, на его основе нельзя было никого и ни к чему призвать, его далее нельзя было показать в отчетах. Но я был первый, и это мне было важно. Зачем — я и до сих пор не знаю.
Наверное, затем же, зачем вообще люди стремятся занимать место в сознании других людей. И в зависимости от этого бывают либо счастливы, либо несчастны.
Один раз, правда, я почувствовал выгоду своего положения. Но это было связано с нелучшими воспоминаниями. Меня вдруг вызвали к командиру полка. И когда я по глубокому снегу, по морозу, весь мокрый под телогрейкой от пота, явился по приказанию, робея и гордясь, что предстану сейчас перед майором Мироновым, командиром нашего полка, из землянки вылез на белый зимний свет солнца ординарец, весь пропахший керосином, пощурился, зевнул с паром изо рта:
— Прибыл? Вольно, сам такой дурак был… Скидай карабин, приказано тебя накормить.
Фронт наш, Северо-Западный, был голодный фронт. Тремя армиями окружили мы здесь Шестнадцатую немецкую армию, по численности равную нашим трем. А в середине окруженных немцев, в лесах, прочно держался партизанский край. От нас к ним и от партизан к нам ночью над лесами, над немцами летали самолеты.
Мы то окончательно смыкали кольцо, то немцы опять пробивали коридор к своим в районе фанерного завода. Эти так называемые бои местного значения шли не прекращаясь. Но там действовала не наша, а две другие армии, и нам говорили, что все продукты отсылают им. Позже, в училище, я встретил ребят из этих армий.
Они также чистосердечно были уверены, что все продукты отсылают к нам, в Тридцать четвертую армию, потому что основные бои идут у нас.
Мы действительно и зиму, и весну, и лето наступали на станцию Лычково и на деревню Белый Бор. Сколько под ними безвестно полегло народу — я не знаю, живет ли там столько сейчас! В ясные погожие дни по ту сторону окруженной немецкой армии бывал слышен грохот этих боев.
Сотни машин, тысячи лошадей по жутким дорогам, по топям, по лежневке, с бревна на бревно, измочаливая их колесами, надрываясь, везли к фронту патроны, снаряды, продукты, чтоб армия могла воевать. Горы хлеба, горы мяса. И все это, растекаясь по окопам, съедалось мгновенно. Пятьдесят граммов консервов на человека на день, сколько-то сушеной картошки или пшена — это должны были доставлять — и маленькие, по девятьсот граммов, буханочки хлеба. Вот их, правда, доставляли. И выдавали регулярно, каждый день. Весной — мокрые, раскисшие, зимой — замерзшие, хоть топором руби. Мы отогревали их у костров. Первой отмокала и снималась корка: невозможно было сразу же ее не съесть — она пахла хлебом. Потом постепенно отпаривался мякиш, мокрый, липнущий к пальцам. И так до самой сердцевины, замерзшей в лед.
Партизаны рассказывали, что немцы по утрам пьют кофе и едят бутерброды: вот такой тоненький кусочек хлеба и вот такой толстый слой масла… Мы не понимали, как можно наесться бутербродами? Если в покинутых разбитых деревнях нам удавалось найти зарытую в землю пшеницу, мы варили ее по целому котелку и чаще съедали недоваренную: что не доварилось в котелке, доварится в животе. Но однажды разведчики принесли конину. После бомбежки на дороге лежала убитая артиллерийская лошадь, у нее, замерзшей, они отрубили ногу. Варил ее в ведре комиссар батареи, сам родом из-под Казани. Конина вскипала лиловыми пузырями, в них переливались все те цвета, какими переливается пятно нефти в луже воды.
Зажмуриваясь, комиссар пробовал алюминиевой ложкой бульон и рассказывал о жеребятах, пасущихся под солнцем на шелковистой траве, зеленый сок которой у них на зубах. О жеребятах с пушистыми хвостами, мягкой шерстью и нежным сладким мясом. А в ведре варилось черное мясо убитой артиллерийской лошади. Страшно бывало смотреть, как эти лошади по топким дорогам Северо-Западного фронта везут пушки, утопающие в грязи, почти волоком, вытягивая из себя жилы, упираясь ногами и дрожа… Даже когда мясо сварилось, оно было все из жил и неистребимо пахло потом.
Потом уже на юге, куда я попал после училища, бывало тоже и холодно, и голодно, и тяжело — война есть война, — но я не помню, чтоб так вспоминали и говорили о еде, как на нашем голодном Северо-Западном фронте, где не решался исход войны, а шли бои местного значения. Это были жестокие воспоминания: о том, кто что любил и ел и как и сколько всего готовилось. А мне почему-то вспоминалось не то, что я ел, а то, что осталось несведённым, что мог бы съесть и не съел. И среди всего этого особенно вот что. Это была уже осень сорок первого года, немцы подходили к нашему городу, и мы эвакуировались. И вот когда все было собрано и готово, мы ночью последний раз в своих стенах ели перед дорогой. Я положил в чай сахару столько, сколько нам никогда раньше класть не разрешали: все равно сахарница и все, что в ней было, оставалось на столе. Но мне еще хотелось коркой хлеба вылизать жаровню, стоявшую прямо на клеенке. В ней жарилось мясо в дорогу и осталось от него на дне застывшее коричневое желе. Но я постеснялся.
Наверное, старшим, кто прожил в этих стенах жизнь, каждую вещь наживал и внес сюда своими руками, а теперь должен был все бросить и уходить, нестерпимо было смотреть, как мальчишка спешит в последний момент допить чай, густой от сахара.
И на меня в конце концов закричали.
Он так и остался на столе, недопитый стакан чая, самый сладкий за всю мою жизнь.
Больше терялось потом и забывалось с легкостью, а вот его почему-то помню. …Ординарец вынес из землянки котелок, от которого шел пар, поставил на снег, сразу начавший под ним таять:
— Рубай!
Если бы тут был командир полка, я бы, наверное, превозмог себя и доложил, что сыт. И на том бы стоял. Но нас с ординарцем было двое. Я сел в снег у входа в землянку, воткнул рядом с собой карабин и достал из-за голенища всегда готовую к бою ложку.
Партизаны рассказывали, что немцы по утрам пьют кофе и едят бутерброды: вот такой тоненький кусочек хлеба и вот такой толстый слой масла… Мы не понимали, как можно наесться бутербродами? Если в покинутых разбитых деревнях нам удавалось найти зарытую в землю пшеницу, мы варили ее по целому котелку и чаще съедали недоваренную: что не доварилось в котелке, доварится в животе. Но однажды разведчики принесли конину. После бомбежки на дороге лежала убитая артиллерийская лошадь, у нее, замерзшей, они отрубили ногу. Варил ее в ведре комиссар батареи, сам родом из-под Казани. Конина вскипала лиловыми пузырями, в них переливались все те цвета, какими переливается пятно нефти в луже воды.
Зажмуриваясь, комиссар пробовал алюминиевой ложкой бульон и рассказывал о жеребятах, пасущихся под солнцем на шелковистой траве, зеленый сок которой у них на зубах. О жеребятах с пушистыми хвостами, мягкой шерстью и нежным сладким мясом. А в ведре варилось черное мясо убитой артиллерийской лошади. Страшно бывало смотреть, как эти лошади по топким дорогам Северо-Западного фронта везут пушки, утопающие в грязи, почти волоком, вытягивая из себя жилы, упираясь ногами и дрожа… Даже когда мясо сварилось, оно было все из жил и неистребимо пахло потом.
Потом уже на юге, куда я попал после училища, бывало тоже и холодно, и голодно, и тяжело — война есть война, — но я не помню, чтоб так вспоминали и говорили о еде, как на нашем голодном Северо-Западном фронте, где не решался исход войны, а шли бои местного значения. Это были жестокие воспоминания: о том, кто что любил и ел и как и сколько всего готовилось. А мне почему-то вспоминалось не то, что я ел, а то, что осталось несведённым, что мог бы съесть и не съел. И среди всего этого особенно вот что. Это была уже осень сорок первого года, немцы подходили к нашему городу, и мы эвакуировались. И вот когда все было собрано и готово, мы ночью последний раз в своих стенах ели перед дорогой. Я положил в чай сахару столько, сколько нам никогда раньше класть не разрешали: все равно сахарница и все, что в ней было, оставалось на столе. Но мне еще хотелось коркой хлеба вылизать жаровню, стоявшую прямо на клеенке. В ней жарилось мясо в дорогу и осталось от него на дне застывшее коричневое желе. Но я постеснялся.
Наверное, старшим, кто прожил в этих стенах жизнь, каждую вещь наживал и внес сюда своими руками, а теперь должен был все бросить и уходить, нестерпимо было смотреть, как мальчишка спешит в последний момент допить чай, густой от сахара.
И на меня в конце концов закричали.
Он так и остался на столе, недопитый стакан чая, самый сладкий за всю мою жизнь.
Больше терялось потом и забывалось с легкостью, а вот его почему-то помню. …Ординарец вынес из землянки котелок, от которого шел пар, поставил на снег, сразу начавший под ним таять:
— Рубай!
Если бы тут был командир полка, я бы, наверное, превозмог себя и доложил, что сыт. И на том бы стоял. Но нас с ординарцем было двое. Я сел в снег у входа в землянку, воткнул рядом с собой карабин и достал из-за голенища всегда готовую к бою ложку.
Ординарец курил, глядя на меня сверху. Несчитанные вольные хлеба, при которых служил он на войне бесконтрольно, с урчанием переваривались в нем, и ему было жарко на морозе, он вышел прохладиться. А я ел, не подымая глаз, стыдясь того, что не смог отказаться.
Но еще стыдней мне было моих товарищей, когда я после возвращался на батарею.
Если б не это — день был чудесный. Я шел, отпустив ремень на одну дырочку, и мороз казался мне мягким, и воздух легким, а вокруг под зимним солнцем нестерпимо сверкали снега, и при каждом орудийном выстреле с белых сосен от сотрясения воздуха падал иней. Я чувствовал в тот день то, что у нас выражалось словами: «Порядок в артиллерии!..» Я был бойцом артиллерийского полка и гордился этим. И конечно же, полк наш был самый лучший, хотя до сих пор почему-то не гвардейский, а артиллерия была именно тот род войск, который единственно в полной мере достоин человека.
Правда, перед тем как стать артиллеристом, я чуть не стал пехотинцем. Далеко за Пермью, на станции, куда эвакуировалась наша семья, формировалась пехотная дивизия. Я все пытался обратиться к кому-то из командиров, но не знал к кому, а часовые в штаб не пускали. И вдруг дивизию, еще не до конца сформированную, подняли по тревоге. Ее срочно отправляли на фронт. С утра на площади, на вытоптанном снегу, строились роты и батальоны, станцию оглашали гудки паровозов, лязгал буферами порожняк, по улицам все бежало и неслось вскачь, в домах плакали, а из окрестных деревень по зимним дорогам ехали санями и шли, спешили с узелками бабы, которых уже облетела весть. Они плотным дышащим черным кольцом стояли вокруг вокзала, вокруг площади — жены, любушки, невесты, сестры. Стояли матери и старики. А в середине плотного кольца на снегу, уже не ихние, строились с оружием их сыновья, подвластные голосу командиров, не смеющие глаз скосить в их сторону. И вот в такое время пробрался я к одному из командиров и попросил, чтобы меня взяли с собой. Он глянул на меня обалделыми глазами:
— Что?!
А когда понял, о чем речь, рявкнул таким офицерским голосом, что меня просто не стало.
Но еще раньше мы с моим школьным другом Димкой Мансуровым едва не сделались летчиками. Это было на второй месяц войны, планировался особенно ускоренный выпуск летного училища, и объявили новый набор. Мы пришли на комиссию. Вот там мы впервые увидели симулянта. Посреди комнаты на крашеном полу корчился голый человек. Вокруг него стояли четверо военных, ждали спокойно и серьезно. Поверх гимнастерок на них были накинуты белые халаты, неподвижно стоявшие хромовые сапоги их блестели, блестел на свету масляный пол, и на нем в лучах солнца выгибалось мускулистое человеческое тело, пятками доставая плеч.
Сейчас, когда с того дня прошло больше лет, чем мне тогда было, я иногда сомневаюсь, был ли он симулянтом, тот человек? Но время было суровое, и я отчетливо помню брезгливый страх, который, глядя на него, почувствовали мы с Димкой.
В темной комнате я прошел за Димку комиссию по зрению. Но мускулы были лучше у него. То есть даже не то что лучше, а если б не война, со мной бы, видимо, и разговаривать не стали. Но тут особенно раздумывать не приходилось, и врачи решили по-деревенски: была бы кость. А это как раз было.
Помню, мы возвращались с комиссии, свысока глядя на все прочие попадавшиеся нам навстречу рода войск. Мы уже видели себя летчиками и были патриотами авиации. Но среди того, чему в 41-м году не суждено было свершиться, не состоялся и выпуск училища в сверх-сверхускоренные сроки.
Позже, на фронте, я получил от Димки письмо. Он писал, что учится в училище непробиваемых КВ. А я уже видел не однажды, как они горят. Наверное, в форме танкиста Димка Мансуров, широкогрудый, весь крупный, с большими, даже в мороз теплыми мужскими руками, был как бог. Добрый и грозный бог. Мне больше уже никогда не пришлось видеть его и не придется: он сгорел в танке. А мне суждено было стать артиллеристом, провоевать всю войну и остаться живым.
Но еще стыдней мне было моих товарищей, когда я после возвращался на батарею.
Если б не это — день был чудесный. Я шел, отпустив ремень на одну дырочку, и мороз казался мне мягким, и воздух легким, а вокруг под зимним солнцем нестерпимо сверкали снега, и при каждом орудийном выстреле с белых сосен от сотрясения воздуха падал иней. Я чувствовал в тот день то, что у нас выражалось словами: «Порядок в артиллерии!..» Я был бойцом артиллерийского полка и гордился этим. И конечно же, полк наш был самый лучший, хотя до сих пор почему-то не гвардейский, а артиллерия была именно тот род войск, который единственно в полной мере достоин человека.
Правда, перед тем как стать артиллеристом, я чуть не стал пехотинцем. Далеко за Пермью, на станции, куда эвакуировалась наша семья, формировалась пехотная дивизия. Я все пытался обратиться к кому-то из командиров, но не знал к кому, а часовые в штаб не пускали. И вдруг дивизию, еще не до конца сформированную, подняли по тревоге. Ее срочно отправляли на фронт. С утра на площади, на вытоптанном снегу, строились роты и батальоны, станцию оглашали гудки паровозов, лязгал буферами порожняк, по улицам все бежало и неслось вскачь, в домах плакали, а из окрестных деревень по зимним дорогам ехали санями и шли, спешили с узелками бабы, которых уже облетела весть. Они плотным дышащим черным кольцом стояли вокруг вокзала, вокруг площади — жены, любушки, невесты, сестры. Стояли матери и старики. А в середине плотного кольца на снегу, уже не ихние, строились с оружием их сыновья, подвластные голосу командиров, не смеющие глаз скосить в их сторону. И вот в такое время пробрался я к одному из командиров и попросил, чтобы меня взяли с собой. Он глянул на меня обалделыми глазами:
— Что?!
А когда понял, о чем речь, рявкнул таким офицерским голосом, что меня просто не стало.
Но еще раньше мы с моим школьным другом Димкой Мансуровым едва не сделались летчиками. Это было на второй месяц войны, планировался особенно ускоренный выпуск летного училища, и объявили новый набор. Мы пришли на комиссию. Вот там мы впервые увидели симулянта. Посреди комнаты на крашеном полу корчился голый человек. Вокруг него стояли четверо военных, ждали спокойно и серьезно. Поверх гимнастерок на них были накинуты белые халаты, неподвижно стоявшие хромовые сапоги их блестели, блестел на свету масляный пол, и на нем в лучах солнца выгибалось мускулистое человеческое тело, пятками доставая плеч.
Сейчас, когда с того дня прошло больше лет, чем мне тогда было, я иногда сомневаюсь, был ли он симулянтом, тот человек? Но время было суровое, и я отчетливо помню брезгливый страх, который, глядя на него, почувствовали мы с Димкой.
В темной комнате я прошел за Димку комиссию по зрению. Но мускулы были лучше у него. То есть даже не то что лучше, а если б не война, со мной бы, видимо, и разговаривать не стали. Но тут особенно раздумывать не приходилось, и врачи решили по-деревенски: была бы кость. А это как раз было.
Помню, мы возвращались с комиссии, свысока глядя на все прочие попадавшиеся нам навстречу рода войск. Мы уже видели себя летчиками и были патриотами авиации. Но среди того, чему в 41-м году не суждено было свершиться, не состоялся и выпуск училища в сверх-сверхускоренные сроки.
Позже, на фронте, я получил от Димки письмо. Он писал, что учится в училище непробиваемых КВ. А я уже видел не однажды, как они горят. Наверное, в форме танкиста Димка Мансуров, широкогрудый, весь крупный, с большими, даже в мороз теплыми мужскими руками, был как бог. Добрый и грозный бог. Мне больше уже никогда не пришлось видеть его и не придется: он сгорел в танке. А мне суждено было стать артиллеристом, провоевать всю войну и остаться живым.
На ту самую станцию, куда мы эвакуировались и о которой я уже говорил, прибыл вырвавшийся из окружения артполк. Вернее, то, что осталось от него в боях и что должно было образовать костяк будущего полка. Вскоре же начали поступать с заводов новые пушки и тракторы, а во дворе военкомата уже толпились новобранцы, во всем еще домашнем, но уже остриженные под шапками наголо.
Я и теперь не понимаю, как пропустили меня к командиру полка, да еще в тот момент, когда у него находился представитель, приехавший из Москвы. Сильно худой от голода, в зимнем пальто, которое на мне повисло, я предстал перед ними. По прошествии многих лет могу свидетельствовать с полной объективностью: это было жалкое зрелище. Даже после, когда мне уже выдали обмундирование и я в шинели, затянутый ремнем, в солдатских кирзовых сапогах шел по улице, оглядывая себя в стеклах магазинов, пожилая женщина остановилась и, глядя на меня, вдруг заплакала: «Господи, и таких уже берут…»
Надо полагать, командир полка видел то, что ему предлагали, но тем не менее он терпеливым тихим голосом расспрашивал меня:
— Вы буссоль знаете?
Представитель из Москвы, подполковник, в расстегнутом коротком белом полушубке — их не хватало на фронте, — в туго натянутых хромовых сапогах, курил, хмурил брови, ждал. Я не знал, что такое буссоль, и ни разу в жизни ее не видел.
— Стереотрубу знаете?.. Телефонный аппарат?
Я понял, что сейчас меня не возьмут. И тогда я дотронулся рукой до стола, за которым сидел командир полка, и сказал, что на фронте погиб мой старший брат и что я хочу на фронт. Подполковник в полушубке, сидевший нога на ногу боком к столу, скосил глаза на мою руку:
— На что он тебе нужен? Мы тебе знаешь каких мужиков пришлем? Какие еще ни разу паровозного крика не слыхали!..
Он был начальство и старший по званию, а я, ничего не умевший, действительно не был нужен командиру полка. Но он коротко глянул на меня и сказал своим тихим голосом, которым в окружении подымал полк в атаку, на прорыв, сам идя впереди с пистолетом:
— Человек — это такой материал, из которого все можно лепить, тем более если он сам хочет.
Не знаю, содержится ли в этих словах высшая мудрость или это самые обычные, общеизвестные слова, но мне они показались выражением высшей мудрости: в них была моя судьба. И я всю жизнь благодарен майору Миронову за то, что он их сказал.
А сказав, он вышел со мной в соседнюю комнату, отдал распоряжение о зачислении меня на все виды довольствия. Человек, которому это распоряжение было дано, написал записку, объяснил мне, куда с этой запиской идти, чтобы мне выдали обмундирование, приказал запомнить фамилию старшины, он меня накормит. Я тут же пошел, получил по записке полное обмундирование, но искать старшину, который мог меня накормить, я постеснялся.
Теперь, когда я был в армии, куда столько времени не удавалось мне попасть, я никуда не торопился. И трое суток в обмундировании расхаживал по улицам, встречал патрулей, приветствовал их и чувствовал себя очень хорошо. Будь я шпионом или человеком, преследующим определенные цели, я бы уже давно попался на этой крошечной станции, где все друг у друга на глазах. Но мне и на ум не шло, что я делаю нечто противозаконное, строго наказуемое в военное время. А между тем начальник разведки полка, — тот, как выяснилось, с первого взгляда заподозрил во мне афериста — сообщил вскоре в милицию, и меня искали, но не находили, наверное, потому, что я был весь тут, у всех на глазах.
Значит, где-то высоко, невидимая мне самому среди бесчисленных звезд, горела надо мной и моя крохотная звездочка. Много раз бывало так, что, казалось, уже пришло время погаснуть ей. А вот не погасла, горит до сих пор, и временами я чувствую ее незримый свет.
Я и теперь не понимаю, как пропустили меня к командиру полка, да еще в тот момент, когда у него находился представитель, приехавший из Москвы. Сильно худой от голода, в зимнем пальто, которое на мне повисло, я предстал перед ними. По прошествии многих лет могу свидетельствовать с полной объективностью: это было жалкое зрелище. Даже после, когда мне уже выдали обмундирование и я в шинели, затянутый ремнем, в солдатских кирзовых сапогах шел по улице, оглядывая себя в стеклах магазинов, пожилая женщина остановилась и, глядя на меня, вдруг заплакала: «Господи, и таких уже берут…»
Надо полагать, командир полка видел то, что ему предлагали, но тем не менее он терпеливым тихим голосом расспрашивал меня:
— Вы буссоль знаете?
Представитель из Москвы, подполковник, в расстегнутом коротком белом полушубке — их не хватало на фронте, — в туго натянутых хромовых сапогах, курил, хмурил брови, ждал. Я не знал, что такое буссоль, и ни разу в жизни ее не видел.
— Стереотрубу знаете?.. Телефонный аппарат?
Я понял, что сейчас меня не возьмут. И тогда я дотронулся рукой до стола, за которым сидел командир полка, и сказал, что на фронте погиб мой старший брат и что я хочу на фронт. Подполковник в полушубке, сидевший нога на ногу боком к столу, скосил глаза на мою руку:
— На что он тебе нужен? Мы тебе знаешь каких мужиков пришлем? Какие еще ни разу паровозного крика не слыхали!..
Он был начальство и старший по званию, а я, ничего не умевший, действительно не был нужен командиру полка. Но он коротко глянул на меня и сказал своим тихим голосом, которым в окружении подымал полк в атаку, на прорыв, сам идя впереди с пистолетом:
— Человек — это такой материал, из которого все можно лепить, тем более если он сам хочет.
Не знаю, содержится ли в этих словах высшая мудрость или это самые обычные, общеизвестные слова, но мне они показались выражением высшей мудрости: в них была моя судьба. И я всю жизнь благодарен майору Миронову за то, что он их сказал.
А сказав, он вышел со мной в соседнюю комнату, отдал распоряжение о зачислении меня на все виды довольствия. Человек, которому это распоряжение было дано, написал записку, объяснил мне, куда с этой запиской идти, чтобы мне выдали обмундирование, приказал запомнить фамилию старшины, он меня накормит. Я тут же пошел, получил по записке полное обмундирование, но искать старшину, который мог меня накормить, я постеснялся.
Теперь, когда я был в армии, куда столько времени не удавалось мне попасть, я никуда не торопился. И трое суток в обмундировании расхаживал по улицам, встречал патрулей, приветствовал их и чувствовал себя очень хорошо. Будь я шпионом или человеком, преследующим определенные цели, я бы уже давно попался на этой крошечной станции, где все друг у друга на глазах. Но мне и на ум не шло, что я делаю нечто противозаконное, строго наказуемое в военное время. А между тем начальник разведки полка, — тот, как выяснилось, с первого взгляда заподозрил во мне афериста — сообщил вскоре в милицию, и меня искали, но не находили, наверное, потому, что я был весь тут, у всех на глазах.
Значит, где-то высоко, невидимая мне самому среди бесчисленных звезд, горела надо мной и моя крохотная звездочка. Много раз бывало так, что, казалось, уже пришло время погаснуть ей. А вот не погасла, горит до сих пор, и временами я чувствую ее незримый свет.
На третий день я сам явился в штаб полка, вошел и сказал: «Здравствуйте…» В штабе был начальник штаба полка, помощник начальника штаба, писаря — целый служебный организм, взаимосвязанный и взаимоподчиненный, — и вот я, ни у кого не спросив разрешения обратиться, никому ничего не докладывая о себе, вхожу и говорю всем свое общее, насквозь гражданское «Здравствуйте…» На взгляд военного человека, я, наверное, в тот момент выглядел радостным идиотом. Во всяком случае, все, оторвавшись от своих занятий, смотрели на меня, а я, очень довольный, стоял в дверях, доброжелательно улыбаясь, словно ждал, что сейчас скажут: «Смотрите, кто пришел!..»
Наконец один из писарей узнал меня, шепнул другому, и они тайком от начальства начали посмеиваться и прыскать, ожидая дальнейшей потехи. Они понимали, что мне предстоит.
Как раз было время обеденного перерыва, все вскоре встали и ушли, но начальник разведки по собственной доброй воле остался со мной. Он сел, сказал мне, где и как перед ним стать, и начал подробно рассказывать, что меня ждет в дальнейшем, если я так начинаю свою службу. Среди того, что ждало меня, военный трибунал был не самым страшным.
У начальника разведки от насморка слезились красные глаза. Он часто вынимал платок, сморкался, посмотрев в платок, качал головой и опять занимался мною. Он говорил медленно и тягуче около получаса, жертвуя своим обеденным временем, и хотя перечислял страшные кары, я почему-то понял сразу, что мне ничего не будет.
Вот так, надолго вперед обо всем предупрежденный, я стал рядовым гаубичного 387-го артиллерийского полка. А уже после кто-то вычислил и доказал, что я — самый молодой в полку. Еще не понимая хорошенько, к чему это применить, я сильно возвысился в своих глазах и даже в глазах окружающих. Я не подозревал в то время, какие огорчения ждут меня впереди. Потому что первенство мое было особого, коварного свойства. Даже при самом большом старании, при максимальном усердии с моей стороны, я все равно не мог не утерять его со временем. И я его утерял.
Мне так никогда и не пришлось видеть человека, который отнял у меня первенство.
Но он дал мне почувствовать, что я имел. Я понял вкус этого слова: «Первый». И уже не смог его забыть. Я стал на ту тропу, с которой люди добровольно не сходят.
А если срываются, то вновь и вновь, всеми силами, обрывая ногти в кровь, карабкаются на нее. Грех познания, древнейший из человеческих грехов, по-прежнему мстит вкусившим.
Григорий Бакланов, 1965
Наконец один из писарей узнал меня, шепнул другому, и они тайком от начальства начали посмеиваться и прыскать, ожидая дальнейшей потехи. Они понимали, что мне предстоит.
Как раз было время обеденного перерыва, все вскоре встали и ушли, но начальник разведки по собственной доброй воле остался со мной. Он сел, сказал мне, где и как перед ним стать, и начал подробно рассказывать, что меня ждет в дальнейшем, если я так начинаю свою службу. Среди того, что ждало меня, военный трибунал был не самым страшным.
У начальника разведки от насморка слезились красные глаза. Он часто вынимал платок, сморкался, посмотрев в платок, качал головой и опять занимался мною. Он говорил медленно и тягуче около получаса, жертвуя своим обеденным временем, и хотя перечислял страшные кары, я почему-то понял сразу, что мне ничего не будет.
Вот так, надолго вперед обо всем предупрежденный, я стал рядовым гаубичного 387-го артиллерийского полка. А уже после кто-то вычислил и доказал, что я — самый молодой в полку. Еще не понимая хорошенько, к чему это применить, я сильно возвысился в своих глазах и даже в глазах окружающих. Я не подозревал в то время, какие огорчения ждут меня впереди. Потому что первенство мое было особого, коварного свойства. Даже при самом большом старании, при максимальном усердии с моей стороны, я все равно не мог не утерять его со временем. И я его утерял.
Мне так никогда и не пришлось видеть человека, который отнял у меня первенство.
Но он дал мне почувствовать, что я имел. Я понял вкус этого слова: «Первый». И уже не смог его забыть. Я стал на ту тропу, с которой люди добровольно не сходят.
А если срываются, то вновь и вновь, всеми силами, обрывая ногти в кровь, карабкаются на нее. Грех познания, древнейший из человеческих грехов, по-прежнему мстит вкусившим.
Григорий Бакланов, 1965
АВГУСТ-ФРИДРИХ-ВИЛЬГЕЛЬМ
Король – это звучит гордо.
Шекспир, «Король Лир»
Случай, или точнее, знакомство это произошло в Дрездене в мае сорок пятого года, через несколько дней после капитуляции Германии. Вернее, даже не в Дрездене – он весь был разрушен американской авиацией, – а в шести километрах от него, в очень живописном городишке Пильнице, на берегу Эльбы, где расположился наш батальон.
Жили мы в замке, принадлежавшем когда-то саксонским королям, в их летней резиденции. Кругом был парк, какой и должен быть вокруг замка, с древними липами, тенистыми аллеями и задумчивым прудом, по которому, вероятно, когда-то плавали лебеди. Общее впечатление портил только дворец – нелепейшее сооружение с колоннами, носившее претенциозное название «Хинезишес Палэ» – «Китайский дворец», хотя китайского в нем, кроме каких-то нарисованных, якобы в китайской манере, фигурок на карнизе, не было ничего.
В замке жили престарелые художники, целыми днями где-то пропадавшие и приходившие поздно вечером с наполненными до отказа рюкзаками. Жили они в правом флигеле дворца, я со своим батальоном – в левом.
Война кончилась, но работы было много. Ежедневно приходилось ездить в Дрезден и заниматься там разминированием и приведением города в порядок. Ночевать возвращались в Пильниц.
И вот, как-то вечером, возвращаюсь я из города, усталый и голодный, – по дороге еще произошла авария с машиной, задержавшая нас на добрых полтора часа, – и встречает меня во дворе дежурный по батальону – хитроглазый сержант Черныш.
– Вас там, товарищ каштан, якийсь старичок, нимець, дожидаеться.
– А что ему нужно? – спрашиваю.
– Не знаю, не каже.
– «Лебенсмиттель», должно быть. Направил бы прямо к старшине.
«Лебенсмиттель» – продукты питания – облеченная в приличную форму просьба поесть – первая фраза, которой научились наши бойцы от немцев.
– Ни, вас, каже, треба.
– А где он?
– Там, у зали сидить.
Старичок оказался маленьким, сухоньким, на вид лет шестидесяти, но еще подвижной и довольно сохранившийся, с обвислыми, как у породистой собаки, щеками, довольно бодро торчащими подкрашенными усами и невероятно аккуратно причесанными, вернее расчесанными, реденькими волосиками на голове. Одет он был, несмотря на жару, в пальто с потертым бархатным воротником, из которого выглядывал другой – стоячий, крахмальный. Брюки были узенькие, в полоску, на руках лайковые перчатки кремового цвета, за спиной, как у всякого добропорядочного немца в то время, болтался, точно горб у голодного верблюда, полупустой рюкзак.
При моем появлении лицо старичка приняло смешанное выражение удивления, восторга и горделивого достоинства – весьма сложное и неожиданное сочетание чувств.
– О-о-о! – сказал он и, слегка склонив голову набок и вперед, сделал несколько мелких шажков по направлению ко мне.
– Садитесь, пожалуйста, – сказал я.
– О-о-о! – Старичок ловким, привычным движением скинул рюкзак и уселся в кресло. Я тоже сел.
– Чем могу быть полезен?
Старичок скрестил ноги, соединил кончики пальцев и приятно улыбнулся.
– Я чрезвычайно рад, герр оберст (я был только капитаном, но старичок возвел меня почему-то в полковники), чрезвычайно рад, герр оберст, что имею дело с таким высококультурным и образованным человеком (опять-таки я не совсем понял, какие у старичка были основания сделать этот вывод, но возражать не стал, бог с ним). Мне также весьма приятно приветствовать в вашем лице человека, который, став, так сказать, хозяином этого прекрасного дворца, сумел, невзирая на трудности и сложности военного времени…
– Если можно, покороче. У меня мало времени, к тому же я очень устал.
Король – это звучит гордо.
Шекспир, «Король Лир»
Случай, или точнее, знакомство это произошло в Дрездене в мае сорок пятого года, через несколько дней после капитуляции Германии. Вернее, даже не в Дрездене – он весь был разрушен американской авиацией, – а в шести километрах от него, в очень живописном городишке Пильнице, на берегу Эльбы, где расположился наш батальон.
Жили мы в замке, принадлежавшем когда-то саксонским королям, в их летней резиденции. Кругом был парк, какой и должен быть вокруг замка, с древними липами, тенистыми аллеями и задумчивым прудом, по которому, вероятно, когда-то плавали лебеди. Общее впечатление портил только дворец – нелепейшее сооружение с колоннами, носившее претенциозное название «Хинезишес Палэ» – «Китайский дворец», хотя китайского в нем, кроме каких-то нарисованных, якобы в китайской манере, фигурок на карнизе, не было ничего.
В замке жили престарелые художники, целыми днями где-то пропадавшие и приходившие поздно вечером с наполненными до отказа рюкзаками. Жили они в правом флигеле дворца, я со своим батальоном – в левом.
Война кончилась, но работы было много. Ежедневно приходилось ездить в Дрезден и заниматься там разминированием и приведением города в порядок. Ночевать возвращались в Пильниц.
И вот, как-то вечером, возвращаюсь я из города, усталый и голодный, – по дороге еще произошла авария с машиной, задержавшая нас на добрых полтора часа, – и встречает меня во дворе дежурный по батальону – хитроглазый сержант Черныш.
– Вас там, товарищ каштан, якийсь старичок, нимець, дожидаеться.
– А что ему нужно? – спрашиваю.
– Не знаю, не каже.
– «Лебенсмиттель», должно быть. Направил бы прямо к старшине.
«Лебенсмиттель» – продукты питания – облеченная в приличную форму просьба поесть – первая фраза, которой научились наши бойцы от немцев.
– Ни, вас, каже, треба.
– А где он?
– Там, у зали сидить.
Старичок оказался маленьким, сухоньким, на вид лет шестидесяти, но еще подвижной и довольно сохранившийся, с обвислыми, как у породистой собаки, щеками, довольно бодро торчащими подкрашенными усами и невероятно аккуратно причесанными, вернее расчесанными, реденькими волосиками на голове. Одет он был, несмотря на жару, в пальто с потертым бархатным воротником, из которого выглядывал другой – стоячий, крахмальный. Брюки были узенькие, в полоску, на руках лайковые перчатки кремового цвета, за спиной, как у всякого добропорядочного немца в то время, болтался, точно горб у голодного верблюда, полупустой рюкзак.
При моем появлении лицо старичка приняло смешанное выражение удивления, восторга и горделивого достоинства – весьма сложное и неожиданное сочетание чувств.
– О-о-о! – сказал он и, слегка склонив голову набок и вперед, сделал несколько мелких шажков по направлению ко мне.
– Садитесь, пожалуйста, – сказал я.
– О-о-о! – Старичок ловким, привычным движением скинул рюкзак и уселся в кресло. Я тоже сел.
– Чем могу быть полезен?
Старичок скрестил ноги, соединил кончики пальцев и приятно улыбнулся.
– Я чрезвычайно рад, герр оберст (я был только капитаном, но старичок возвел меня почему-то в полковники), чрезвычайно рад, герр оберст, что имею дело с таким высококультурным и образованным человеком (опять-таки я не совсем понял, какие у старичка были основания сделать этот вывод, но возражать не стал, бог с ним). Мне также весьма приятно приветствовать в вашем лице человека, который, став, так сказать, хозяином этого прекрасного дворца, сумел, невзирая на трудности и сложности военного времени…
– Если можно, покороче. У меня мало времени, к тому же я очень устал.
– О да, да. Я понимаю. – Он быстро и сочувственно закивал головой. – У вас много работы. Американцы разрушили город. И мне говорили, что вы приводите его в порядок. Это очень порядочно с вашей стороны. После того, что…
Я взглянул на часы. Было около восьми, а встали мы в четыре.
– Ближе к делу? Понимаю. Русские – деловые люди. Они не любят терять время даром. – Он сделал паузу и, наклонившись слегка вперед, заговорил вдруг конфиденциальным тоном: – Поэтому я и пришел к вам, как к деловому человеку. Деловой человек к деловому человеку. Война войной, а дело делом. Не правда ли?
Он галантно улыбнулся и вопросительно посмотрел на меня. У него было невероятно подвижное лицо, как у актера или приказчика галантерейного магазина. Чувства, которые он в данный момент испытывал, сменяли друг друга с непостижимой быстротой. Иногда отыгравшее уже чувство не успевало еще сойти с его лица, как появлялось новое, и тогда они наслаивались одно на другое. Черныш, как-то потом уже, сказал, что старичок очень забавно «мордой хлопочет», и нам всем очень понравилось это выражение.
Я сидел, смотрел на этого «хлопочущего мордой» старичка и невольно ловил себя на том, что куда внимательнее слежу за его мимикой, чем за ходом его мысли.
А он тем временем продолжал:
– Я пришел поговорить с вами, герр оберст, по очень важному и существенному для меня делу. Я пришел поговорить об этом дворце, об этой усадьбе, так сказать. Видите ли, герр оберст, этот дворец и эта усадьба принадлежат мне.
При этих словах он встал и не без изящества отвесил легкий поклон.
– Вы хотите сказать, принадлежали?
В глазах старичка мелькнула и сразу же исчезла настороженность, уступив место обезоруживающей, невинной улыбке.
– Как вам сказать… Принадлежали, принадлежат… Это в конце концов…
Он не закончил фразы, пожал плечами и, усевшись опять в кресле, выжидательно стал смотреть на меня, скрестив по-прежнему ноги и соединив кончики пальцев.
Я ему сказал, что, насколько я знаю, этот дворец принадлежал когда-то саксонским королям, где они сейчас – неизвестно, да и в конце концов не очень интересно, что в доме этом живут теперь престарелые художники, что выселять их никто не собирается и что вообще все будет в порядке. К концу разговора я осведомился, с кем имею честь беседовать.
Старичок встал. Мне даже показалось, что он стал немного выше.
– Меня зовут Август-Фридрих-Вильгельм Четвертый. До ноября 1918 года я был королем Саксонии.
Он опять поклонился, и в поклоне этом, кроме изящества, была уже и некая торжественность.
Не буду врать – я опешил. Я ожидал чего угодно, только не этого. Я никогда в жизни не встречал королей. Разве что Людовика XIII и Ричарда Львиное Сердце в романах Дюма и Вальтера Скотта. Да иногда в старой «Ниве» мелькнет фотография: «Престарелый шведский король Гаокон такой-то на отдыхе в Ницце» или Альберт бельгийский, в каске и обмотках, награждающий каких-то солдат. Вот и все. Одним словом, представление об этой категории лиц я имел довольно туманное. Но все-таки имел. Туманное, но имел. То же, что сейчас сидело передо мной, – суетливое, с фиолетовыми усами и бесконечными «герр оберст» – рушило все мои представления о тех, кто в книгах именовался августейшими монархами.
Я предложил папиросу. Август-Фридрих-Вильгельм IV с охотой взял. Похвалил табак. Я предложил ему пачку. Он сказал «о-о-о» и спрятал ее в рюкзак.
Заговорили о жизни – так надо было, очевидно, из вежливости, прежде чем опять приступить к делам. Старик жаловался на американские бомбежки, на Гитлера (это специально для меня), на нелегкую жизнь. Когда восемнадцатый год – «ох, этот тяжелый, невеселый восемнадцатый год!» – лишил его короны, он решил посвятить себя искусству.
Я взглянул на часы. Было около восьми, а встали мы в четыре.
– Ближе к делу? Понимаю. Русские – деловые люди. Они не любят терять время даром. – Он сделал паузу и, наклонившись слегка вперед, заговорил вдруг конфиденциальным тоном: – Поэтому я и пришел к вам, как к деловому человеку. Деловой человек к деловому человеку. Война войной, а дело делом. Не правда ли?
Он галантно улыбнулся и вопросительно посмотрел на меня. У него было невероятно подвижное лицо, как у актера или приказчика галантерейного магазина. Чувства, которые он в данный момент испытывал, сменяли друг друга с непостижимой быстротой. Иногда отыгравшее уже чувство не успевало еще сойти с его лица, как появлялось новое, и тогда они наслаивались одно на другое. Черныш, как-то потом уже, сказал, что старичок очень забавно «мордой хлопочет», и нам всем очень понравилось это выражение.
Я сидел, смотрел на этого «хлопочущего мордой» старичка и невольно ловил себя на том, что куда внимательнее слежу за его мимикой, чем за ходом его мысли.
А он тем временем продолжал:
– Я пришел поговорить с вами, герр оберст, по очень важному и существенному для меня делу. Я пришел поговорить об этом дворце, об этой усадьбе, так сказать. Видите ли, герр оберст, этот дворец и эта усадьба принадлежат мне.
При этих словах он встал и не без изящества отвесил легкий поклон.
– Вы хотите сказать, принадлежали?
В глазах старичка мелькнула и сразу же исчезла настороженность, уступив место обезоруживающей, невинной улыбке.
– Как вам сказать… Принадлежали, принадлежат… Это в конце концов…
Он не закончил фразы, пожал плечами и, усевшись опять в кресле, выжидательно стал смотреть на меня, скрестив по-прежнему ноги и соединив кончики пальцев.
Я ему сказал, что, насколько я знаю, этот дворец принадлежал когда-то саксонским королям, где они сейчас – неизвестно, да и в конце концов не очень интересно, что в доме этом живут теперь престарелые художники, что выселять их никто не собирается и что вообще все будет в порядке. К концу разговора я осведомился, с кем имею честь беседовать.
Старичок встал. Мне даже показалось, что он стал немного выше.
– Меня зовут Август-Фридрих-Вильгельм Четвертый. До ноября 1918 года я был королем Саксонии.
Он опять поклонился, и в поклоне этом, кроме изящества, была уже и некая торжественность.
Не буду врать – я опешил. Я ожидал чего угодно, только не этого. Я никогда в жизни не встречал королей. Разве что Людовика XIII и Ричарда Львиное Сердце в романах Дюма и Вальтера Скотта. Да иногда в старой «Ниве» мелькнет фотография: «Престарелый шведский король Гаокон такой-то на отдыхе в Ницце» или Альберт бельгийский, в каске и обмотках, награждающий каких-то солдат. Вот и все. Одним словом, представление об этой категории лиц я имел довольно туманное. Но все-таки имел. Туманное, но имел. То же, что сейчас сидело передо мной, – суетливое, с фиолетовыми усами и бесконечными «герр оберст» – рушило все мои представления о тех, кто в книгах именовался августейшими монархами.
Я предложил папиросу. Август-Фридрих-Вильгельм IV с охотой взял. Похвалил табак. Я предложил ему пачку. Он сказал «о-о-о» и спрятал ее в рюкзак.
Заговорили о жизни – так надо было, очевидно, из вежливости, прежде чем опять приступить к делам. Старик жаловался на американские бомбежки, на Гитлера (это специально для меня), на нелегкую жизнь. Когда восемнадцатый год – «ох, этот тяжелый, невеселый восемнадцатый год!» – лишил его короны, он решил посвятить себя искусству.
– О! Искусство! Единственно святое, что осталось еще в жизни. Оно над всем. Оно не знает войн и революций. Оно парит над нами как… как… – глаза его слегка увлажнились, и он не закончил фразы.
– Вы художник? – спросил я его.
– Нет, к сожалению, я не художник. Бог не наделил меня талантом. Но я помогаю художникам. Я помогаю бедным старым художникам. – В этом месте его голос слегка дрогнул. – Я даю им кров, которого они лишены.
– Вы им сдаете комнаты? – уточнил я.
– Да. Я им даю кров, которого они лишены. И они очень мне благодарны.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что у короля таких дворцов, как в Пильнице, еще три и что все четыре он сдает, вернее, сдавал, и вот теперь его очень интересует – «ведь мы с вами, герр оберст, люди деловые», – у кого он должен получить разрешение, «или как это у нас называется», одним словом, где он может оформить свои права на владение этими четырьмя дворцами.
В самых вежливых выражениях я ему дал понять, что этот вопрос пока еще не решен и что, когда он будет решен, его, Августа-Фридриха-Вильгельма, об этом поставят в известность, а пока, если он не возражает, я могу его снабдить кое-какими «лебенсмиттелями».
О, бедный, бедный король! С каким видом он укладывал в свой рюкзак консервы и хлеб, выданные ему моим старшиной Федотиком. Он все время повторял свое «о!», причем каждый раз на более высокой ноте, и на лице его можно было прочесть весьма длинную фразу, обозначавшую приблизительно следующее: «О, как это все тяжело! Но что поделаешь – жизнь, увы, устроена так, что иногда и венценосцам приходится прибегать к услугам добрых людей. Это горько, очень горько, но отнюдь не постыдно, и вы понимаете меня, герр оберст».
Когда мы шли по двору, он указал на дворец и сказал:
– Не правда ли, прекрасное сооружение? Оно обошлось моему отцу в… – и он назвал какую-то значительную сумму, бесспорно доказывавшую художественные качества дворца.
Он стал довольно часто заходить ко мне. Он приезжал на стареньком велосипеде, оставлял его около ворот и, любезно приподымая котелок, шел через весь двор к моему флигелю. Черныш, сияя, докладывал: «До вас опять цей самый, король йихний…» – а из-за его спины уже выглядывал, тоже сияющий, Август-Фридрих-Вильгельм со своим неизменным рюкзаком.
– Морген, герр оберст. Сегодня чудная погода.
Он садился в кресло, закуривал папиросу и каждый раз восторгался русским табаком.
– Прима, прима!
Насчет дворца и усадьбы он уже не говорил. Его интересовало другое.
– Вот вы скажите мне, пожалуйста, герр оберст, как, на ваш взгляд, могли бы отнестись ваши власти к тому, чтобы я открыл, например, небольшое дело. Ну, совсем пустяк какой-нибудь… Дрезденские дамы, например, очень страдают сейчас из-за отсутствия шляпок. Дама всегда остается дамой. Что поделаешь. Война войной, а дама дамой, – он игриво улыбался и слегка хлопал меня по колену. – Вот и хочется как-то помочь им…
– Так же, как вы в свое время помогали художникам?
Он делал вид, что не понимает моей шутки, а может, и действительно не понимал.
– Вот именно, вот именно. Нас четверо – я, моя супруга, дочь и ее муж, очень приличный, воспитанный господин, не нацист и никогда им не был. Вот и все. Никакой наемной силы, никакой эксплуатации, так что с вашей точки зрения, – он опять очень мило улыбался, – никаких, так сказать, нарушений…
Я ничего не мог ему посоветовать, так как был несведущ в этих вопросах, и каждый раз он очень огорчался.
Как-то раз он явился со своей супругой, такой же, как он, сухонькой, тоже в каком-то крахмальном воротничке, в кружевных перчатках и с громадным старомодным зонтиком с крючком. Звали ее как-то очень длинно, но я запомнил только одно имя – Амалия. Она вздыхала и ахала, осматривала комнаты и даже где-то пощупала обвалившуюся штукатурку. К концу разговора она спросила, не знаю ли я, будут ли брать с них налоги, и если да, то какие. Я сказал, что не знаю. Она была явно разочарована.
– Вы художник? – спросил я его.
– Нет, к сожалению, я не художник. Бог не наделил меня талантом. Но я помогаю художникам. Я помогаю бедным старым художникам. – В этом месте его голос слегка дрогнул. – Я даю им кров, которого они лишены.
– Вы им сдаете комнаты? – уточнил я.
– Да. Я им даю кров, которого они лишены. И они очень мне благодарны.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что у короля таких дворцов, как в Пильнице, еще три и что все четыре он сдает, вернее, сдавал, и вот теперь его очень интересует – «ведь мы с вами, герр оберст, люди деловые», – у кого он должен получить разрешение, «или как это у нас называется», одним словом, где он может оформить свои права на владение этими четырьмя дворцами.
В самых вежливых выражениях я ему дал понять, что этот вопрос пока еще не решен и что, когда он будет решен, его, Августа-Фридриха-Вильгельма, об этом поставят в известность, а пока, если он не возражает, я могу его снабдить кое-какими «лебенсмиттелями».
О, бедный, бедный король! С каким видом он укладывал в свой рюкзак консервы и хлеб, выданные ему моим старшиной Федотиком. Он все время повторял свое «о!», причем каждый раз на более высокой ноте, и на лице его можно было прочесть весьма длинную фразу, обозначавшую приблизительно следующее: «О, как это все тяжело! Но что поделаешь – жизнь, увы, устроена так, что иногда и венценосцам приходится прибегать к услугам добрых людей. Это горько, очень горько, но отнюдь не постыдно, и вы понимаете меня, герр оберст».
Когда мы шли по двору, он указал на дворец и сказал:
– Не правда ли, прекрасное сооружение? Оно обошлось моему отцу в… – и он назвал какую-то значительную сумму, бесспорно доказывавшую художественные качества дворца.
Он стал довольно часто заходить ко мне. Он приезжал на стареньком велосипеде, оставлял его около ворот и, любезно приподымая котелок, шел через весь двор к моему флигелю. Черныш, сияя, докладывал: «До вас опять цей самый, король йихний…» – а из-за его спины уже выглядывал, тоже сияющий, Август-Фридрих-Вильгельм со своим неизменным рюкзаком.
– Морген, герр оберст. Сегодня чудная погода.
Он садился в кресло, закуривал папиросу и каждый раз восторгался русским табаком.
– Прима, прима!
Насчет дворца и усадьбы он уже не говорил. Его интересовало другое.
– Вот вы скажите мне, пожалуйста, герр оберст, как, на ваш взгляд, могли бы отнестись ваши власти к тому, чтобы я открыл, например, небольшое дело. Ну, совсем пустяк какой-нибудь… Дрезденские дамы, например, очень страдают сейчас из-за отсутствия шляпок. Дама всегда остается дамой. Что поделаешь. Война войной, а дама дамой, – он игриво улыбался и слегка хлопал меня по колену. – Вот и хочется как-то помочь им…
– Так же, как вы в свое время помогали художникам?
Он делал вид, что не понимает моей шутки, а может, и действительно не понимал.
– Вот именно, вот именно. Нас четверо – я, моя супруга, дочь и ее муж, очень приличный, воспитанный господин, не нацист и никогда им не был. Вот и все. Никакой наемной силы, никакой эксплуатации, так что с вашей точки зрения, – он опять очень мило улыбался, – никаких, так сказать, нарушений…
Я ничего не мог ему посоветовать, так как был несведущ в этих вопросах, и каждый раз он очень огорчался.
Как-то раз он явился со своей супругой, такой же, как он, сухонькой, тоже в каком-то крахмальном воротничке, в кружевных перчатках и с громадным старомодным зонтиком с крючком. Звали ее как-то очень длинно, но я запомнил только одно имя – Амалия. Она вздыхала и ахала, осматривала комнаты и даже где-то пощупала обвалившуюся штукатурку. К концу разговора она спросила, не знаю ли я, будут ли брать с них налоги, и если да, то какие. Я сказал, что не знаю. Она была явно разочарована.
А как-то он притащил в своем рюкзаке два громадных семейных альбома. Это были пудовые фолианты, тисненые золотом, с гербами на переплетах и массивными застежками. Внутри было сборище королей, принцев и курфюрстов со всеми их семействами. Сам Август-Фридрих-Вильгельм изображен был более чем в двадцати видах – пухлым младенцем с задранными кверху ножками, отроком в бархатных штанишках и с кружевным воротничком, усатым буршем в корпоративной шапочке, еще более усатым офицером какого-то кавалерийского полка и, наконец, в королевском облачении – в мантии, короне, весь усыпанный орденами. Усы у него торчали почти как у Вильгельма, и в глазах было что-то такое монаршье.
Уходя, он подарил мне большую фотографию, где были изображены он и его Амалия: он – в безукоризненном фраке, она – в подвенечном платье. Оба были молоды, красивы и в руках у обоих – большие букеты роз.
– Это когда я еще был кронпринцем, – пояснил Август-Фридрих-Вильгельм. – Мне было тогда двадцать четыре, а Амалии двадцать один. Не правда ли, она здесь очень мила? Совсем грезовская головка. Кайзер Вильгельм Второй, когда увидел ее – мы уже тогда соединились, так сказать, узами Гименея, – погрозил мне пальцем и сказал: «У тебя есть вкус, Август». А он был большой знаток женщин. Кстати, она из очень хорошей фамилии. Отец ее, младший сын великого курфюрста…
И он начал рассказывать одну из обычных бесконечных историй, которыми буквально вгонял меня в гроб. Он знал все, что происходило при дворах германских княжеств и герцогств с начала XX века. Он знал родословные всех монархов и их приближенных, знал все тайны и интриги дворов, с точностью очевидца мог рассказать все связанные с ними альковные секреты, помнил все парады и торжественные обеды, гербы и туалеты, манеры и моды – одним словом, это был король-энциклопедия.
Сначала меня это забавляло, потом стало несколько утомлять, а когда визиты участились чуть ли не до ежедневных, я велел Чернышу направлять старика прямо к Федотику за продуктами.
За день или два до того, как наш батальон должен был совсем покинуть Дрезден, я, совершенно случайно, опять столкнулся с «поверженной династией».
Я шел по одной из разрушенных улиц города, когда за моей спиной раздался знакомый голос:
– Герр оберст, герр оберст!
Я обернулся. Август-Фридрих-Вильгельм приветливо махал мне рукой и подзывал к себе. Он выглядывал из какой-то щели полуразрушенного дома, а над головой его красовалась вывеска: «Шляпное дело м-ме Амалии». Вывеска была красивая – слева нарисована дамская шляпка и ленты, а над именем мадам Амалии лев и единорог, с закрученными хвостами и высунутыми языками, поддерживали корону.
– Прошу, прошу, герр оберст, заходите.
Уходя, он подарил мне большую фотографию, где были изображены он и его Амалия: он – в безукоризненном фраке, она – в подвенечном платье. Оба были молоды, красивы и в руках у обоих – большие букеты роз.
– Это когда я еще был кронпринцем, – пояснил Август-Фридрих-Вильгельм. – Мне было тогда двадцать четыре, а Амалии двадцать один. Не правда ли, она здесь очень мила? Совсем грезовская головка. Кайзер Вильгельм Второй, когда увидел ее – мы уже тогда соединились, так сказать, узами Гименея, – погрозил мне пальцем и сказал: «У тебя есть вкус, Август». А он был большой знаток женщин. Кстати, она из очень хорошей фамилии. Отец ее, младший сын великого курфюрста…
И он начал рассказывать одну из обычных бесконечных историй, которыми буквально вгонял меня в гроб. Он знал все, что происходило при дворах германских княжеств и герцогств с начала XX века. Он знал родословные всех монархов и их приближенных, знал все тайны и интриги дворов, с точностью очевидца мог рассказать все связанные с ними альковные секреты, помнил все парады и торжественные обеды, гербы и туалеты, манеры и моды – одним словом, это был король-энциклопедия.
Сначала меня это забавляло, потом стало несколько утомлять, а когда визиты участились чуть ли не до ежедневных, я велел Чернышу направлять старика прямо к Федотику за продуктами.
За день или два до того, как наш батальон должен был совсем покинуть Дрезден, я, совершенно случайно, опять столкнулся с «поверженной династией».
Я шел по одной из разрушенных улиц города, когда за моей спиной раздался знакомый голос:
– Герр оберст, герр оберст!
Я обернулся. Август-Фридрих-Вильгельм приветливо махал мне рукой и подзывал к себе. Он выглядывал из какой-то щели полуразрушенного дома, а над головой его красовалась вывеска: «Шляпное дело м-ме Амалии». Вывеска была красивая – слева нарисована дамская шляпка и ленты, а над именем мадам Амалии лев и единорог, с закрученными хвостами и высунутыми языками, поддерживали корону.
– Прошу, прошу, герр оберст, заходите.
Я зашел. Внутри было очень чистенько и уютно. На стенах висели картинки каких-то замков с башнями, в крохотном, выходящем на улицу, оконце стоял пышногрудый бюст улыбающейся дамы в кокетливой шляпке, а сама фрау Амалия, помолодевшая и посвежевшая, по-моему даже подкрашенная, в светлом передничке и светлой наколочке, любезно улыбалась из-за прилавка. Рядом стояла поблекшая, с поджатыми губами, обиженного вида особа, очевидно дочь, и время от времени появлялся какой-то молчаливый субъект с висячими губами – по-видимому, тот самый, очень приличный, воспитанный господин, не нацист, муж дочери. Заказчиков и покупателей я что-то не заметил.
– Как идут дела? – спросил я.
– Средне, герр оберст, весьма средне, – Август-Фридрих-Вильгельм покачал головой. – Сами понимаете, покупательная способность у населения невелика. И с материалом к тому же трудно. Хочется, чтобы все было все-таки первосортное, а время такое, что первосортное, сами понимаете, не всегда удается достать. Трудно, в общем, трудно. Думаем вот, параллельно, начать открытки продавать. Старый, так сказать, Дрезден и Новый. До и после. Вы меня понимаете? Любопытно? А? Как на ваш взгляд – спрос будет?
Он отошел к своей Амалии и о чем-то с ней зашептался. Потом неожиданно спросил меня:
– Ваша жена, герр оберст, блондинка или брюнетка?
– Шатенка, а что?
Они опять пошептались. Потом поблекшая дочка куда-то вышла и вернулась с большой круглой коробкой.
– Так вы говорите, шатенка? – опять спросил меня старик.
– Шатенка.
– Тогда вот, прошу. От меня и, – он сделал жест в сторону своей супруги, – фрау Амалии. Это носит сейчас вся Европа.
Он протянул мне коробку. В ней оказалась очень большая и уродливая шляпа розового цвета, с голубыми бантиками и какими-то букетиками, приколотыми к разным местам. Я был очень тронут и поблагодарил.
Я пробыл еще минут десять в их магазинчике. Старик успел рассказать мне очередную историю о какой-то принцессе, пожаловаться на свой ревматизм, осведомиться, не знаю ли я, где можно достать пирамидон – у фрау Амалии по ночам страшные головные боли. Потом я попрощался и направился к выходу.
– Айн момент, герр оберст, – фрау Амалия любезно кивала мне из окошка кассы. – С вас пятьсот марок, герр оберст.
– С меня?..
– За шляпку. Вы нигде в городе так дешево не найдете.
Я вынул пятьсот марок и заплатил.
– Ауф видерзейн, герр оберст, – сказала фрау Амалия, протягивая мне чек.
– Ауф видерзейн, – как эхо, повторили дочка и зять.
– Ауф видерзейн, – сказал Август-Фридрих-Вильгельм, открывая передо мною дверь. – Заходите, не забывайте. На днях уже открытки будут. Старый Дрезден и Новый. Разрешите вам оставить серию?
Шляпку я подарил нашей поварихе – она осталась очень довольна, свадебную же карточку – ее сынишке. Он пририсовал обоим – и Августу-Фридриху-Вильгельму IV и Амалии – роскошные усы и бороды, щеки раскрасил красным карандашом и утверждает, что оба они от этого стали намного красивее.
Виктор Некрасов, 1955
– Как идут дела? – спросил я.
– Средне, герр оберст, весьма средне, – Август-Фридрих-Вильгельм покачал головой. – Сами понимаете, покупательная способность у населения невелика. И с материалом к тому же трудно. Хочется, чтобы все было все-таки первосортное, а время такое, что первосортное, сами понимаете, не всегда удается достать. Трудно, в общем, трудно. Думаем вот, параллельно, начать открытки продавать. Старый, так сказать, Дрезден и Новый. До и после. Вы меня понимаете? Любопытно? А? Как на ваш взгляд – спрос будет?
Он отошел к своей Амалии и о чем-то с ней зашептался. Потом неожиданно спросил меня:
– Ваша жена, герр оберст, блондинка или брюнетка?
– Шатенка, а что?
Они опять пошептались. Потом поблекшая дочка куда-то вышла и вернулась с большой круглой коробкой.
– Так вы говорите, шатенка? – опять спросил меня старик.
– Шатенка.
– Тогда вот, прошу. От меня и, – он сделал жест в сторону своей супруги, – фрау Амалии. Это носит сейчас вся Европа.
Он протянул мне коробку. В ней оказалась очень большая и уродливая шляпа розового цвета, с голубыми бантиками и какими-то букетиками, приколотыми к разным местам. Я был очень тронут и поблагодарил.
Я пробыл еще минут десять в их магазинчике. Старик успел рассказать мне очередную историю о какой-то принцессе, пожаловаться на свой ревматизм, осведомиться, не знаю ли я, где можно достать пирамидон – у фрау Амалии по ночам страшные головные боли. Потом я попрощался и направился к выходу.
– Айн момент, герр оберст, – фрау Амалия любезно кивала мне из окошка кассы. – С вас пятьсот марок, герр оберст.
– С меня?..
– За шляпку. Вы нигде в городе так дешево не найдете.
Я вынул пятьсот марок и заплатил.
– Ауф видерзейн, герр оберст, – сказала фрау Амалия, протягивая мне чек.
– Ауф видерзейн, – как эхо, повторили дочка и зять.
– Ауф видерзейн, – сказал Август-Фридрих-Вильгельм, открывая передо мною дверь. – Заходите, не забывайте. На днях уже открытки будут. Старый Дрезден и Новый. Разрешите вам оставить серию?
Шляпку я подарил нашей поварихе – она осталась очень довольна, свадебную же карточку – ее сынишке. Он пририсовал обоим – и Августу-Фридриху-Вильгельму IV и Амалии – роскошные усы и бороды, щеки раскрасил красным карандашом и утверждает, что оба они от этого стали намного красивее.
Виктор Некрасов, 1955
ВАСЯ КОНАКОВ
Василий Конаков, или просто Вася, как звали мы его в полку, был командиром пятой роты. Участок его обороны находился у самого подножья Мамаева кургана, господствующей над городом высоты, за овладение которой в течение всех пяти месяцев шли наиболее ожесточенные бои.
Участок был трудный, абсолютно ровный, ничем не защищенный, а главное с отвратительными подходами, насквозь простреливавшимися противником. Днем пятая рота была фактически отрезана от остального полка. Снабжение и связь с тылом происходили только ночью. Все это очень осложняло оборону участка. Надо было что-то предпринимать. И Конаков решил сделать ход сообщения между своими окопами и железнодорожной насыпью. Расстояние между ними было небольшое, метров двадцать, не больше, но кусочек этот был так пристрелян немецкими снайперами, что перебегать его днем было просто немыслимо. В довершение всего был декабрь, грунт промерз, и лопатами и кирками с ним ничего нельзя было поделать. Надо было взрывать.
И вот тогда-то – я был в то время полковым инженером – мы и познакомились с Конаковым, а позднее даже и сдружились. До этого мы только изредка встречались на совещаниях командира полка да во время ночных проверок обороны. Обычно он больше молчал, в лучшем случае вставлял какую-нибудь односложную фразу, и впечатления о нем у меня как-то не складывалось никакого.
Однажды ночью он явился ко мне в землянку. С трудом втиснул свою массивную фигуру в мою клетушку и сел у входа на корточки. Смуглый кудрявый парень, с густыми черными бровями и неожиданно голубыми, при общей его черноте, глазами. Просидел он у меня недолго – выкурил цигарку, погрелся у печки и под конец попросил немного толу – «а то, будь оно неладно, все лопаты об этот чертов грунт сломал».
– Ладно, – сказал я. – Присылай солдат, я дам сколько надо.
– Солдат? – Он чуть-чуть улыбнулся краешком губ. – Не так-то у меня их много, чтоб гонять взад-вперед. Давай мне, сам понесу. – И он вытащил из-за пазухи телогрейки здоровенный мешок.
На следующую ночь он опять пришел, потом его старшина, потом опять он.
– Ну, как дела? – спрашивал я.
– Да ничего. Работаем понемножку. С рабочей-то силой не очень, сам знаешь.
С рабочей и вообще с какой-либо силой у нас тогда действительно было «не очень-то». В батальонах было по двадцать – тридцать активных штыков, а в других полках, говорят, и того меньше. Но что подразумевал Конаков, когда говорил о своей роте, я понял только несколько дней спустя, когда попал к нему в роту вместе с проверяющим из штаба дивизии капитаном. До сих пор я не мог никак к нему попасть, подвалило работы с минными полями на других участках, и до пятой роты как-то руки не дотягивались.
Последний раз, когда я там был, – это было недели полторы тому назад, – я с довольно-таки неприятным ощущением на душе перебегал эти проклятые двадцать метров, отделявшие окопы от насыпи, хотя была ночь и между ракетами было все-таки по две-три минуты темноты.
Сейчас прямо от насыпи, где стояли пулеметы и полковая сорокапятка, шел не очень, правда, глубокий, сантиметров на пятьдесят не больше, но по всем правилам сделанный ход сообщения до самой передовой.
Конакова в его блиндаже мы не застали. На ржавой, неизвестно откуда добытой кровати, укрывшись с головой шинелью, храпел старшина, в углу сидел скрючившись с подвешенной к уху трубкой молоденький связист.
– А где командир роты?
– Там… – куда-то в пространство, неопределенно махнул головой связист. – Позвать?
– Позвать.
– Подержите тогда трубку.
Вскоре он вернулся вместе с Конаковым.
– Здорово, инженер. В гости к нам пожаловали? – Он снял через голову автомат и стал расталкивать храпевшего старшину: – Подымайся, друг. Прогуляйся малость.
Старшина растерянно заморгал глазами, вытер рукой рот.
– Что, пора уже?
– Пора, пора. Протирай глаза и топай.
Василий Конаков, или просто Вася, как звали мы его в полку, был командиром пятой роты. Участок его обороны находился у самого подножья Мамаева кургана, господствующей над городом высоты, за овладение которой в течение всех пяти месяцев шли наиболее ожесточенные бои.
Участок был трудный, абсолютно ровный, ничем не защищенный, а главное с отвратительными подходами, насквозь простреливавшимися противником. Днем пятая рота была фактически отрезана от остального полка. Снабжение и связь с тылом происходили только ночью. Все это очень осложняло оборону участка. Надо было что-то предпринимать. И Конаков решил сделать ход сообщения между своими окопами и железнодорожной насыпью. Расстояние между ними было небольшое, метров двадцать, не больше, но кусочек этот был так пристрелян немецкими снайперами, что перебегать его днем было просто немыслимо. В довершение всего был декабрь, грунт промерз, и лопатами и кирками с ним ничего нельзя было поделать. Надо было взрывать.
И вот тогда-то – я был в то время полковым инженером – мы и познакомились с Конаковым, а позднее даже и сдружились. До этого мы только изредка встречались на совещаниях командира полка да во время ночных проверок обороны. Обычно он больше молчал, в лучшем случае вставлял какую-нибудь односложную фразу, и впечатления о нем у меня как-то не складывалось никакого.
Однажды ночью он явился ко мне в землянку. С трудом втиснул свою массивную фигуру в мою клетушку и сел у входа на корточки. Смуглый кудрявый парень, с густыми черными бровями и неожиданно голубыми, при общей его черноте, глазами. Просидел он у меня недолго – выкурил цигарку, погрелся у печки и под конец попросил немного толу – «а то, будь оно неладно, все лопаты об этот чертов грунт сломал».
– Ладно, – сказал я. – Присылай солдат, я дам сколько надо.
– Солдат? – Он чуть-чуть улыбнулся краешком губ. – Не так-то у меня их много, чтоб гонять взад-вперед. Давай мне, сам понесу. – И он вытащил из-за пазухи телогрейки здоровенный мешок.
На следующую ночь он опять пришел, потом его старшина, потом опять он.
– Ну, как дела? – спрашивал я.
– Да ничего. Работаем понемножку. С рабочей-то силой не очень, сам знаешь.
С рабочей и вообще с какой-либо силой у нас тогда действительно было «не очень-то». В батальонах было по двадцать – тридцать активных штыков, а в других полках, говорят, и того меньше. Но что подразумевал Конаков, когда говорил о своей роте, я понял только несколько дней спустя, когда попал к нему в роту вместе с проверяющим из штаба дивизии капитаном. До сих пор я не мог никак к нему попасть, подвалило работы с минными полями на других участках, и до пятой роты как-то руки не дотягивались.
Последний раз, когда я там был, – это было недели полторы тому назад, – я с довольно-таки неприятным ощущением на душе перебегал эти проклятые двадцать метров, отделявшие окопы от насыпи, хотя была ночь и между ракетами было все-таки по две-три минуты темноты.
Сейчас прямо от насыпи, где стояли пулеметы и полковая сорокапятка, шел не очень, правда, глубокий, сантиметров на пятьдесят не больше, но по всем правилам сделанный ход сообщения до самой передовой.
Конакова в его блиндаже мы не застали. На ржавой, неизвестно откуда добытой кровати, укрывшись с головой шинелью, храпел старшина, в углу сидел скрючившись с подвешенной к уху трубкой молоденький связист.
– А где командир роты?
– Там… – куда-то в пространство, неопределенно махнул головой связист. – Позвать?
– Позвать.
– Подержите тогда трубку.
Вскоре он вернулся вместе с Конаковым.
– Здорово, инженер. В гости к нам пожаловали? – Он снял через голову автомат и стал расталкивать храпевшего старшину: – Подымайся, друг. Прогуляйся малость.
Старшина растерянно заморгал глазами, вытер рукой рот.
– Что, пора уже?
– Пора, пора. Протирай глаза и топай.
Старшина торопливо засунул руки в рукава шинели, снял со стены трофейный автомат и ползком выбрался из блиндажа. Мы с капитаном уселись у печки.
– Ну как? – спросил он, чтобы с чего-нибудь начать.
– Да ничего. – Конаков улыбнулся, как обычно, одними уголками губ. – Воюем помаленьку.
– И успешно?
– Да как сказать… Сейчас вот фриц утих, а днем, поганец, два раза совался.
– И отбили?
– Как видите, – он слегка замялся. – С людьми вот только беда…
– Ну с людьми везде туго, – привычной для того времени фразой ответил капитан и засмеялся. – За счет количества нужно качеством брать.
Конаков ничего не ответил. Потянулся за автоматом.
– Пойдем, что ли, по передовой пройдемся?
Мы вышли.
И тут-то выяснилось то, что ни одному из нас даже в голову не могло прийти. Мы прошли всю передовую от левого фланга до правого, увидели окопы, одиночные ячейки для бойцов с маленькими нишами для патронов, разложенные на бруствере винтовки и автоматы, два ручных пулемета на флангах – одним словом, все то, что и положено быть на передовой. Не было только одного – не было солдат. На всем протяжении обороны мы не встретили ни одного солдата. Только старшину. Спокойно и неторопливо, в надвинутой на глаза ушанке, переходил он от винтовки к винтовке, от автомата к автомату и давал очередь или одиночный выстрел по немцам.
Потом уже, много месяцев спустя, когда война в Сталинграде кончилась и мы, в ожидании нового наступления, отдыхали и накапливали силы на Украине, под Купянском, Конаков рассказывал мне об этих днях, когда они вместе со старшиной держали оборону всей роты.
– Трудновато было, что и говорить. Сам удивляюсь, откуда нервы взялись… Тогда еще, когда ход сообщения рыли, в роте было человек шесть бойцов. Потом один за другим все вышли из строя. Немец каждый день по три-четыре раза в атаку ходит, а пополнения нет. Что хочешь, то и делай. Звоню комбату, а он что? – сам солдат не родит. Жди, говорит, обещают со дня на день подкинуть. Вот мы и ждали – я, старшина и пацан, связист Сысоев. Сысоев на телефоне, а мы со старшиной по очереди на передовой. Постреливаем понемножку, немцев дурачим, пусть думают, что нас много. А как атака… Ну тут нас пулеметчики и артиллеристы вывозили. На насыпи, под вагонами, два станковых стояло и одна сорокапятка. Вот они и работали… Но вообще, что и говорить, приятного было мало. Особенно когда старшина на берег, на кухню ходил. Бродишь один-одинешенек по передовой, даешь редкие очереди – много нельзя, патроны для дела беречь надо – а сам как подумаешь, что вот ты здесь один, как палец, да в блиндаже Сысоев с трубкой, а впереди перед тобой, метров за пятьдесят каких-нибудь, немцев черт его знает сколько. Сейчас вот вспоминаешь, улыбаешься только, а тогда… Ей-богу, когда старшина с берега приходил с обедом, расцеловать его готов был. А когда через три дня пять человек пополнения дали, ну, тогда уж ничего не страшно стало.
Дальнейшая судьба Конакова мне неизвестна – война разбросала нас в разные стороны. На Донце я был ранен. Когда вернулся в полк, Конакова в нем уже не было – тоже был ранен и эвакуирован в тыл. Где он сейчас, я не знаю. Но когда вспоминаю его – большого, неуклюжего, с тихой, стеснительной улыбкой; когда вспоминаю, как он молча потянулся за автоматом в ответ на слова капитана, что за счет количества надо нажимать на качество; когда думаю о том, что этот человек вдвоем со старшиной отбивал по нескольку атак в день и называл это только «трудновато было», – мне становится ясно, что таким людям, как Конаков, и с такими людьми, как Конаков, не страшен никакой враг. А ведь Конаковых у нас миллионы, десятки миллионов.
Виктор Некрасов, 1956
– Ну как? – спросил он, чтобы с чего-нибудь начать.
– Да ничего. – Конаков улыбнулся, как обычно, одними уголками губ. – Воюем помаленьку.
– И успешно?
– Да как сказать… Сейчас вот фриц утих, а днем, поганец, два раза совался.
– И отбили?
– Как видите, – он слегка замялся. – С людьми вот только беда…
– Ну с людьми везде туго, – привычной для того времени фразой ответил капитан и засмеялся. – За счет количества нужно качеством брать.
Конаков ничего не ответил. Потянулся за автоматом.
– Пойдем, что ли, по передовой пройдемся?
Мы вышли.
И тут-то выяснилось то, что ни одному из нас даже в голову не могло прийти. Мы прошли всю передовую от левого фланга до правого, увидели окопы, одиночные ячейки для бойцов с маленькими нишами для патронов, разложенные на бруствере винтовки и автоматы, два ручных пулемета на флангах – одним словом, все то, что и положено быть на передовой. Не было только одного – не было солдат. На всем протяжении обороны мы не встретили ни одного солдата. Только старшину. Спокойно и неторопливо, в надвинутой на глаза ушанке, переходил он от винтовки к винтовке, от автомата к автомату и давал очередь или одиночный выстрел по немцам.
Потом уже, много месяцев спустя, когда война в Сталинграде кончилась и мы, в ожидании нового наступления, отдыхали и накапливали силы на Украине, под Купянском, Конаков рассказывал мне об этих днях, когда они вместе со старшиной держали оборону всей роты.
– Трудновато было, что и говорить. Сам удивляюсь, откуда нервы взялись… Тогда еще, когда ход сообщения рыли, в роте было человек шесть бойцов. Потом один за другим все вышли из строя. Немец каждый день по три-четыре раза в атаку ходит, а пополнения нет. Что хочешь, то и делай. Звоню комбату, а он что? – сам солдат не родит. Жди, говорит, обещают со дня на день подкинуть. Вот мы и ждали – я, старшина и пацан, связист Сысоев. Сысоев на телефоне, а мы со старшиной по очереди на передовой. Постреливаем понемножку, немцев дурачим, пусть думают, что нас много. А как атака… Ну тут нас пулеметчики и артиллеристы вывозили. На насыпи, под вагонами, два станковых стояло и одна сорокапятка. Вот они и работали… Но вообще, что и говорить, приятного было мало. Особенно когда старшина на берег, на кухню ходил. Бродишь один-одинешенек по передовой, даешь редкие очереди – много нельзя, патроны для дела беречь надо – а сам как подумаешь, что вот ты здесь один, как палец, да в блиндаже Сысоев с трубкой, а впереди перед тобой, метров за пятьдесят каких-нибудь, немцев черт его знает сколько. Сейчас вот вспоминаешь, улыбаешься только, а тогда… Ей-богу, когда старшина с берега приходил с обедом, расцеловать его готов был. А когда через три дня пять человек пополнения дали, ну, тогда уж ничего не страшно стало.
Дальнейшая судьба Конакова мне неизвестна – война разбросала нас в разные стороны. На Донце я был ранен. Когда вернулся в полк, Конакова в нем уже не было – тоже был ранен и эвакуирован в тыл. Где он сейчас, я не знаю. Но когда вспоминаю его – большого, неуклюжего, с тихой, стеснительной улыбкой; когда вспоминаю, как он молча потянулся за автоматом в ответ на слова капитана, что за счет количества надо нажимать на качество; когда думаю о том, что этот человек вдвоем со старшиной отбивал по нескольку атак в день и называл это только «трудновато было», – мне становится ясно, что таким людям, как Конаков, и с такими людьми, как Конаков, не страшен никакой враг. А ведь Конаковых у нас миллионы, десятки миллионов.
Виктор Некрасов, 1956