II
- Здравствуйте, Лидия Васильевна! Письмецо строчите? Дело хорошее. А я зашел к вам поболтать. Давно видели моего друга Мастакова?
- Вы разве друзья?
- Мы-то? Водой не разольешь. Я люблю его больше всего на свете.
- Серьезно?
- А как же. Замечательный человек. Кристальная личность.
- Спасибо, милый Макс. А то ведь его все ругают... И мама, и... все. Мне это так тяжело.
- Лидочка! Дитя мое... Вы простите, что я вас так называю, но... никому не верьте! Про Мастакова говорят много нехорошего - все это ложь! Преотчаянная, зловонная ложь. Я знаю Мастакова, как никто! Редкая личность! Душа изумительной чистоты!..
- Спасибо вам... Я никогда... не забуду...
- Ну, чего там! Стоит ли. Больше всего меня возмущает, когда говорят: "Мастаков - мот! Мастаков швыряет деньги куда попало!" Это Мастаков-то мот? Да он, прежде чем извозчика нанять, полчаса с ним торгуется! Душу из него вымотает. От извозчика пар идет, от лошади пар идет, и от пролетки пар идет. А они говорят - мот!.. Раза три отойдет от извозчика, опять вернется, и все это из-за гривенника. Ха-ха! Хотел бы я быть таким мотом!
- Да разве он такой? А со мной когда едет - никогда не торгуется.
- Ну что вы... Kтo же осмелится при даме торговаться?! Зато потом, после катанья с вами, придет, бывало, ко мне - и уж он плачет, и уж он стонет, что извозчику целый лишний полтинник передал. Жалко смотреть, как убивается. Я его ведь люблю больше брата. Замечательный человек. Замечательный!
- А я и не думала, что он такой... экономный.
- Он-то? Вы еще не знаете эту кристальную душу! Твоего, говорит, мне не нужно, но уж ничего и своего, говорит, не упущу. Ему горничная каждый вечер счет расходов подает, так он копеечки не упустит. "Как, говорит, ты спички поставила 25 копеек пачка, а на прошлой неделе они 23 стоили? Куда две копейки дела, признавайся!" Право, иногда, глядя на него, просто зависть берет.
- Однако он мне несколько раз подносил цветы... Вон и сейчас стоит букет - белые розы и мимоза - чудесное сочетание.
- Знаю! Говорил он мне. Розы четыре двадцать, мимоза два сорок. В разных магазинах покупал.
- Почему же в разных?
- В другом магазине мимоза на четвертак дешевле. Да еще выторговал пятнадцать копеек. О, это настоящий американец! Воротнички у него, например, гуттаперчевые. Каждый вечер резинкой чистит. Стану я, говорит, прачек обогащать. И верно - с какой стати? Иногда я гляжу на него и думаю: "Вот это будет муж, вот это отец семейства!" Да... счастлива будет та девушка, которая...
- Постойте... Но ведь он получает большое жалованье! Зачем же ему...
- Что? Быть таким экономным? А вы думаете, пока он вас не полюбил, ему женщины мало стоили?
- Ка-ак? Неужели он платил женщинам? Какая гадость!
- Ничего не гадость. Человек он молодой, сердце не камень, а женщины вообще, Лидочка (простите, что я называю вас Лидочкой), - страшные дуры.
- Ну уж и дуры.
- Дуры! - стукнул кулаком по столу разгорячившийся Макс. - Спрашивается: чем им Мастаков не мужчина? Так нет! Всякая нос воротит. "Он, говорит она, неопрятный. У него всегда руки грязные". Так что ж, что грязные? Велика важность! Зато душа хорошая. Зато человек кристальный! Эта вот, например, изволите знать?.. Марья Кондратьевна Ноздрякова — изволите знать?
- Нет, не знаю.
- Здравствуйте, Лидия Васильевна! Письмецо строчите? Дело хорошее. А я зашел к вам поболтать. Давно видели моего друга Мастакова?
- Вы разве друзья?
- Мы-то? Водой не разольешь. Я люблю его больше всего на свете.
- Серьезно?
- А как же. Замечательный человек. Кристальная личность.
- Спасибо, милый Макс. А то ведь его все ругают... И мама, и... все. Мне это так тяжело.
- Лидочка! Дитя мое... Вы простите, что я вас так называю, но... никому не верьте! Про Мастакова говорят много нехорошего - все это ложь! Преотчаянная, зловонная ложь. Я знаю Мастакова, как никто! Редкая личность! Душа изумительной чистоты!..
- Спасибо вам... Я никогда... не забуду...
- Ну, чего там! Стоит ли. Больше всего меня возмущает, когда говорят: "Мастаков - мот! Мастаков швыряет деньги куда попало!" Это Мастаков-то мот? Да он, прежде чем извозчика нанять, полчаса с ним торгуется! Душу из него вымотает. От извозчика пар идет, от лошади пар идет, и от пролетки пар идет. А они говорят - мот!.. Раза три отойдет от извозчика, опять вернется, и все это из-за гривенника. Ха-ха! Хотел бы я быть таким мотом!
- Да разве он такой? А со мной когда едет - никогда не торгуется.
- Ну что вы... Kтo же осмелится при даме торговаться?! Зато потом, после катанья с вами, придет, бывало, ко мне - и уж он плачет, и уж он стонет, что извозчику целый лишний полтинник передал. Жалко смотреть, как убивается. Я его ведь люблю больше брата. Замечательный человек. Замечательный!
- А я и не думала, что он такой... экономный.
- Он-то? Вы еще не знаете эту кристальную душу! Твоего, говорит, мне не нужно, но уж ничего и своего, говорит, не упущу. Ему горничная каждый вечер счет расходов подает, так он копеечки не упустит. "Как, говорит, ты спички поставила 25 копеек пачка, а на прошлой неделе они 23 стоили? Куда две копейки дела, признавайся!" Право, иногда, глядя на него, просто зависть берет.
- Однако он мне несколько раз подносил цветы... Вон и сейчас стоит букет - белые розы и мимоза - чудесное сочетание.
- Знаю! Говорил он мне. Розы четыре двадцать, мимоза два сорок. В разных магазинах покупал.
- Почему же в разных?
- В другом магазине мимоза на четвертак дешевле. Да еще выторговал пятнадцать копеек. О, это настоящий американец! Воротнички у него, например, гуттаперчевые. Каждый вечер резинкой чистит. Стану я, говорит, прачек обогащать. И верно - с какой стати? Иногда я гляжу на него и думаю: "Вот это будет муж, вот это отец семейства!" Да... счастлива будет та девушка, которая...
- Постойте... Но ведь он получает большое жалованье! Зачем же ему...
- Что? Быть таким экономным? А вы думаете, пока он вас не полюбил, ему женщины мало стоили?
- Ка-ак? Неужели он платил женщинам? Какая гадость!
- Ничего не гадость. Человек он молодой, сердце не камень, а женщины вообще, Лидочка (простите, что я называю вас Лидочкой), - страшные дуры.
- Ну уж и дуры.
- Дуры! - стукнул кулаком по столу разгорячившийся Макс. - Спрашивается: чем им Мастаков не мужчина? Так нет! Всякая нос воротит. "Он, говорит она, неопрятный. У него всегда руки грязные". Так что ж, что грязные? Велика важность! Зато душа хорошая. Зато человек кристальный! Эта вот, например, изволите знать?.. Марья Кондратьевна Ноздрякова — изволите знать?
- Нет, не знаю.
- Я тоже, положим, не знаю. Но это не важно. Так вот, она вдруг заявляет: "Никогда я больше не поцелую вашего Мастакова - противно". - "Это почему же-с, скажите на милость, противно? Кристальная, чудесная душа, а вы говорите - противно?.." - "Да я, говорит, сижу вчера около него, а у него по воротнику насекомое ползет..." - "Сударыня! Да ведь это случай! Может, как-нибудь нечаянно с кровати заползло", - и слышать не хочет глупая баба! "У него, говорит, и шея грязная". Тоже, подумаешь, несчастье, катастрофа! Вот, говорю, уговорю его сходить в баню, помыться, и все будет в порядке! "Нет, говорит! И за сто рублей его не поцелую". За сто не поцелуешь, а за двести небось поцелуешь. Все они хороши, женщины ваши.
- Макс... Все-таки это неприятно, то, что вы говорите...
- Почему? А по-моему, у Мастакова ярко выраженная индивидуальность... Протест какой-то красивый. Не хочу чистить ногти, не хочу быть как все. Анархист. В этом есть какой-то благородный протест.
- А я не замечала, чтобы у него были ногти грязные...
- Обкусывает. Все великие люди обкусывали ногти. Наполеон там, Спиноза, что ли. Я в календаре читал.
Макс, взволнованный, помолчал.
- Нет, Мастакова я люблю и глотку за него всякому готов перервать. Вы знаете, такого мужества, такого терпеливого перенесения страданий я не встречал. Настоящий Муций Сцевола, который руку на сковороде изжарил.
- Страдание? Разве Мастаков страдает?!
- Да. Мозоли. Я ему несколько раз говорил: почему не срежешь? "Бог с ними, не хочу возиться". Чудесная детская хрустальная душа...
III
Дверь скрипнула. Евдокия Сергеевна заглянула в комнату и сказала с затаенным вздохом:
- Мастаков твой звонит. Тебя к телефону просит...
- Почему это мой? - нервно повернулась в кресле Лидочка. - Почему вы все мне его навязываете?! Скажите, что не могу подойти... Что газету читаю. Пусть позвонит послезавтра... или в среду - не суть важно.
- Лидочка, - укоризненно сказал Двуутробников, - не будьте так с ним жестоки. Зачем обижать этого чудесного человека, эту большую, ароматную душу!
- Отстаньте вы все от меня! - закричала Лидочка, падая лицом на диванную подушку. - Никого мне, ничего мне не нужно!!!
Двуутробников укоризненно и сокрушенно покачал головой. Вышел вслед за Евдокией Сергеевной и, деликатно взяв ее под руку, шепнул:
- Видал-миндал?
- Послушайте... Да ведь вы чудо сделали!! Да ведь я теперь век за вас молиться буду.
- Мамаша! Сокровище мое. Я самый обыкновенный земной человек. Мне небесного не нужно. Зачем молиться? Завтра срок моему векселю на полтораста рублей. А у меня всего восемьдесят в кармане. Если вы...
- Да Господи! Да хоть все полтораста!..
И, подумав с минуту, сказал Двуутробников снисходитeльно:
- Ну ладно, что уж с вами делать. Полтораста так полтораста. Давайте!
Аркадий Аверченко
- Макс... Все-таки это неприятно, то, что вы говорите...
- Почему? А по-моему, у Мастакова ярко выраженная индивидуальность... Протест какой-то красивый. Не хочу чистить ногти, не хочу быть как все. Анархист. В этом есть какой-то благородный протест.
- А я не замечала, чтобы у него были ногти грязные...
- Обкусывает. Все великие люди обкусывали ногти. Наполеон там, Спиноза, что ли. Я в календаре читал.
Макс, взволнованный, помолчал.
- Нет, Мастакова я люблю и глотку за него всякому готов перервать. Вы знаете, такого мужества, такого терпеливого перенесения страданий я не встречал. Настоящий Муций Сцевола, который руку на сковороде изжарил.
- Страдание? Разве Мастаков страдает?!
- Да. Мозоли. Я ему несколько раз говорил: почему не срежешь? "Бог с ними, не хочу возиться". Чудесная детская хрустальная душа...
III
Дверь скрипнула. Евдокия Сергеевна заглянула в комнату и сказала с затаенным вздохом:
- Мастаков твой звонит. Тебя к телефону просит...
- Почему это мой? - нервно повернулась в кресле Лидочка. - Почему вы все мне его навязываете?! Скажите, что не могу подойти... Что газету читаю. Пусть позвонит послезавтра... или в среду - не суть важно.
- Лидочка, - укоризненно сказал Двуутробников, - не будьте так с ним жестоки. Зачем обижать этого чудесного человека, эту большую, ароматную душу!
- Отстаньте вы все от меня! - закричала Лидочка, падая лицом на диванную подушку. - Никого мне, ничего мне не нужно!!!
Двуутробников укоризненно и сокрушенно покачал головой. Вышел вслед за Евдокией Сергеевной и, деликатно взяв ее под руку, шепнул:
- Видал-миндал?
- Послушайте... Да ведь вы чудо сделали!! Да ведь я теперь век за вас молиться буду.
- Мамаша! Сокровище мое. Я самый обыкновенный земной человек. Мне небесного не нужно. Зачем молиться? Завтра срок моему векселю на полтораста рублей. А у меня всего восемьдесят в кармане. Если вы...
- Да Господи! Да хоть все полтораста!..
И, подумав с минуту, сказал Двуутробников снисходитeльно:
- Ну ладно, что уж с вами делать. Полтораста так полтораста. Давайте!
Аркадий Аверченко
АВТОБИОГРАФИЯ
Еще за пятнадцать минут до моего рождения я не знал, что появлюсь на белый свет. Это само по себе пустячное указание я делаю лишь потому, что желаю опередить на четверть часа всех других замечательных людей, жизнь которых с утомительным однообразием описывалась непременно с момента рождения. Ну вот.
Когда акушерка преподнесла меня отцу, он с видом знатока осмотрел то, что я из себя представлял, и воскликнул:
- Держу пари на золотой, что это мальчишка!
"Старая лисица! - подумал я, внутренне усмехнувшись, - ты играешь наверняка".
С этого разговора и началось наше знакомство, а потом и дружба.
Из скромности я остерегусь указать на тот факт, что в день моего рождения звонили в колокола и было всеобщее народное ликование.
Злые языки связывали это ликование с каким-то большим праздником, совпавшим с днем моего появления на свет, но я до сих пор не понимаю, при чем здесь еще какой-то праздник?
Приглядевшись к окружающему, я решил, что мне нужно первым долгом вырасти. Я исполнял это с таким тщанием, что к восьми годам увидел однажды отца берущим меня за руку. Конечно, и до этого отец неоднократно брал меня за указанную конечность, но предыдущие попытки являлись не более как реальными симптомами отеческой ласки. В настоящем же случае он, кроме того, нахлобучил на головы себе и мне по шляпе - и мы вышли на улицу.
- Куда это нас черти несут? - спросил я с прямизной, всегда меня отличавшей.
- Тебе надо учиться.
- Очень нужно! Не хочу учиться.
- Почему?
Чтобы отвязаться, я сказал первое, что пришло в голову:
- Я болен.
- Что у тебя болит?
Я перебрал на память все свои органы и выбрал самый важный:
- Глаза.
- Гм... Пойдем к доктору.
Когда мы явились к доктору, я наткнулся на него, на его пациента и свалил маленький столик.
- Ты, мальчик, ничего решительно не видишь?
- Ничего, - ответил я, утаив хвост фразы, который докончил в уме: "...хорошего в ученье".
Так я и не занимался науками.
Легенда о том, что я мальчик больной, хилый, который не может учиться, росла и укреплялась, и больше всего заботился об этом я сам.
Отец мой, будучи по профессии купцом, не обращал на меня никакого внимания, так как по горло был занят хлопотами и планами: каким бы образом поскорее разориться? Это было мечтой его жизни, и нужно отдать ему полную справедливость - добрый старик достиг своих стремлений самым безукоризненным образом. Он это сделал при соучастии целой плеяды воров, которые обворовывали его магазин, покупателей, которые брали исключительно и планомерно в долг, и - пожаров, испепеливших те из отцовских товаров, которые не были растащены ворами и покупателями.
Воры, пожары и покупатели долгое время стояли стеной между мной и школой, и я так и остался бы неграмотным, если бы старшим сестрам не пришла в голову забавная, сулившая им массу новых ощущений мысль: заняться моим образованием. Очевидно, я представлял из себя лакомый кусочек, так как из-за весьма сомнительного удовольствия осветить мой ленивый мозг светом знания сестры не только спорили, но однажды даже вступили врукопашную, и результат схватки - вывихнутый палец - нисколько не охладил преподавательского пыла старшей сестры Любы.
Так - на фоне родственной заботливости, любви, пожаров, воров и покупателей - совершался мой рост и развивалось сознательное отношение к окружающему.
Еще за пятнадцать минут до моего рождения я не знал, что появлюсь на белый свет. Это само по себе пустячное указание я делаю лишь потому, что желаю опередить на четверть часа всех других замечательных людей, жизнь которых с утомительным однообразием описывалась непременно с момента рождения. Ну вот.
Когда акушерка преподнесла меня отцу, он с видом знатока осмотрел то, что я из себя представлял, и воскликнул:
- Держу пари на золотой, что это мальчишка!
"Старая лисица! - подумал я, внутренне усмехнувшись, - ты играешь наверняка".
С этого разговора и началось наше знакомство, а потом и дружба.
Из скромности я остерегусь указать на тот факт, что в день моего рождения звонили в колокола и было всеобщее народное ликование.
Злые языки связывали это ликование с каким-то большим праздником, совпавшим с днем моего появления на свет, но я до сих пор не понимаю, при чем здесь еще какой-то праздник?
Приглядевшись к окружающему, я решил, что мне нужно первым долгом вырасти. Я исполнял это с таким тщанием, что к восьми годам увидел однажды отца берущим меня за руку. Конечно, и до этого отец неоднократно брал меня за указанную конечность, но предыдущие попытки являлись не более как реальными симптомами отеческой ласки. В настоящем же случае он, кроме того, нахлобучил на головы себе и мне по шляпе - и мы вышли на улицу.
- Куда это нас черти несут? - спросил я с прямизной, всегда меня отличавшей.
- Тебе надо учиться.
- Очень нужно! Не хочу учиться.
- Почему?
Чтобы отвязаться, я сказал первое, что пришло в голову:
- Я болен.
- Что у тебя болит?
Я перебрал на память все свои органы и выбрал самый важный:
- Глаза.
- Гм... Пойдем к доктору.
Когда мы явились к доктору, я наткнулся на него, на его пациента и свалил маленький столик.
- Ты, мальчик, ничего решительно не видишь?
- Ничего, - ответил я, утаив хвост фразы, который докончил в уме: "...хорошего в ученье".
Так я и не занимался науками.
Легенда о том, что я мальчик больной, хилый, который не может учиться, росла и укреплялась, и больше всего заботился об этом я сам.
Отец мой, будучи по профессии купцом, не обращал на меня никакого внимания, так как по горло был занят хлопотами и планами: каким бы образом поскорее разориться? Это было мечтой его жизни, и нужно отдать ему полную справедливость - добрый старик достиг своих стремлений самым безукоризненным образом. Он это сделал при соучастии целой плеяды воров, которые обворовывали его магазин, покупателей, которые брали исключительно и планомерно в долг, и - пожаров, испепеливших те из отцовских товаров, которые не были растащены ворами и покупателями.
Воры, пожары и покупатели долгое время стояли стеной между мной и школой, и я так и остался бы неграмотным, если бы старшим сестрам не пришла в голову забавная, сулившая им массу новых ощущений мысль: заняться моим образованием. Очевидно, я представлял из себя лакомый кусочек, так как из-за весьма сомнительного удовольствия осветить мой ленивый мозг светом знания сестры не только спорили, но однажды даже вступили врукопашную, и результат схватки - вывихнутый палец - нисколько не охладил преподавательского пыла старшей сестры Любы.
Так - на фоне родственной заботливости, любви, пожаров, воров и покупателей - совершался мой рост и развивалось сознательное отношение к окружающему.
Когда мне исполнилось пятнадцать лет, отец, с сожалением распростившийся с ворами, покупателями и пожарами, однажды сказал мне:
- Надо тебе служить.
- Да я не умею, - возразил я, по своему обыкновению выбирая такую позицию, которая могла гарантировать мне полный и безмятежный покой.
- Вздор! - возразил отец. - Сережа Зельцер не старше тебя, а он уже служит!
Этот Сережа был самым большим кошмаром моей юности. Чистенький, аккуратный немчик, наш сосед по дому, Сережа с самого раннего возраста ставился мне в пример как образец выдержанности, трудолюбия и аккуратности.
- Посмотри на Сережу, - говорила печально мать. - Мальчик служит, заслуживает любовь начальства, умеет поговорить, в обществе держится свободно, на гитаре играет, поет... А ты?
Обескураженный этими упреками, я немедленно подходил к гитаре, висевшей на стене, дергал струну, начинал визжать пронзительным голосом какую-то неведомую песню, старался "держаться свободнее", шаркая ногами по стенам, но все это было слабо, все было второго сорта. Сережа оставался недосягаем!
- Сережа служит, а ты еще не служишь... - упрекнул меня отец.
- Сережа, может быть, дома лягушек ест, - возразил я, подумав. - Так и мне прикажете?
- Прикажу, если понадобится! - гаркнул отец, стуча кулаком по столу. - Черрт возьми! Я сделаю из тебя шелкового!
Как человек со вкусом, отец из всех материй предпочитал шелк, и другой материал для меня казался ему неподходящим.
Помню первый день моей службы, которую я должен был начать в какой-то сонной транспортной конторе по перевозке кладей. Я забрался туда чуть ли не в восемь часов утра и застал только одного человека в жилете без пиджака, очень приветливого и скромного.
"Это, наверное, и есть главный агент", - подумал я.
- Здравствуйте! - сказал я, крепко пожимая ему руку. - Как делишки?
- Ничего себе. Садитесь, поболтаем!
Мы дружески закурили папиросы, и я завел дипломатичный разговор о своей будущей карьере, рассказав о себе всю подноготную.
Неожиданно сзади нас раздался резкий голос:
- Ты что же, болван, до сих пор даже пыли не стер?!
Тот, в ком я подозревал главного агента, с криком испуга вскочил и схватился за пыльную тряпку. Начальнический голос вновь пришедшего молодого человека убедил меня, что я имею дело с самим главным агентом.
- Здравствуйте, - сказал я. - Как живете-можете? (Общительность и светскость по Сереже Зельцеру.)
- Ничего, - сказал молодой господин. - Вы наш новый служащий? Ого! Очень рад!
Мы дружески разговорились и даже не заметили, как в контору вошел человек средних лет, схвативший молодого господина за плечо и резко крикнувший во все горло:
- Так-то вы, дьявольский дармоед, заготовляете реестра? Выгоню я вас, если будете лодырничать!
Господин, принятый мною за главного агента, побледнел, опустил печально голову и побрел за свой стол. А главный агент опустился в кресло, откинулся на спинку и стал преважно расспрашивать меня о моих талантах и способностях.
"Дурак я, - думал я про себя. - Как я мог не разобрать раньше, что за птицы мои предыдущие собеседники. Вот этот начальник - так начальник! Сразу уж видно!"
В это время в передней послышалась возня.
- Посмотрите, кто там? - попросил меня главный агент.
Я выглянул в переднюю и успокоительно сообщил:
- Какой-то плюгавый старикашка стягивает пальто.
Плюгавый старикашка вошел и закричал:
- Десятый час, а никто из вас ни черта не делает!! Будет ли когда-нибудь этому конец?!
Предыдущий важный начальник подскочил в кресле как мяч, а молодой господин, названный им до того "лодырем", предупредительно сообщил мне на ухо:
- Главный агент притащился.
Так я начал свою службу.
- Надо тебе служить.
- Да я не умею, - возразил я, по своему обыкновению выбирая такую позицию, которая могла гарантировать мне полный и безмятежный покой.
- Вздор! - возразил отец. - Сережа Зельцер не старше тебя, а он уже служит!
Этот Сережа был самым большим кошмаром моей юности. Чистенький, аккуратный немчик, наш сосед по дому, Сережа с самого раннего возраста ставился мне в пример как образец выдержанности, трудолюбия и аккуратности.
- Посмотри на Сережу, - говорила печально мать. - Мальчик служит, заслуживает любовь начальства, умеет поговорить, в обществе держится свободно, на гитаре играет, поет... А ты?
Обескураженный этими упреками, я немедленно подходил к гитаре, висевшей на стене, дергал струну, начинал визжать пронзительным голосом какую-то неведомую песню, старался "держаться свободнее", шаркая ногами по стенам, но все это было слабо, все было второго сорта. Сережа оставался недосягаем!
- Сережа служит, а ты еще не служишь... - упрекнул меня отец.
- Сережа, может быть, дома лягушек ест, - возразил я, подумав. - Так и мне прикажете?
- Прикажу, если понадобится! - гаркнул отец, стуча кулаком по столу. - Черрт возьми! Я сделаю из тебя шелкового!
Как человек со вкусом, отец из всех материй предпочитал шелк, и другой материал для меня казался ему неподходящим.
Помню первый день моей службы, которую я должен был начать в какой-то сонной транспортной конторе по перевозке кладей. Я забрался туда чуть ли не в восемь часов утра и застал только одного человека в жилете без пиджака, очень приветливого и скромного.
"Это, наверное, и есть главный агент", - подумал я.
- Здравствуйте! - сказал я, крепко пожимая ему руку. - Как делишки?
- Ничего себе. Садитесь, поболтаем!
Мы дружески закурили папиросы, и я завел дипломатичный разговор о своей будущей карьере, рассказав о себе всю подноготную.
Неожиданно сзади нас раздался резкий голос:
- Ты что же, болван, до сих пор даже пыли не стер?!
Тот, в ком я подозревал главного агента, с криком испуга вскочил и схватился за пыльную тряпку. Начальнический голос вновь пришедшего молодого человека убедил меня, что я имею дело с самим главным агентом.
- Здравствуйте, - сказал я. - Как живете-можете? (Общительность и светскость по Сереже Зельцеру.)
- Ничего, - сказал молодой господин. - Вы наш новый служащий? Ого! Очень рад!
Мы дружески разговорились и даже не заметили, как в контору вошел человек средних лет, схвативший молодого господина за плечо и резко крикнувший во все горло:
- Так-то вы, дьявольский дармоед, заготовляете реестра? Выгоню я вас, если будете лодырничать!
Господин, принятый мною за главного агента, побледнел, опустил печально голову и побрел за свой стол. А главный агент опустился в кресло, откинулся на спинку и стал преважно расспрашивать меня о моих талантах и способностях.
"Дурак я, - думал я про себя. - Как я мог не разобрать раньше, что за птицы мои предыдущие собеседники. Вот этот начальник - так начальник! Сразу уж видно!"
В это время в передней послышалась возня.
- Посмотрите, кто там? - попросил меня главный агент.
Я выглянул в переднюю и успокоительно сообщил:
- Какой-то плюгавый старикашка стягивает пальто.
Плюгавый старикашка вошел и закричал:
- Десятый час, а никто из вас ни черта не делает!! Будет ли когда-нибудь этому конец?!
Предыдущий важный начальник подскочил в кресле как мяч, а молодой господин, названный им до того "лодырем", предупредительно сообщил мне на ухо:
- Главный агент притащился.
Так я начал свою службу.
Прослужил я год, все время самым постыдным образом плетясь в хвосте Сережи Зельцера. Этот юноша получал 25 рублей в месяц, когда я получал 15, а когда и я дослужился до 25 рублей, ему дали 40. Ненавидел я его, как какого-то отвратительного, вымытого душистым мылом паука...
Шестнадцати лет я расстался со своей сонной транспортной конторой и уехал из Севастополя (забыл сказать - это моя родина) на какие-то каменноугольные рудники. Это место было наименее для меня подходящим, и потому, вероятно, я и очутился там по совету своего опытного в житейских передрягах отца...
Это был самый грязный и глухой рудник в свете. Между осенью и другими временами года разница заключалась лишь в том, что осенью грязь была там выше колен, а в другое время - ниже.
И все обитатели этого места пили как сапожники, и я пил не хуже других. Население было такое небольшое, что одно лицо имело целую уйму должностей и занятий. Повар Кузьма был в то же время и подрядчиком, и попечителем рудничной школы, фельдшер был акушеркой, а когда я впервые пришел к известнейшему в тех краях парикмахеру, жена его просила меня немного обождать, так как супруг ее пошел вставлять кому-то стекла, выбитые шахтерами в прошлую ночь.
Эти шахтеры (углекопы) казались мне тоже престранным народом: будучи большей частью беглыми с каторги, паспортов они не имели и отсутствие этой непременной принадлежности российского гражданина заливали с горестным видом и отчаянием в душе - целым морем водки.
Вся их жизнь имела такой вид, что рождались они для водки, работали и губили свое здоровье непосильной работой - ради водки и отправлялись на тот свет при ближайшем участии и помощи той же водки.
Однажды ехал я перед Рождеством с рудника в ближайшее село и видел ряд черных тел, лежавших без движения на всем протяжении моего пути; попадались по двое, по трое через каждые 20 шагов.
- Что это такое? - изумился я...
- А шахтеры, - улыбнулся сочувственно возница. - Горилку куповалы у селе. Для Божьего праздничку.
- Ну?
- Тай не донесли. На мисти высмоктали. Ось как!
Так мы и ехали мимо целых залежей мертвецки пьяных людей, которые обладали, очевидно, настолько слабой волей, что не успевали даже добежать до дому, сдаваясь охватившей их глотки палящей жажде там, где эта жажда их застигала. И лежали они в снегу, с черными бессмысленными лицами, и если бы я не знал дороги до села, то нашел бы ее по этим гигантским черным камням, разбросанным гигантским мальчиком с пальчиком на всем пути.
Шестнадцати лет я расстался со своей сонной транспортной конторой и уехал из Севастополя (забыл сказать - это моя родина) на какие-то каменноугольные рудники. Это место было наименее для меня подходящим, и потому, вероятно, я и очутился там по совету своего опытного в житейских передрягах отца...
Это был самый грязный и глухой рудник в свете. Между осенью и другими временами года разница заключалась лишь в том, что осенью грязь была там выше колен, а в другое время - ниже.
И все обитатели этого места пили как сапожники, и я пил не хуже других. Население было такое небольшое, что одно лицо имело целую уйму должностей и занятий. Повар Кузьма был в то же время и подрядчиком, и попечителем рудничной школы, фельдшер был акушеркой, а когда я впервые пришел к известнейшему в тех краях парикмахеру, жена его просила меня немного обождать, так как супруг ее пошел вставлять кому-то стекла, выбитые шахтерами в прошлую ночь.
Эти шахтеры (углекопы) казались мне тоже престранным народом: будучи большей частью беглыми с каторги, паспортов они не имели и отсутствие этой непременной принадлежности российского гражданина заливали с горестным видом и отчаянием в душе - целым морем водки.
Вся их жизнь имела такой вид, что рождались они для водки, работали и губили свое здоровье непосильной работой - ради водки и отправлялись на тот свет при ближайшем участии и помощи той же водки.
Однажды ехал я перед Рождеством с рудника в ближайшее село и видел ряд черных тел, лежавших без движения на всем протяжении моего пути; попадались по двое, по трое через каждые 20 шагов.
- Что это такое? - изумился я...
- А шахтеры, - улыбнулся сочувственно возница. - Горилку куповалы у селе. Для Божьего праздничку.
- Ну?
- Тай не донесли. На мисти высмоктали. Ось как!
Так мы и ехали мимо целых залежей мертвецки пьяных людей, которые обладали, очевидно, настолько слабой волей, что не успевали даже добежать до дому, сдаваясь охватившей их глотки палящей жажде там, где эта жажда их застигала. И лежали они в снегу, с черными бессмысленными лицами, и если бы я не знал дороги до села, то нашел бы ее по этим гигантским черным камням, разбросанным гигантским мальчиком с пальчиком на всем пути.
Народ это был, однако, по большей части крепкий, закаленный, и самые чудовищные эксперименты над своим телом обходились ему сравнительно дешево. Проламывали друг другу головы, уничтожали начисто носы и уши, а один смельчак даже взялся однажды на заманчивое пари (без сомнения - бутылка водки) съесть динамитный патрон. Проделав это, он в течение двух-трех дней, несмотря на сильную рвоту, пользовался самым бережливым и заботливым вниманием со стороны товарищей, которые все боялись, что он взорвется.
По миновании же этого странного карантина - был он жестоко избит.
Служащие конторы отличались от рабочих тем, что меньше дрались и больше пили. Все это были люди, по большей части отвергнутые всем остальным светом за бездарность и неспособность к жизни, и, таким образом, на нашем маленьком, окруженном неизмеримыми степями островке собралась самая чудовищная компания глупых, грязных и бездарных алкоголиков, отбросов и обгрызков брезгливого белого света.
Занесенные сюда гигантской метлой Божьего произволения, все они махнули рукой на внешний мир и стали жить как бог на душу положит.
Пили, играли в карты, ругались прежестокими отчаянными словами и во хмелю пели что-то настойчивое тягучее и танцевали угрюмо-сосредоточенно, ломая каблуками полы и извергая из ослабевших уст целые потоки хулы на человечество.
В этом и состояла веселая сторона рудничной жизни. Темные ее стороны заключались в каторжной работе, шагании по глубочайшей грязи из конторы в колонию и обратно, а также в отсиживании в кордегардии по целому ряду диковинных протоколов, составленных пьяным урядником.
Когда правление рудников было переведено в Харьков, туда же забрали и меня, и я ожил душой и окреп телом...
По целым дням бродил я по городу, сдвинув шляпу набекрень и независимо насвистывая самые залихватские мотивы, подслушанные мною в летних шантанах - месте, которое восхищало меня сначала до глубины души.
Работал я в конторе преотвратительно и до сих пор недоумеваю: за что держали меня там шесть лет, ленивого, смотревшего на работу с отвращением и по каждому поводу вступавшего не только с бухгалтером, но и с директором в длинные, ожесточенные споры и полемику.
Вероятно, потому, что был я превеселым, радостно глядящим на широкий Божий мир человеком, с готовностью откладывающим работу для смеха, шуток и ряда замысловатых анекдотов, что освежало окружающих, погрязших в работе, скучных счетах и дрязгах.
Литературная моя деятельность была начата в 1904 году, и была она, как мне казалось, сплошным триумфом. Во-первых, я написал рассказ... Во-вторых, я отнес его в "Южный край". И в-третьих (до сих пор я того мнения, что в рассказе это самое главное), в-третьих, он был напечатан!
Гонорар я за него почему-то не получил, и это тем более несправедливо, что едва он вышел в свет, как подписка и розница газеты сейчас же удвоилась...
Те же самые завистливые, злые языки, которые пытались связать день моего рождения с каким-то еще другим праздником, связали и факт поднятия розницы с началом русско-японской войны.
Ну, да мы-то, читатель, знаем с вами, где истина...
По миновании же этого странного карантина - был он жестоко избит.
Служащие конторы отличались от рабочих тем, что меньше дрались и больше пили. Все это были люди, по большей части отвергнутые всем остальным светом за бездарность и неспособность к жизни, и, таким образом, на нашем маленьком, окруженном неизмеримыми степями островке собралась самая чудовищная компания глупых, грязных и бездарных алкоголиков, отбросов и обгрызков брезгливого белого света.
Занесенные сюда гигантской метлой Божьего произволения, все они махнули рукой на внешний мир и стали жить как бог на душу положит.
Пили, играли в карты, ругались прежестокими отчаянными словами и во хмелю пели что-то настойчивое тягучее и танцевали угрюмо-сосредоточенно, ломая каблуками полы и извергая из ослабевших уст целые потоки хулы на человечество.
В этом и состояла веселая сторона рудничной жизни. Темные ее стороны заключались в каторжной работе, шагании по глубочайшей грязи из конторы в колонию и обратно, а также в отсиживании в кордегардии по целому ряду диковинных протоколов, составленных пьяным урядником.
Когда правление рудников было переведено в Харьков, туда же забрали и меня, и я ожил душой и окреп телом...
По целым дням бродил я по городу, сдвинув шляпу набекрень и независимо насвистывая самые залихватские мотивы, подслушанные мною в летних шантанах - месте, которое восхищало меня сначала до глубины души.
Работал я в конторе преотвратительно и до сих пор недоумеваю: за что держали меня там шесть лет, ленивого, смотревшего на работу с отвращением и по каждому поводу вступавшего не только с бухгалтером, но и с директором в длинные, ожесточенные споры и полемику.
Вероятно, потому, что был я превеселым, радостно глядящим на широкий Божий мир человеком, с готовностью откладывающим работу для смеха, шуток и ряда замысловатых анекдотов, что освежало окружающих, погрязших в работе, скучных счетах и дрязгах.
Литературная моя деятельность была начата в 1904 году, и была она, как мне казалось, сплошным триумфом. Во-первых, я написал рассказ... Во-вторых, я отнес его в "Южный край". И в-третьих (до сих пор я того мнения, что в рассказе это самое главное), в-третьих, он был напечатан!
Гонорар я за него почему-то не получил, и это тем более несправедливо, что едва он вышел в свет, как подписка и розница газеты сейчас же удвоилась...
Те же самые завистливые, злые языки, которые пытались связать день моего рождения с каким-то еще другим праздником, связали и факт поднятия розницы с началом русско-японской войны.
Ну, да мы-то, читатель, знаем с вами, где истина...
Написав за два года четыре рассказа, я решил, что поработал достаточно на пользу родной литературы, и решил основательно отдохнуть, но подкатился 1905 год и подхватив меня, закрутил меня, как щепку.
Я стал редактировать журнал "Штык", имевший в Харькове большой успех, и совершенно забросил службу... Лихорадочно писал я, рисовал карикатуры, редактировал и корректировал и на девятом номере дорисовался до того, что генерал-губернатор Пешков оштрафовал меня на 500 рублей, мечтая, что немедленно заплачу их из карманных денег...
Я отказался по многим причинам, главные из которых были: отсутствие денег и нежелание потворствовать капризам легкомысленного администратора.
Увидев мою непоколебимость (штраф был без замены тюремным заключением), Пешков спустил цену до 100 рублей.
Я отказался.
Мы торговались, как маклаки, и я являлся к нему чуть не десять раз. Денег ему так и не удалось выжать из меня!
Тогда он, обидевшись, сказал:
- Один из нас должен уехать из Харькова!
- Ваше превосходительство! - возразил я. - Давайте предложим харьковцам: кого они выберут?
Так как в городе меня любили и даже до меня доходили смутные слухи о желании граждан увековечить мой образ постановкой памятника, то г. Пешков не захотел рисковать своей популярностью.
И я уехал, успев все-таки до отъезда выпустить три номера журнала "Меч", который был так популярен, что экземпляры его можно найти даже в Публичной библиотеке.
В Петроград я приехал как раз на Новый год.
Опять была иллюминация, улицы были украшены флагами, транспарантами и фонариками. Но я уж ничего не скажу. Помолчу!
И так меня иногда упрекают, что я думаю о своих заслугах больше, чем это требуется обычной скромностью. А я, - могу дать честное слово, - увидев всю эту иллюминацию и радость, сделал вид, что совершенно не замечаю невинной хитрости и сентиментальных, простодушных попыток муниципалитета скрасить мой первый приезд в большой незнакомый город... Скромно, инкогнито, сел на извозчика и инкогнито поехал на место своей новой жизни.
И вот - начал я ее.
Первые мои шаги были связаны с основанным нами журналом "Сатирикон", и до сих пор я люблю, как собственное дитя, этот прекрасный, веселый журнал (в год 8 руб., на полгода 4 руб.).
Успех его был наполовину моим успехом, и я с гордостью могу сказать теперь, что редкий культурный человек не знает нашего "Сатирикона" (на год 8 руб., на полгода 4 руб.).
В этом месте я подхожу уже к последней, ближайшей эре моей жизни, и я не скажу, но всякий поймет, почему я в этом месте умолкаю.
Из чуткой, нежной, до болезненности нежной скромности, я умолкаю.
Не буду перечислять имена тех лиц, которые в последнее время мною заинтересовались и желали со мной познакомиться. Но если читатель вдумается в истинные причины приезда славянской депутации, испанского инфанта и президента Фальера, то, может быть, моя скромная личность, упорно державшаяся в тени, получит совершенно другое освещение...
Аркадий Аверченко
Я стал редактировать журнал "Штык", имевший в Харькове большой успех, и совершенно забросил службу... Лихорадочно писал я, рисовал карикатуры, редактировал и корректировал и на девятом номере дорисовался до того, что генерал-губернатор Пешков оштрафовал меня на 500 рублей, мечтая, что немедленно заплачу их из карманных денег...
Я отказался по многим причинам, главные из которых были: отсутствие денег и нежелание потворствовать капризам легкомысленного администратора.
Увидев мою непоколебимость (штраф был без замены тюремным заключением), Пешков спустил цену до 100 рублей.
Я отказался.
Мы торговались, как маклаки, и я являлся к нему чуть не десять раз. Денег ему так и не удалось выжать из меня!
Тогда он, обидевшись, сказал:
- Один из нас должен уехать из Харькова!
- Ваше превосходительство! - возразил я. - Давайте предложим харьковцам: кого они выберут?
Так как в городе меня любили и даже до меня доходили смутные слухи о желании граждан увековечить мой образ постановкой памятника, то г. Пешков не захотел рисковать своей популярностью.
И я уехал, успев все-таки до отъезда выпустить три номера журнала "Меч", который был так популярен, что экземпляры его можно найти даже в Публичной библиотеке.
В Петроград я приехал как раз на Новый год.
Опять была иллюминация, улицы были украшены флагами, транспарантами и фонариками. Но я уж ничего не скажу. Помолчу!
И так меня иногда упрекают, что я думаю о своих заслугах больше, чем это требуется обычной скромностью. А я, - могу дать честное слово, - увидев всю эту иллюминацию и радость, сделал вид, что совершенно не замечаю невинной хитрости и сентиментальных, простодушных попыток муниципалитета скрасить мой первый приезд в большой незнакомый город... Скромно, инкогнито, сел на извозчика и инкогнито поехал на место своей новой жизни.
И вот - начал я ее.
Первые мои шаги были связаны с основанным нами журналом "Сатирикон", и до сих пор я люблю, как собственное дитя, этот прекрасный, веселый журнал (в год 8 руб., на полгода 4 руб.).
Успех его был наполовину моим успехом, и я с гордостью могу сказать теперь, что редкий культурный человек не знает нашего "Сатирикона" (на год 8 руб., на полгода 4 руб.).
В этом месте я подхожу уже к последней, ближайшей эре моей жизни, и я не скажу, но всякий поймет, почему я в этом месте умолкаю.
Из чуткой, нежной, до болезненности нежной скромности, я умолкаю.
Не буду перечислять имена тех лиц, которые в последнее время мною заинтересовались и желали со мной познакомиться. Но если читатель вдумается в истинные причины приезда славянской депутации, испанского инфанта и президента Фальера, то, может быть, моя скромная личность, упорно державшаяся в тени, получит совершенно другое освещение...
Аркадий Аверченко
МАГНИТ
I
Первый раз в жизни я имел свой собственный телефон. Это радовало меня, как ребенка. Уходя утром из дому, я с напускной небрежностью сказал жене:
- Если мне будут звонить, - спроси кто и запиши номер.
Я прекрасно знал, что ни одна душа в мире, кроме монтера и телефонной станции, не имела представления о том, что я уже восемь часов имею свой собственный телефон, но бес гордости и хвастовства захватил меня в свои цепкие лапы, и я, одеваясь в передней, кроме жены, предупредил горничную и восьмилетнюю Китти, выбежавшую проводить меня:
- Если мне будут звонить, - спросите кто и запишите номер.
- Слушаю-с, барин!
- Хорошо, папа!
И я вышел с сознанием собственного достоинства и солидности, шагал по улицам так важно, что нисколько бы не удивился, услышав сзади себя разговор прохожих:
- Смотрите, какой он важный!
- Да, у него такой дурацкий вид, как будто он только что обзавелся собственным телефоном.
II
Вернувшись домой, я был несказанно удивлен поведением горничной: она открыла дверь, отскочила от меня, убежала за вешалку и, выпучив глаза, стала оттуда манить меня пальцем.
- Что такое? - Барин, барин, - шептала она, давясь от смеха. - Подите-ка, что я вам скажу! Как бы только барыня не услыхала...
Первой мыслью моей было, что она пьяна; второй - что я вскружил ей голову своей наружностью и она предлагает вступить с ней в преступную связь.
Я подошел ближе, строго спросив:
- Чего ты хочешь?
- Тш... барин. Сегодня к Вере Павловне не приезжайте ночью, потому ихний муж не едет в Москву.
Я растерянно посмотрел на загадочное, улыбающееся лицо горничной и тут же решил, что она по-прежнему равнодушна ко мне, но спиртные напитки лишили ее душевного равновесия и она говорит первое, что взбрело ей на ум.
Из детской вылетела Китти, с размаху бросилась ко мне на шею и заплакала.
- Что случилось? - обеспокоился я.
- Бедный папочка! Мне жалко, что ты будешь слепой... Папочка, лучше ты брось эту драную кошку, Бельскую.
- Какую... Бельс-ку-ю? - ахнул я, смотря ей прямо в заплаканные глаза.
- Да твою любовницу. Которая играет в театре. Клеманс сказала, что она драная кошка. Клеманс сказала, что, если ты ее не бросишь, она выжжет тебе оба глаза кислотой, а потом она просила, чтобы ты сегодня обязательно приехал к ней в шантан. Я мамочке не говорила, чтобы ее не расстраивать, о глазах-то.
Вне себя я оттолкнул Китти и бросился к жене.
Жена сидела в моем рабочем кабинете и держала в руках телефонную трубку. Истерическим, дрожащим от слез голосом она говорила:
- И это передать... Хорошо-с... Можно и это передать. И поцелуи... Что?.. Тысячу поцелуев. Передам и это. Все равно уж заодно.
Она повесила телефонную трубку, обернулась и, смотря мне прямо в глаза, сказала странную фразу:
- В вашем гнездышке на Бассейной бывать уже опасно. Муж, кажется, проследил.
- Это дом сумасшедших! - вскричал я. - Ничего не понимаю.
Жена подошла ко мне и, приблизив свое лицо к моему, без всякого колебания сказала:
- Ты... мерзавец!
- Первый раз об этом слышу. Это, вероятно, самые свежие вечерние новости.
- Ты смеешься? Будешь ли ты смеяться, взглянув на это? Она взяла со стола испещренную надписями бумажку и прочла:
I
Первый раз в жизни я имел свой собственный телефон. Это радовало меня, как ребенка. Уходя утром из дому, я с напускной небрежностью сказал жене:
- Если мне будут звонить, - спроси кто и запиши номер.
Я прекрасно знал, что ни одна душа в мире, кроме монтера и телефонной станции, не имела представления о том, что я уже восемь часов имею свой собственный телефон, но бес гордости и хвастовства захватил меня в свои цепкие лапы, и я, одеваясь в передней, кроме жены, предупредил горничную и восьмилетнюю Китти, выбежавшую проводить меня:
- Если мне будут звонить, - спросите кто и запишите номер.
- Слушаю-с, барин!
- Хорошо, папа!
И я вышел с сознанием собственного достоинства и солидности, шагал по улицам так важно, что нисколько бы не удивился, услышав сзади себя разговор прохожих:
- Смотрите, какой он важный!
- Да, у него такой дурацкий вид, как будто он только что обзавелся собственным телефоном.
II
Вернувшись домой, я был несказанно удивлен поведением горничной: она открыла дверь, отскочила от меня, убежала за вешалку и, выпучив глаза, стала оттуда манить меня пальцем.
- Что такое? - Барин, барин, - шептала она, давясь от смеха. - Подите-ка, что я вам скажу! Как бы только барыня не услыхала...
Первой мыслью моей было, что она пьяна; второй - что я вскружил ей голову своей наружностью и она предлагает вступить с ней в преступную связь.
Я подошел ближе, строго спросив:
- Чего ты хочешь?
- Тш... барин. Сегодня к Вере Павловне не приезжайте ночью, потому ихний муж не едет в Москву.
Я растерянно посмотрел на загадочное, улыбающееся лицо горничной и тут же решил, что она по-прежнему равнодушна ко мне, но спиртные напитки лишили ее душевного равновесия и она говорит первое, что взбрело ей на ум.
Из детской вылетела Китти, с размаху бросилась ко мне на шею и заплакала.
- Что случилось? - обеспокоился я.
- Бедный папочка! Мне жалко, что ты будешь слепой... Папочка, лучше ты брось эту драную кошку, Бельскую.
- Какую... Бельс-ку-ю? - ахнул я, смотря ей прямо в заплаканные глаза.
- Да твою любовницу. Которая играет в театре. Клеманс сказала, что она драная кошка. Клеманс сказала, что, если ты ее не бросишь, она выжжет тебе оба глаза кислотой, а потом она просила, чтобы ты сегодня обязательно приехал к ней в шантан. Я мамочке не говорила, чтобы ее не расстраивать, о глазах-то.
Вне себя я оттолкнул Китти и бросился к жене.
Жена сидела в моем рабочем кабинете и держала в руках телефонную трубку. Истерическим, дрожащим от слез голосом она говорила:
- И это передать... Хорошо-с... Можно и это передать. И поцелуи... Что?.. Тысячу поцелуев. Передам и это. Все равно уж заодно.
Она повесила телефонную трубку, обернулась и, смотря мне прямо в глаза, сказала странную фразу:
- В вашем гнездышке на Бассейной бывать уже опасно. Муж, кажется, проследил.
- Это дом сумасшедших! - вскричал я. - Ничего не понимаю.
Жена подошла ко мне и, приблизив свое лицо к моему, без всякого колебания сказала:
- Ты... мерзавец!
- Первый раз об этом слышу. Это, вероятно, самые свежие вечерние новости.
- Ты смеешься? Будешь ли ты смеяться, взглянув на это? Она взяла со стола испещренную надписями бумажку и прочла:
- Номер 349 - 27 - "Мечтаю тебя увидеть хоть одним глазком сегодня в театре и послать хоть издали поцелуй".
Номер 259 - 09 - "Куда ты, котик, девал то бриллиантовое кольцо, которое я тебе подарила? Неужели заложил подарок любящей тебя Дуси Петровой?"
Номер 317 - 01 - "Я на тебя сердита... Клялся, что я для тебя единственная, а на самом деле тебя видели на Невском с полной брюнеткой. Не шути с огнем!"
Номер 102 - 12 - "Ты - негодяй! Надеюсь, понимаешь".
Номер 9 - 17 - "Мерзавец - и больше ничего!"
Номер 177 - 02 - "Позвони, как только придешь, моя радость! А то явится муж, и нам не удастся уговориться о вечере. Любишь ли ты по-прежнему свою Надю?"
Жена скомкала листок и с отвращением бросила его мне в лицо.
- Что же ты стоишь? Чего же ты не звонишь своей Наде? - с дрожью в голосе спросила она. - Я понимаю теперь, почему ты с таким нетерпением ждал телефона. Позвони же ей - Номер 177 - 02, а то придет муж, и вам не удастся условиться о вечере. Подлец!
Я пожал плечами.
Если это была какая-нибудь шутка, то эти шутки не доставили мне радости, покоя и скромного веселья.
Я поднял бумажку, внимательно прочитал ее и подошел к телефону.
- Центральная, номер 177 - 02? Спасибо. Номер 177 - 02?
Мужской голос ответил мне:
- Да, кто говорит?
- Номер 300 - 05. Позовите к телефону Надю.
- Ах, вы номер 300 - 05. Я на нем ее однажды поймал. И вы ее называете Надей? Знайте, молодой человек, что при встрече я надаю вам пощечин... Я знаю, кто вы такой!
- Спасибо! Кланяйтесь от меня вашей Наде и скажите ей, что она сумасшедшая.
- Я ее и не виню, бедняжку. Подобные вам негодяи хоть кому вскружат голову. Ха-ха-ха! Профессиональные обольстители. Знайте, номер 300 - 05, что я поколочу вас не позже завтрашнего дня.
Этот разговор не успокоил меня, не освежил моей воспаленной головы, а, наоборот, еще больше сбил меня с толку.
III
Обед прошел в тяжелом молчании.
Жена за супом плакала в салфетку, оросила слезами жаркое и сладкое, а дочь Китти не отрываясь смотрела в мои глаза, представляя их выжженными, и, когда жена отворачивалась, дружески шептала мне:
- Папа, так ты бросишь эту драную кошку - Бельскую? Смотри же! Брось ее!
Горничная, убирая тарелки, делала мне таинственные знаки, грозила в мою сторону пальцем и фыркала в соусник. По ее лицу было видно, что она считает себя уже навеки связанной со мной ложью, тайной и преступлением.
Зазвонил телефон.
Я вскочил и помчался в кабинет.
- Кто звонит?
- Это номер 300 - 05?
- Да, что нужно?
Послышался женский смех.
- Это говорю я, Дуся. Неужели у тебя уже нет подаренного мною кольца? Куда ты его девал?
- Кольца у меня нет, - отвечал я. - И не звони ты мне больше никогда, чтоб тебя дьявол забрал!
И повесил трубку.
После обеда, отверженный всей семьей, я угрюмо занимался в кабинете и несколько раз говорил по телефону.
Один раз мне сказали, что если я не дам на воспитание ребенка, то он будет подброшен под мои двери с соответствующей запиской, а потом кто-то подтвердил свое обещание выжечь мне глаза серной кислотой, если я не брошу "эту драную кошку" - Бельскую.
Я обещал ребенка усыновить, а Бельскую бросить раз и навсегда.
Номер 259 - 09 - "Куда ты, котик, девал то бриллиантовое кольцо, которое я тебе подарила? Неужели заложил подарок любящей тебя Дуси Петровой?"
Номер 317 - 01 - "Я на тебя сердита... Клялся, что я для тебя единственная, а на самом деле тебя видели на Невском с полной брюнеткой. Не шути с огнем!"
Номер 102 - 12 - "Ты - негодяй! Надеюсь, понимаешь".
Номер 9 - 17 - "Мерзавец - и больше ничего!"
Номер 177 - 02 - "Позвони, как только придешь, моя радость! А то явится муж, и нам не удастся уговориться о вечере. Любишь ли ты по-прежнему свою Надю?"
Жена скомкала листок и с отвращением бросила его мне в лицо.
- Что же ты стоишь? Чего же ты не звонишь своей Наде? - с дрожью в голосе спросила она. - Я понимаю теперь, почему ты с таким нетерпением ждал телефона. Позвони же ей - Номер 177 - 02, а то придет муж, и вам не удастся условиться о вечере. Подлец!
Я пожал плечами.
Если это была какая-нибудь шутка, то эти шутки не доставили мне радости, покоя и скромного веселья.
Я поднял бумажку, внимательно прочитал ее и подошел к телефону.
- Центральная, номер 177 - 02? Спасибо. Номер 177 - 02?
Мужской голос ответил мне:
- Да, кто говорит?
- Номер 300 - 05. Позовите к телефону Надю.
- Ах, вы номер 300 - 05. Я на нем ее однажды поймал. И вы ее называете Надей? Знайте, молодой человек, что при встрече я надаю вам пощечин... Я знаю, кто вы такой!
- Спасибо! Кланяйтесь от меня вашей Наде и скажите ей, что она сумасшедшая.
- Я ее и не виню, бедняжку. Подобные вам негодяи хоть кому вскружат голову. Ха-ха-ха! Профессиональные обольстители. Знайте, номер 300 - 05, что я поколочу вас не позже завтрашнего дня.
Этот разговор не успокоил меня, не освежил моей воспаленной головы, а, наоборот, еще больше сбил меня с толку.
III
Обед прошел в тяжелом молчании.
Жена за супом плакала в салфетку, оросила слезами жаркое и сладкое, а дочь Китти не отрываясь смотрела в мои глаза, представляя их выжженными, и, когда жена отворачивалась, дружески шептала мне:
- Папа, так ты бросишь эту драную кошку - Бельскую? Смотри же! Брось ее!
Горничная, убирая тарелки, делала мне таинственные знаки, грозила в мою сторону пальцем и фыркала в соусник. По ее лицу было видно, что она считает себя уже навеки связанной со мной ложью, тайной и преступлением.
Зазвонил телефон.
Я вскочил и помчался в кабинет.
- Кто звонит?
- Это номер 300 - 05?
- Да, что нужно?
Послышался женский смех.
- Это говорю я, Дуся. Неужели у тебя уже нет подаренного мною кольца? Куда ты его девал?
- Кольца у меня нет, - отвечал я. - И не звони ты мне больше никогда, чтоб тебя дьявол забрал!
И повесил трубку.
После обеда, отверженный всей семьей, я угрюмо занимался в кабинете и несколько раз говорил по телефону.
Один раз мне сказали, что если я не дам на воспитание ребенка, то он будет подброшен под мои двери с соответствующей запиской, а потом кто-то подтвердил свое обещание выжечь мне глаза серной кислотой, если я не брошу "эту драную кошку" - Бельскую.
Я обещал ребенка усыновить, а Бельскую бросить раз и навсегда.
IV
На другой день утром к нам явился неизвестный молодой человек с бритым лицом и, отрекомендовавшись актером Радугиным, сказал мне:
- Если вам все равно, поменяемся номерами телефонов.
- А зачем? - удивился я.
- Видите ли, ваш номер 300 - 05 был раньше моим, и знакомые все уже к нему привыкли.
- Да, они уж очень к нему привыкли, - согласился я.
- И потому, так как мой новый номер мало кому известен, происходит путаница.
- Совершенно верно, - согласился я. - Происходит путаница. Надеюсь, с вами вчера ничего дурного не случилось? Потому что муж Веры Павловны не поехал ночью в Москву, как предполагал.
- Да? - обрадовался молодой человек. - Хорошо, что я вчера запутался с Клеманс и не попал к ней.
- А Клеманс-то собирается за Бельскую выжечь вам глаза, - сообщил я, подмигивая.
- Вы думаете? Хвастает. Никогда из-за нее не брошу Бельскую.
- Как хотите, а я обещал, что бросите. Потом тут вам ребенка вашего хотел подкинуть номер 77 - 92. Я обещал усыновить.
- Вы думаете, он мой? - задумчиво спросил бритый господин. - Я уже, признаться, совершенно спутался: где мои - где не мои.
Его простодушный вид возмутил меня.
- А тут еще один какой-то муж Нади обещался вас поколотить палкой. Поколотил?
Он улыбнулся и добродушно махнул рукой:
- Ну уж и палка. Простая тросточка. Да и темно. Вчера. Вечером. Так как же, поменяемся номерами?
- Ладно. Сейчас скажу на станцию.
V
Я вызвал к нему в гостиную жену, а сам пошел к телефону.
Разговаривая, я слышал доносившиеся из гостиной голоса.
- Так вы артист? Я очень люблю театр.
- О, сударыня. Я это предчувствовал с первого взгляда. В ваших глазах есть что-то такое магнетическое. Почему вы не играете? Вы так интересны! Вы так прекрасны! В вас чувствуется что-то такое, что манит и сулит небывалое счастье, о чем можно грезить только в сне, которое... которое...
Послышался слабый протестующий голос жены, легкий шум, все это покрылось звуком поцелуя.
Аркадий Аверченко
На другой день утром к нам явился неизвестный молодой человек с бритым лицом и, отрекомендовавшись актером Радугиным, сказал мне:
- Если вам все равно, поменяемся номерами телефонов.
- А зачем? - удивился я.
- Видите ли, ваш номер 300 - 05 был раньше моим, и знакомые все уже к нему привыкли.
- Да, они уж очень к нему привыкли, - согласился я.
- И потому, так как мой новый номер мало кому известен, происходит путаница.
- Совершенно верно, - согласился я. - Происходит путаница. Надеюсь, с вами вчера ничего дурного не случилось? Потому что муж Веры Павловны не поехал ночью в Москву, как предполагал.
- Да? - обрадовался молодой человек. - Хорошо, что я вчера запутался с Клеманс и не попал к ней.
- А Клеманс-то собирается за Бельскую выжечь вам глаза, - сообщил я, подмигивая.
- Вы думаете? Хвастает. Никогда из-за нее не брошу Бельскую.
- Как хотите, а я обещал, что бросите. Потом тут вам ребенка вашего хотел подкинуть номер 77 - 92. Я обещал усыновить.
- Вы думаете, он мой? - задумчиво спросил бритый господин. - Я уже, признаться, совершенно спутался: где мои - где не мои.
Его простодушный вид возмутил меня.
- А тут еще один какой-то муж Нади обещался вас поколотить палкой. Поколотил?
Он улыбнулся и добродушно махнул рукой:
- Ну уж и палка. Простая тросточка. Да и темно. Вчера. Вечером. Так как же, поменяемся номерами?
- Ладно. Сейчас скажу на станцию.
V
Я вызвал к нему в гостиную жену, а сам пошел к телефону.
Разговаривая, я слышал доносившиеся из гостиной голоса.
- Так вы артист? Я очень люблю театр.
- О, сударыня. Я это предчувствовал с первого взгляда. В ваших глазах есть что-то такое магнетическое. Почему вы не играете? Вы так интересны! Вы так прекрасны! В вас чувствуется что-то такое, что манит и сулит небывалое счастье, о чем можно грезить только в сне, которое... которое...
Послышался слабый протестующий голос жены, легкий шум, все это покрылось звуком поцелуя.
Аркадий Аверченко
СПЕЦИАЛИСТ
Я бы не назвал его бездарным человеком... Но у него было во всякую минуту столько странного, дикого вдохновения, что это удручало и приводило в ужас всех окружающих... Кроме того, он был добр, и это было скверно. Услужлив, внимателен - и это наполовину сокращало долголетие его ближних.
До тех пор, пока я не прибегал к его услугам, у меня было чувство благоговейного почтения к этому человеку: Усатов все знал, все мог сделать и на всех затрудняющихся и сомневающихся смотрел с чувством затаенного презрения и жалости.
Однажды я сказал:
- Экая досада! Парикмахерские закрыты, а мне нужно бы побриться.
Усатов бросил на меня удивленный взор.
- А ты сам побрейся.
- Я не умею.
- Что ты говоришь?! Такой пустяк. Хочешь, я тебя побрею.
- А ты... умеешь?
- Я?
Усатов улыбнулся так, что мне сделалось стыдно.
- Тогда, пожалуй.
Я принес бритву, простыню и сказал:
- Сейчас принесут мыло и воду.
Усатов пожал плечами.
- Мыло - предрассудок. Парикмахеры, как авгуры, делают то, во что сами не верят. Я побрею тебя без мыла!
- Да ведь больно, вероятно.
Усатов презрительно усмехнулся:
- Садись.
Я сел и, скосив глаза, сказал:
- Бритву нужно держать не за лезвие, а за черенок.
- Ладно. В конце концов, это не так важно. Сиди смирно.
- Ой, - закричал я.
- Ничего. Это кожа не привыкла.
- Милый мой, - с легким стоном возразил я. - Ты ее сдерешь прежде, чем она привыкнет. Кроме того, у меня по подбородку что-то течет.
- Это кровь, - успокоительно сказал он. - Мы здесь оставим, пока присохнет, а займемся другой стороной.
Он прилежно занялся другой стороной. Я застонал.
- Ты всегда так стонешь, когда бреешься? - обеспокоенно спросил он.
- Нет, но я не чувствую уха.
- Гм... Я, кажется, немножко его затронул. Впрочем, мы ухо сейчас заклеим... Смотри-ка! Что это... У тебя ус отвалился?!
- Как - отвалился?
- Я его только тронул, а он и отвалился. Знаешь, у тебя бритва слишком острая...
- Разве это плохо?
- Да. Это у парикмахеров считается опасным.
- Тогда, - робко спросил я. - Может, отложим до другого раза?
- Как хочешь. Не желаешь ли, кстати, постричься?
Он вынул ножницы для ногтей. Я вежливо, но твердо отказался.
Однажды вечером он сидел у нас и показывал жене какой-то мудреный двойной шов, от которого материя лопалась вслед за первым прикосновением.
- Милый, - сказала мне жена. - Кстати, я вспомнила: пригласи настройщика для пианино. Оно адски расстроено.
Усатов всплеснул руками.
- Чего же вы молчите! Господи... Стоит ли тратиться на настройщика, когда я...
- Неужели вы можете? - обрадовалась жена.
- Господи! Маленькое напряжение слуха...
- Но у тебя нет ключа, - возразил я.
- Пустяки! Можно щипцами для сахара.
Он вооружился щипцами и, подойдя к пианино, ударил кулаком по высоким нотам.
Пианино взвизгнуло.
- Правая сторона хромает! Необходимо ее подтянуть.
Он стал подтягивать, но так как по ошибке обратил свое внимание на левую сторону, то я счел нужным указать ему на это.
- Разве? Ну, ничего. Тогда я правую сторону подтяну сантиметра на два еще выше.
Он долго возился, стуча по пианино кулаками, прижимал к деке ухо так сильно, что даже измял его, а потом долго для чего-то ощупывал педаль.
После этих хлопот отер пот со лба и озабоченно спросил:
- Скажи, дружище... Черные тебе тоже подвинтить?
- Что черные? - не понял я.
- Черные клавиши. Если тебе нужно, ты скажи. Их, кстати, пустяковое количество.
Я бы не назвал его бездарным человеком... Но у него было во всякую минуту столько странного, дикого вдохновения, что это удручало и приводило в ужас всех окружающих... Кроме того, он был добр, и это было скверно. Услужлив, внимателен - и это наполовину сокращало долголетие его ближних.
До тех пор, пока я не прибегал к его услугам, у меня было чувство благоговейного почтения к этому человеку: Усатов все знал, все мог сделать и на всех затрудняющихся и сомневающихся смотрел с чувством затаенного презрения и жалости.
Однажды я сказал:
- Экая досада! Парикмахерские закрыты, а мне нужно бы побриться.
Усатов бросил на меня удивленный взор.
- А ты сам побрейся.
- Я не умею.
- Что ты говоришь?! Такой пустяк. Хочешь, я тебя побрею.
- А ты... умеешь?
- Я?
Усатов улыбнулся так, что мне сделалось стыдно.
- Тогда, пожалуй.
Я принес бритву, простыню и сказал:
- Сейчас принесут мыло и воду.
Усатов пожал плечами.
- Мыло - предрассудок. Парикмахеры, как авгуры, делают то, во что сами не верят. Я побрею тебя без мыла!
- Да ведь больно, вероятно.
Усатов презрительно усмехнулся:
- Садись.
Я сел и, скосив глаза, сказал:
- Бритву нужно держать не за лезвие, а за черенок.
- Ладно. В конце концов, это не так важно. Сиди смирно.
- Ой, - закричал я.
- Ничего. Это кожа не привыкла.
- Милый мой, - с легким стоном возразил я. - Ты ее сдерешь прежде, чем она привыкнет. Кроме того, у меня по подбородку что-то течет.
- Это кровь, - успокоительно сказал он. - Мы здесь оставим, пока присохнет, а займемся другой стороной.
Он прилежно занялся другой стороной. Я застонал.
- Ты всегда так стонешь, когда бреешься? - обеспокоенно спросил он.
- Нет, но я не чувствую уха.
- Гм... Я, кажется, немножко его затронул. Впрочем, мы ухо сейчас заклеим... Смотри-ка! Что это... У тебя ус отвалился?!
- Как - отвалился?
- Я его только тронул, а он и отвалился. Знаешь, у тебя бритва слишком острая...
- Разве это плохо?
- Да. Это у парикмахеров считается опасным.
- Тогда, - робко спросил я. - Может, отложим до другого раза?
- Как хочешь. Не желаешь ли, кстати, постричься?
Он вынул ножницы для ногтей. Я вежливо, но твердо отказался.
Однажды вечером он сидел у нас и показывал жене какой-то мудреный двойной шов, от которого материя лопалась вслед за первым прикосновением.
- Милый, - сказала мне жена. - Кстати, я вспомнила: пригласи настройщика для пианино. Оно адски расстроено.
Усатов всплеснул руками.
- Чего же вы молчите! Господи... Стоит ли тратиться на настройщика, когда я...
- Неужели вы можете? - обрадовалась жена.
- Господи! Маленькое напряжение слуха...
- Но у тебя нет ключа, - возразил я.
- Пустяки! Можно щипцами для сахара.
Он вооружился щипцами и, подойдя к пианино, ударил кулаком по высоким нотам.
Пианино взвизгнуло.
- Правая сторона хромает! Необходимо ее подтянуть.
Он стал подтягивать, но так как по ошибке обратил свое внимание на левую сторону, то я счел нужным указать ему на это.
- Разве? Ну, ничего. Тогда я правую сторону подтяну сантиметра на два еще выше.
Он долго возился, стуча по пианино кулаками, прижимал к деке ухо так сильно, что даже измял его, а потом долго для чего-то ощупывал педаль.
После этих хлопот отер пот со лба и озабоченно спросил:
- Скажи, дружище... Черные тебе тоже подвинтить?
- Что черные? - не понял я.
- Черные клавиши. Если тебе нужно, ты скажи. Их, кстати, пустяковое количество.
Я взял из его рук щипцы и сухо сказал:
- Нет. Не надо.
- Почему же? Я всегда рад оказать эту маленькую дружескую услугу. Ты не стесняйся.
Я отказался. Мне стоило немалых трудов потушить его энергию. Сам он считал этот день непотерянным, потому что ему удалось вкрутить ламповую горелку в резервуар и вывести камфарным маслом пятно с бархатной скатерти.
Недавно он влетел ко мне и с порога озабоченно вскричал:
- К тебе не дозвонишься!
- Звонок оборвал кто-то. Вот приглашу монтера и заведу электрические.
- Дружище! И ты это говоришь мне? Мне, который рожден электротехником... Кто же тебе и проведет звонки, если не я...
На глазах его блестели слезы искренней радости.
- Усатов! - угрюмо сказал я. - Ты меня брил - и я после этого приглашал двух докторов. Настраивал пианино - и мне пришлось звать настройщика, столяра и полировщика.
- Ах, ты звал полировщика?! Миленький! Ты мог бы сказать мне, и я бы...
Он уже снял сюртук и, не слушая моих возражений, засучивал рукава:
- Глаша! Пойди купи тридцать аршин проволоки. Иван! Беги в электротехнический магазин на углу и приобрети пару кнопок и звонков двойного давления.
Так как я сам ничего не понимал в проведении звонков, то странный термин "звонок двойного давления" вызвал во мне некоторую надежду, что электротехника - именно то, что можно было бы доверить моему странному другу.
"Возможно, - подумал я, - что в этом-то он и специалист". Но когда принесли проволоку, я недоверчиво спросил специалиста:
- Слушай... Ведь она не изолированная?
- От чего? - с насмешливым сожалением спросил Усатов.
- Что - от чего?
- От чего не изолированная?
- Ни от чего! Сама от себя.
- А для чего тебе это нужно?
Так как особенной нужды в этом я не испытывал, то молча предоставил ему действовать.
- Отверстие в двери мы уже имеем. Надо протащить проволоку, привязать к ней кнопку, а потом прибить в кухне звонок. Видишь, как просто!
- А где же у тебя элементы?
- Какие элементы?
- Да ведь без элементов звонок звонить не будет!
- А если я нажму кнопку посильнее?
- Ты можешь биться об нее головой... Звонок будет молчалив, как старый башмак.
Он задумался.
- Брось проволоку, - сказал я. - Пойдем обедать.
Ему все-таки было жаль расставаться со звонком. Он привязался к этому несложному инструменту со всем пылом своей порывистой, дикой души...
- Я возьму его с собой, - заявил он. - Вероятно, можно что-нибудь еще с ним сделать.
Кое-что ему действительно удалось сделать. Он привязал звонок к висячей лампе, непосредственно затем оторвал эту лампу от потолка и непосредственно затем обварил моего маленького сына горячим супом.
Недавно мне удалось, будучи в одном обществе, подслушать разговор Усатова с худой, костлявой старухой болезненного вида.
- Вы говорите, что доктора не могут изгнать вашего застарелого ревматизма? Я не удивляюсь... К сожалению, медицина теперь - синоним шарлатанства.
- Что вы говорите!
- Уверяю вас. Вам бы нужно было обратиться ко мне. Лучшего специалиста по ревматизму вы не найдете.
- Помогите, батюшка...
- О-о... должен вам сказать, что лечение пустяковое: ежедневно ванны из теплой воды... градусов так 45 - 50... Утром и вечером по чайной ложке брауншвейгской зелени на костяном наваре... или еще лучше по два порошка цианистого кали в четыре килограмма. Перед обедом прогулка - так, три-четыре квадратных версты, а вечером вспрыскивание нафталином. Ручаюсь вам, что через неделю вас не узнаешь!..
Аркадий Аверченко
- Нет. Не надо.
- Почему же? Я всегда рад оказать эту маленькую дружескую услугу. Ты не стесняйся.
Я отказался. Мне стоило немалых трудов потушить его энергию. Сам он считал этот день непотерянным, потому что ему удалось вкрутить ламповую горелку в резервуар и вывести камфарным маслом пятно с бархатной скатерти.
Недавно он влетел ко мне и с порога озабоченно вскричал:
- К тебе не дозвонишься!
- Звонок оборвал кто-то. Вот приглашу монтера и заведу электрические.
- Дружище! И ты это говоришь мне? Мне, который рожден электротехником... Кто же тебе и проведет звонки, если не я...
На глазах его блестели слезы искренней радости.
- Усатов! - угрюмо сказал я. - Ты меня брил - и я после этого приглашал двух докторов. Настраивал пианино - и мне пришлось звать настройщика, столяра и полировщика.
- Ах, ты звал полировщика?! Миленький! Ты мог бы сказать мне, и я бы...
Он уже снял сюртук и, не слушая моих возражений, засучивал рукава:
- Глаша! Пойди купи тридцать аршин проволоки. Иван! Беги в электротехнический магазин на углу и приобрети пару кнопок и звонков двойного давления.
Так как я сам ничего не понимал в проведении звонков, то странный термин "звонок двойного давления" вызвал во мне некоторую надежду, что электротехника - именно то, что можно было бы доверить моему странному другу.
"Возможно, - подумал я, - что в этом-то он и специалист". Но когда принесли проволоку, я недоверчиво спросил специалиста:
- Слушай... Ведь она не изолированная?
- От чего? - с насмешливым сожалением спросил Усатов.
- Что - от чего?
- От чего не изолированная?
- Ни от чего! Сама от себя.
- А для чего тебе это нужно?
Так как особенной нужды в этом я не испытывал, то молча предоставил ему действовать.
- Отверстие в двери мы уже имеем. Надо протащить проволоку, привязать к ней кнопку, а потом прибить в кухне звонок. Видишь, как просто!
- А где же у тебя элементы?
- Какие элементы?
- Да ведь без элементов звонок звонить не будет!
- А если я нажму кнопку посильнее?
- Ты можешь биться об нее головой... Звонок будет молчалив, как старый башмак.
Он задумался.
- Брось проволоку, - сказал я. - Пойдем обедать.
Ему все-таки было жаль расставаться со звонком. Он привязался к этому несложному инструменту со всем пылом своей порывистой, дикой души...
- Я возьму его с собой, - заявил он. - Вероятно, можно что-нибудь еще с ним сделать.
Кое-что ему действительно удалось сделать. Он привязал звонок к висячей лампе, непосредственно затем оторвал эту лампу от потолка и непосредственно затем обварил моего маленького сына горячим супом.
Недавно мне удалось, будучи в одном обществе, подслушать разговор Усатова с худой, костлявой старухой болезненного вида.
- Вы говорите, что доктора не могут изгнать вашего застарелого ревматизма? Я не удивляюсь... К сожалению, медицина теперь - синоним шарлатанства.
- Что вы говорите!
- Уверяю вас. Вам бы нужно было обратиться ко мне. Лучшего специалиста по ревматизму вы не найдете.
- Помогите, батюшка...
- О-о... должен вам сказать, что лечение пустяковое: ежедневно ванны из теплой воды... градусов так 45 - 50... Утром и вечером по чайной ложке брауншвейгской зелени на костяном наваре... или еще лучше по два порошка цианистого кали в четыре килограмма. Перед обедом прогулка - так, три-четыре квадратных версты, а вечером вспрыскивание нафталином. Ручаюсь вам, что через неделю вас не узнаешь!..
Аркадий Аверченко
ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ ИВАНОВА
Однажды беспартийный житель Петербурга Иванов вбежал, бледный, растерянный, в комнату жены и, выронив газету, схватился руками за голову.
- Что с тобой? - спросила жена.
- Плохо! - сказал Иванов. - Я левею.
- Не может быть! - ахнула жена. - Это было бы ужасно... тебе нужно лечь в постель, укрыться теплым и натереться скипидаром.
- Нет... что уж скипидар! - покачал головой Иванов и посмотрел на жену блуждающими, испуганными глазами. - Я левею!
- С чего же это у тебя, горе ты мое?! - простонала жена.
- С газеты. Встал я утром - ничего себе, чувствовал все время беспартийность, а взял случайно газету...
- Ну?
- Смотрю, а в ней написано, что в Ченстохове губернатор запретил читать лекцию о добывании азота из воздуха... И вдруг - чувствую я, что мне его не хватает...
- Кого это?
- Да воздуху же!.. Подкатило под сердце, оборвалось, дернуло из стороны в сторону... Ой, думаю, что бы это? Да тут же и понял: левею!
- Ты б молочка выпил... - сказала жена, заливаясь слезами.
- Какое уж там молочко... Может, скоро баланду хлебать буду!
Жена со страхом посмотрела на Иванова.
- Левеешь?
- Левею...
- Может, доктора позвать?
- При чем тут доктор?!
- Тогда, может, пристава пригласить?
Как все почти больные, которые не любят, когда посторонние подчеркивают опасность их положения, Иванов тоже нахмурился, засопел и недовольно сказал:
- Я уж не так плох, чтобы пристава звать. Может быть, отойду.
- Дай-то Бог, - всхлипнула жена.
Иванов лег в кровать, повернулся лицом к стене и замолчал. Жена изредка подходила к дверям спальни и прислушивалась. Было слышно, как Иванов, лежа на кровати, левел.
Утро застало Иванова осунувшимся, похудевшим... Он тихонько пробрался в гостиную, схватил газету и, убежав в спальню, развернул свежий газетный лист.
Через пять минут он вбежал в комнату жены и дрожащими губами прошептал:
- Еще полевел! Что оно будет - не знаю!
- Опять небось газету читал, - вскочила жена. - Говори! Читал?
- Читал... В Риге губернатор оштрафовал газету за указание очагов холеры...
Жена заплакала и побежала к тестю.
- Мой-то... - сказала она, ломая руки. - Левеет.
- Быть не может?! - воскликнул тесть.
- Верное слово. Вчерась с утра был здоров, беспартийность чувствовал, а потом оборвалась печенка и полевел!
- Надо принять меры, - сказал тесть, надевая шапку. - Ты у него отними и спрячь газеты, а я забегу в полицию, заявку господину приставу сделаю. Иванов сидел в кресле, мрачный, небритый, и на глазах у всех левел. Тесть с женой Иванова стояли в углу, молча смотрели на Иванова, и в глазах их сквозили ужас и отчаяние.
Однажды беспартийный житель Петербурга Иванов вбежал, бледный, растерянный, в комнату жены и, выронив газету, схватился руками за голову.
- Что с тобой? - спросила жена.
- Плохо! - сказал Иванов. - Я левею.
- Не может быть! - ахнула жена. - Это было бы ужасно... тебе нужно лечь в постель, укрыться теплым и натереться скипидаром.
- Нет... что уж скипидар! - покачал головой Иванов и посмотрел на жену блуждающими, испуганными глазами. - Я левею!
- С чего же это у тебя, горе ты мое?! - простонала жена.
- С газеты. Встал я утром - ничего себе, чувствовал все время беспартийность, а взял случайно газету...
- Ну?
- Смотрю, а в ней написано, что в Ченстохове губернатор запретил читать лекцию о добывании азота из воздуха... И вдруг - чувствую я, что мне его не хватает...
- Кого это?
- Да воздуху же!.. Подкатило под сердце, оборвалось, дернуло из стороны в сторону... Ой, думаю, что бы это? Да тут же и понял: левею!
- Ты б молочка выпил... - сказала жена, заливаясь слезами.
- Какое уж там молочко... Может, скоро баланду хлебать буду!
Жена со страхом посмотрела на Иванова.
- Левеешь?
- Левею...
- Может, доктора позвать?
- При чем тут доктор?!
- Тогда, может, пристава пригласить?
Как все почти больные, которые не любят, когда посторонние подчеркивают опасность их положения, Иванов тоже нахмурился, засопел и недовольно сказал:
- Я уж не так плох, чтобы пристава звать. Может быть, отойду.
- Дай-то Бог, - всхлипнула жена.
Иванов лег в кровать, повернулся лицом к стене и замолчал. Жена изредка подходила к дверям спальни и прислушивалась. Было слышно, как Иванов, лежа на кровати, левел.
Утро застало Иванова осунувшимся, похудевшим... Он тихонько пробрался в гостиную, схватил газету и, убежав в спальню, развернул свежий газетный лист.
Через пять минут он вбежал в комнату жены и дрожащими губами прошептал:
- Еще полевел! Что оно будет - не знаю!
- Опять небось газету читал, - вскочила жена. - Говори! Читал?
- Читал... В Риге губернатор оштрафовал газету за указание очагов холеры...
Жена заплакала и побежала к тестю.
- Мой-то... - сказала она, ломая руки. - Левеет.
- Быть не может?! - воскликнул тесть.
- Верное слово. Вчерась с утра был здоров, беспартийность чувствовал, а потом оборвалась печенка и полевел!
- Надо принять меры, - сказал тесть, надевая шапку. - Ты у него отними и спрячь газеты, а я забегу в полицию, заявку господину приставу сделаю. Иванов сидел в кресле, мрачный, небритый, и на глазах у всех левел. Тесть с женой Иванова стояли в углу, молча смотрели на Иванова, и в глазах их сквозили ужас и отчаяние.
Вошел пристав. Он потер руки, вежливо раскланялся с женой Иванова и спросил мягким баритоном:
- Ну, как наш дорогой больной?
- Левеет!
- А-а! - сказал Иванов, поднимая на пристава мутные, больные глаза. - Представитель отживающего полицейско-бюрократического режима! Нам нужна закономерность...
Пристав взял его руку, пощупал пульс и спросил:
- Как вы себя сейчас чувствуете?
- Мирнообновленцем!
Пристав потыкал пальцем в голову Иванова:
- Не готово еще... Не созрел! А вчера как вы себя чувствовали?
- Октябристом, - вздохнул Иванов. - До обеда - правым крылом, а после обеда левым...
- Гм... плохо! Болезнь прогрессирует сильными скачками...
Жена упала тестю на грудь и заплакала.
- Я, собственно, - сказал Иванов, - стою за принудительное отчуждение частновладельч...
- Позвольте! - удивился пристав. - Да это кадетская программа...
Иванов с протяжным стоном схватился за голову.
- Значит... я уже кадет!
- Все левеете?
- Левею. Уходите! Уйдите лучше... А то я на вас все смотрю и левею.
Пристав развел руками... Потом на цыпочках вышел из комнаты. Жена позвала горничную, швейцара и строго за-претила им приносить газеты. Взяла у сына томик "Робинзона Крузо" с раскрашенными картинками и понесла мужу.
- Вот... почитай. Может, отойдет.
Когда она через час заглянула в комнату мужа, то всплеснула руками и, громко закричав, бросилась к нему.
Иванов, держась за ручки зимней оконной рамы, жадно прильнул глазами к этой раме и что-то шептал...
- Господи! - воскликнула несчастная женщина. - Я и забыла, что у нас рамы газетами оклеены... Ну, успокойся, голубчик, успокойся! Не смотри на меня такими глазами... Ну, скажи, что ты там прочел? Что там такое?
- Об исключении Колюбакина... Ха-ха-ха! - проревел Иванов, шатаясь, как пьяный. - Отречемся от старого ми-и-и...
В комнату вошел тесть.
- Кончено! - прошептал он, благоговейно снимая шапку. - Беги за приставом...
Через полчаса Иванов, бледный, странно вытянувшийся, лежал в кровати со сложенными на груди руками. Около него сидел тесть и тихо читал под нос эрфуртскую программу. В углу плакала жена, окруженная перепуганными, недоумевающими детьми.
В комнату вошел пристав. Стараясь не стучать сапогами, он подошел к постели Иванова, пощупал ему голову, вынул из его кармана пачку прокламаций, какой-то металлический предмет и, сокрушенно качнув головой, сказал:
- Готово! Доспел.
Посмотрел с сожалением на детей, развел руками и сел писать проходное свидетельство до Вологодской губернии.
Аркадий Аверченко
- Ну, как наш дорогой больной?
- Левеет!
- А-а! - сказал Иванов, поднимая на пристава мутные, больные глаза. - Представитель отживающего полицейско-бюрократического режима! Нам нужна закономерность...
Пристав взял его руку, пощупал пульс и спросил:
- Как вы себя сейчас чувствуете?
- Мирнообновленцем!
Пристав потыкал пальцем в голову Иванова:
- Не готово еще... Не созрел! А вчера как вы себя чувствовали?
- Октябристом, - вздохнул Иванов. - До обеда - правым крылом, а после обеда левым...
- Гм... плохо! Болезнь прогрессирует сильными скачками...
Жена упала тестю на грудь и заплакала.
- Я, собственно, - сказал Иванов, - стою за принудительное отчуждение частновладельч...
- Позвольте! - удивился пристав. - Да это кадетская программа...
Иванов с протяжным стоном схватился за голову.
- Значит... я уже кадет!
- Все левеете?
- Левею. Уходите! Уйдите лучше... А то я на вас все смотрю и левею.
Пристав развел руками... Потом на цыпочках вышел из комнаты. Жена позвала горничную, швейцара и строго за-претила им приносить газеты. Взяла у сына томик "Робинзона Крузо" с раскрашенными картинками и понесла мужу.
- Вот... почитай. Может, отойдет.
Когда она через час заглянула в комнату мужа, то всплеснула руками и, громко закричав, бросилась к нему.
Иванов, держась за ручки зимней оконной рамы, жадно прильнул глазами к этой раме и что-то шептал...
- Господи! - воскликнула несчастная женщина. - Я и забыла, что у нас рамы газетами оклеены... Ну, успокойся, голубчик, успокойся! Не смотри на меня такими глазами... Ну, скажи, что ты там прочел? Что там такое?
- Об исключении Колюбакина... Ха-ха-ха! - проревел Иванов, шатаясь, как пьяный. - Отречемся от старого ми-и-и...
В комнату вошел тесть.
- Кончено! - прошептал он, благоговейно снимая шапку. - Беги за приставом...
Через полчаса Иванов, бледный, странно вытянувшийся, лежал в кровати со сложенными на груди руками. Около него сидел тесть и тихо читал под нос эрфуртскую программу. В углу плакала жена, окруженная перепуганными, недоумевающими детьми.
В комнату вошел пристав. Стараясь не стучать сапогами, он подошел к постели Иванова, пощупал ему голову, вынул из его кармана пачку прокламаций, какой-то металлический предмет и, сокрушенно качнув головой, сказал:
- Готово! Доспел.
Посмотрел с сожалением на детей, развел руками и сел писать проходное свидетельство до Вологодской губернии.
Аркадий Аверченко
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Мы лежали, крепко прижавшись друг к другу, и земля не казалась нам жесткой, холодной и сырой, какой была на самом деле.
Мы встречались уже полгода - с тех пор, как она прибыла в наш полк. Мне было девятнадцать, а ей - восемнадцать лет.
Мы встречались тайком: командир роты и санитарка. И никто не знал о нашей любви и о том, что нас уже трое...
- Я чувствую, это мальчик! - шепотом в десятый раз уверяла она. Ей страшно хотелось мне угодить: - И весь в тебя!
- В крайнем случае согласен и на девочку. И пусть будет похожа на тебя! - думая совсем о другом, прошептал я.
Метрах в пятистах впереди, в блиндажах и прямо в окопах, спали бойцы и сержанты моей роты. Еще дальше, за линией боевого охранения, освещаемой редкими вспышками немецких ракет, затаилась скрытая темнотой высота 162.
На рассвете моей роте предстояло совершить то, что неделю назад не смогла сделать рота штрафников - захватить высоту. Об этом в батальоне пока знало только пятеро офицеров, те, кого вечером вызвал в штабную землянку майор, командир полка. Ознакомив нас с приказом, он повторил мне:
- ...Значит, помни: сыграют "катюши", зеленые ракеты, и ты пойдешь... Соседи тоже поднимутся, но высоту будешь брать ты!
...Мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, и, целуя ее, я не мог не думать о предстоящем бое. Но еще более меня волновала ее судьба, и я мучительно соображал: что же делать?
- ...Я должна теперь спать за двоих, - меж тем шептала она окающим певучим говорком. - Знаешь, по ночам мне часто кажется, что наступит утро, и все это кончится. И окопы, и кровь, и смерть... Третий год уже - ведь не может же она продолжаться вечно?.. Представляешь: утро, всходит солнышко, а войны нет, совсем нет...
- Я пойду сейчас к майору! - Высвободив руку из-под ее головы, я решительно поднялся: - Я ему все расскажу, все! Пусть тебя отправят домой. Сегодня же!
- Да ты что? - привстав, она поймала меня за рукав и с силой притянула к себе. - Ложись!.. Ну какой же ты дурень!.. Да майор с тебя шкуру спустит!
И, подражая низкому, грубоватому голосу командира полка, натужным шепотом медленно забасила:
- Сожительство с подчиненными не повышает боеспособность части, а командиры теряют авторитет. Узнаю - выгоню любого! С такой характеристикой, что и на порядочную гауптвахту не примут... Выиграйте войну и любите кого хотите и сколько хотите. А сейчас - запрещаю!..
Голос у нее сорвался, а она, довольная, откинулась навзничь и смеялась беззвучно, - чтобы нас не услышали.
Да, я знал, что мне не поздоровится. Майор был человеком самых строгих правил, убежденным, что на войне женщинам не место, а любви - тем более.
- А я все равно к нему пойду!
- Тихо! - Она прижалась лицом к моей щеке и после небольшой паузы, вздохнув, зашептала: - Я все сделаю сама! Я уже продумала. Отцом ребенка будешь не ты!
- Не я?! - Меня бросило в жар. - То есть как не я?
- Ну какой же ты глупыш! - весело удивилась она. - Нет, не дай бог, чтобы он был похож на тебя!.. Понимаешь, в документах и вообще отцом будешь ты. А сейчас я скажу на другого!
Мы лежали, крепко прижавшись друг к другу, и земля не казалась нам жесткой, холодной и сырой, какой была на самом деле.
Мы встречались уже полгода - с тех пор, как она прибыла в наш полк. Мне было девятнадцать, а ей - восемнадцать лет.
Мы встречались тайком: командир роты и санитарка. И никто не знал о нашей любви и о том, что нас уже трое...
- Я чувствую, это мальчик! - шепотом в десятый раз уверяла она. Ей страшно хотелось мне угодить: - И весь в тебя!
- В крайнем случае согласен и на девочку. И пусть будет похожа на тебя! - думая совсем о другом, прошептал я.
Метрах в пятистах впереди, в блиндажах и прямо в окопах, спали бойцы и сержанты моей роты. Еще дальше, за линией боевого охранения, освещаемой редкими вспышками немецких ракет, затаилась скрытая темнотой высота 162.
На рассвете моей роте предстояло совершить то, что неделю назад не смогла сделать рота штрафников - захватить высоту. Об этом в батальоне пока знало только пятеро офицеров, те, кого вечером вызвал в штабную землянку майор, командир полка. Ознакомив нас с приказом, он повторил мне:
- ...Значит, помни: сыграют "катюши", зеленые ракеты, и ты пойдешь... Соседи тоже поднимутся, но высоту будешь брать ты!
...Мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, и, целуя ее, я не мог не думать о предстоящем бое. Но еще более меня волновала ее судьба, и я мучительно соображал: что же делать?
- ...Я должна теперь спать за двоих, - меж тем шептала она окающим певучим говорком. - Знаешь, по ночам мне часто кажется, что наступит утро, и все это кончится. И окопы, и кровь, и смерть... Третий год уже - ведь не может же она продолжаться вечно?.. Представляешь: утро, всходит солнышко, а войны нет, совсем нет...
- Я пойду сейчас к майору! - Высвободив руку из-под ее головы, я решительно поднялся: - Я ему все расскажу, все! Пусть тебя отправят домой. Сегодня же!
- Да ты что? - привстав, она поймала меня за рукав и с силой притянула к себе. - Ложись!.. Ну какой же ты дурень!.. Да майор с тебя шкуру спустит!
И, подражая низкому, грубоватому голосу командира полка, натужным шепотом медленно забасила:
- Сожительство с подчиненными не повышает боеспособность части, а командиры теряют авторитет. Узнаю - выгоню любого! С такой характеристикой, что и на порядочную гауптвахту не примут... Выиграйте войну и любите кого хотите и сколько хотите. А сейчас - запрещаю!..
Голос у нее сорвался, а она, довольная, откинулась навзничь и смеялась беззвучно, - чтобы нас не услышали.
Да, я знал, что мне не поздоровится. Майор был человеком самых строгих правил, убежденным, что на войне женщинам не место, а любви - тем более.
- А я все равно к нему пойду!
- Тихо! - Она прижалась лицом к моей щеке и после небольшой паузы, вздохнув, зашептала: - Я все сделаю сама! Я уже продумала. Отцом ребенка будешь не ты!
- Не я?! - Меня бросило в жар. - То есть как не я?
- Ну какой же ты глупыш! - весело удивилась она. - Нет, не дай бог, чтобы он был похож на тебя!.. Понимаешь, в документах и вообще отцом будешь ты. А сейчас я скажу на другого!
Она была так по-детски простодушна и правдива, что подобная хитрость поразила меня.
- На кого же ты скажешь?
- На кого-нибудь из убывших. Ну, хотя бы на Байкова.
- Нет, убитых не трогай.
- Гогда... на Киндяева.
Старшина Киндяев, красивый беспутный малый, был выпивоха и вор, отправленный недавно в штрафную.
Растроганный, я откинул полу шинели и рывком привлек ее к себе.
- Тихо! - Она испуганно уперлась кулачками мне в грудь. - Ты раздавишь нас! (Она уже начала говорить о себе во множественном числе и по-ребячьи радовалась при этом.) Глупыш ты мой!.. Нет, это твое счастье, что ты меня встретил. Со мной не пропадешь!
Она смеялась задорно и беззаботно, а мне было совсем не до смеха.
- Слушай, ты должна пойти к майору сейчас же!
- Ночью?.. Да ты что?!
- Я тебя провожу! Объяснишь ему и скажи, что тебе плохо, что ты больше не можешь!
- Но это ж неправда!
- Я прошу тебя!.. Как ты будешь?.. Ты должна уехать! Ты пойми... а вдруг... А если завтра в бой?
- В бой? - Она вмиг насторожилась, очевидно все поняв. - Нет, это правда?
- Да.
Некоторое время она лежала молча. По ее дыханию - такому знакомому - я почувствовал, что она взволнована.
- Что ж... от боев не бегают. Да и не убежишь... Все равно, пока меня комиссуют и будет приказ по дивизии, пройдет несколько дней... Я пойду к майору завтра же. Решено?
Я молчал, силясь что-либо придумать и не зная, что ей сказать.
- Думаешь, мне легко к нему идти? - вдруг прошептала она. - Да легче умереть!.. Сколько раз он мне говорил: "Смотри, будь умницей!"... А я... А еще комсомолка...
Всхлипнув, она отвернулась и, уткнув лицо в рукав шинели, вся сотрясаясь, беззвучно заплакала. Я с силой обнял ее и молча целовал маленькие губы, лоб, соленые от слез глаза.
- Пусти, я пойду, - отстраняя меня, еле слышно вымолвила она. - Ты проводишь?..
...Мы спускались в темную, сырую балку, где помещался батальонный медпункт, и я поддерживал ее сзади за талию, чуть начавшую полнеть. Я поддерживал ее обеими руками, страховал каждый ее шаг. Чтобы она не оступилась, не оскользнулась, не упала. Словно я мог уберечь ее, оградить от войны, от боя на заре, где ей предстояло бегать, падать и перетаскивать на себе раненых...
С тех пор прошло пятнадцать лет, но я помню все так, будто это было вчера.
На рассвете сыграли "катюши", неистово били минометы и дивизионная артиллерия, взлетели зеленые ракеты...
А когда взошло солнце, я с остатками роты ворвался на высоту. Спустя полчаса в немецкой добротной траншее командир полка и еще кто-то, поздравляя, обнимали меня и жали мне руки. А я стоял, как столб, как пень, ничего не чувствуя, не видя и не слыша.
Солнце... если б я мог загнать его назад, за горизонт! Если б я мог вернуть рассвет!.. Ведь всего два часа назад нас было трое...
Но оно поднималось медленно, неумолимо, я стоял на высоте, а она... она осталась там, позади, где уже лазали бойцы похоронной команды...
И никто, никто и не подозревал, кем она была для меня и что нас было трое...
Владимир Богомолов, 1958
- На кого же ты скажешь?
- На кого-нибудь из убывших. Ну, хотя бы на Байкова.
- Нет, убитых не трогай.
- Гогда... на Киндяева.
Старшина Киндяев, красивый беспутный малый, был выпивоха и вор, отправленный недавно в штрафную.
Растроганный, я откинул полу шинели и рывком привлек ее к себе.
- Тихо! - Она испуганно уперлась кулачками мне в грудь. - Ты раздавишь нас! (Она уже начала говорить о себе во множественном числе и по-ребячьи радовалась при этом.) Глупыш ты мой!.. Нет, это твое счастье, что ты меня встретил. Со мной не пропадешь!
Она смеялась задорно и беззаботно, а мне было совсем не до смеха.
- Слушай, ты должна пойти к майору сейчас же!
- Ночью?.. Да ты что?!
- Я тебя провожу! Объяснишь ему и скажи, что тебе плохо, что ты больше не можешь!
- Но это ж неправда!
- Я прошу тебя!.. Как ты будешь?.. Ты должна уехать! Ты пойми... а вдруг... А если завтра в бой?
- В бой? - Она вмиг насторожилась, очевидно все поняв. - Нет, это правда?
- Да.
Некоторое время она лежала молча. По ее дыханию - такому знакомому - я почувствовал, что она взволнована.
- Что ж... от боев не бегают. Да и не убежишь... Все равно, пока меня комиссуют и будет приказ по дивизии, пройдет несколько дней... Я пойду к майору завтра же. Решено?
Я молчал, силясь что-либо придумать и не зная, что ей сказать.
- Думаешь, мне легко к нему идти? - вдруг прошептала она. - Да легче умереть!.. Сколько раз он мне говорил: "Смотри, будь умницей!"... А я... А еще комсомолка...
Всхлипнув, она отвернулась и, уткнув лицо в рукав шинели, вся сотрясаясь, беззвучно заплакала. Я с силой обнял ее и молча целовал маленькие губы, лоб, соленые от слез глаза.
- Пусти, я пойду, - отстраняя меня, еле слышно вымолвила она. - Ты проводишь?..
...Мы спускались в темную, сырую балку, где помещался батальонный медпункт, и я поддерживал ее сзади за талию, чуть начавшую полнеть. Я поддерживал ее обеими руками, страховал каждый ее шаг. Чтобы она не оступилась, не оскользнулась, не упала. Словно я мог уберечь ее, оградить от войны, от боя на заре, где ей предстояло бегать, падать и перетаскивать на себе раненых...
С тех пор прошло пятнадцать лет, но я помню все так, будто это было вчера.
На рассвете сыграли "катюши", неистово били минометы и дивизионная артиллерия, взлетели зеленые ракеты...
А когда взошло солнце, я с остатками роты ворвался на высоту. Спустя полчаса в немецкой добротной траншее командир полка и еще кто-то, поздравляя, обнимали меня и жали мне руки. А я стоял, как столб, как пень, ничего не чувствуя, не видя и не слыша.
Солнце... если б я мог загнать его назад, за горизонт! Если б я мог вернуть рассвет!.. Ведь всего два часа назад нас было трое...
Но оно поднималось медленно, неумолимо, я стоял на высоте, а она... она осталась там, позади, где уже лазали бойцы похоронной команды...
И никто, никто и не подозревал, кем она была для меня и что нас было трое...
Владимир Богомолов, 1958
СЕРДЦА МОЕГО БОЛЬ
Это чувство я испытываю постоянно уже многие годы, но с особой силой - 9 мая и 15 сентября.
Впрочем, не только в эти дни оно подчас всецело овладевает мною.
Как-то вечером вскоре после войны в шумном, ярко освещенном "Гастрономе" я встретился с матерью Леньки Зайцева. Стоя в очереди, она задумчиво глядела в мою сторону, и не поздороваться с ней я просто не мог. Тогда она присмотрелась и, узнав меня, выронила от неожиданности сумку и вдруг разрыдалась.
Я стоял, не в силах двинуться или вымолвить хоть слово. Никто ничего не понимал; предположили, что у нее вытащили деньги, а она в ответ на расспросы лишь истерически выкрикивала: "Уйдите!!! Оставьте меня в покое!.."
В тот вечер я ходил словно пришибленный. И хотя Ленька, как я слышал, погиб в первом же бою, возможно не успев убить и одного немца, а я пробыл на передовой около трех лет и участвовал во многих боях, я ощущал себя чем-то виноватым и бесконечно должным и этой старой женщине, и всем, кто погиб - знакомым и незнакомым, - и их матерям, отцам, детям и вдовам...
Я даже толком не могу себе объяснить почему, но с тех пор я стараюсь не попадаться этой женщине на глаза и, завидя ее на улице - она живет в соседнем квартале, - обхожу стороной.
А 15 сентября - день рождения Петьки Юдина; каждый год в этот вечер его родители собирают уцелевших друзей его детства.
Приходят взрослые сорокалетние люди, но пьют не вино, а чай с конфетами, песочным тортом и яблочным пирогом - с тем, что более всего любил Петька.
Все делается так, как было и до войны, когда в этой комнате шумел, смеялся и командовал лобастый жизнерадостный мальчишка, убитый где-то под Ростовом и даже не похороненный в сумятице панического отступления. Во главе стола ставится Петькин стул, его чашка с душистым чаем и тарелка, куда мать старательно накладывает орехи в сахаре, самый большой кусок торта с цукатом и горбушку яблочного пирога. Будто Петька может отведать хоть кусочек и закричать, как бывало, во все горло: "Вкуснота-то какая, братцы! Навались!.."
И перед Петькиными стариками я чувствую себя в долгу; ощущение какой-то неловкости и виноватости, что вот я вернулся, а Петька погиб, весь вечер не оставляет меня. В задумчивости я не слышу, о чем говорят; я уже далеко-далеко... До боли клешнит сердце: я вижу мысленно всю Россию, где в каждой второй или третьей семье кто-нибудь не вернулся...
Владимир Богомолов, 1963
Это чувство я испытываю постоянно уже многие годы, но с особой силой - 9 мая и 15 сентября.
Впрочем, не только в эти дни оно подчас всецело овладевает мною.
Как-то вечером вскоре после войны в шумном, ярко освещенном "Гастрономе" я встретился с матерью Леньки Зайцева. Стоя в очереди, она задумчиво глядела в мою сторону, и не поздороваться с ней я просто не мог. Тогда она присмотрелась и, узнав меня, выронила от неожиданности сумку и вдруг разрыдалась.
Я стоял, не в силах двинуться или вымолвить хоть слово. Никто ничего не понимал; предположили, что у нее вытащили деньги, а она в ответ на расспросы лишь истерически выкрикивала: "Уйдите!!! Оставьте меня в покое!.."
В тот вечер я ходил словно пришибленный. И хотя Ленька, как я слышал, погиб в первом же бою, возможно не успев убить и одного немца, а я пробыл на передовой около трех лет и участвовал во многих боях, я ощущал себя чем-то виноватым и бесконечно должным и этой старой женщине, и всем, кто погиб - знакомым и незнакомым, - и их матерям, отцам, детям и вдовам...
Я даже толком не могу себе объяснить почему, но с тех пор я стараюсь не попадаться этой женщине на глаза и, завидя ее на улице - она живет в соседнем квартале, - обхожу стороной.
А 15 сентября - день рождения Петьки Юдина; каждый год в этот вечер его родители собирают уцелевших друзей его детства.
Приходят взрослые сорокалетние люди, но пьют не вино, а чай с конфетами, песочным тортом и яблочным пирогом - с тем, что более всего любил Петька.
Все делается так, как было и до войны, когда в этой комнате шумел, смеялся и командовал лобастый жизнерадостный мальчишка, убитый где-то под Ростовом и даже не похороненный в сумятице панического отступления. Во главе стола ставится Петькин стул, его чашка с душистым чаем и тарелка, куда мать старательно накладывает орехи в сахаре, самый большой кусок торта с цукатом и горбушку яблочного пирога. Будто Петька может отведать хоть кусочек и закричать, как бывало, во все горло: "Вкуснота-то какая, братцы! Навались!.."
И перед Петькиными стариками я чувствую себя в долгу; ощущение какой-то неловкости и виноватости, что вот я вернулся, а Петька погиб, весь вечер не оставляет меня. В задумчивости я не слышу, о чем говорят; я уже далеко-далеко... До боли клешнит сердце: я вижу мысленно всю Россию, где в каждой второй или третьей семье кто-нибудь не вернулся...
Владимир Богомолов, 1963
КАК Я ПОТЕРЯЛ ПЕРВЕНСТВО
В дальнейшем я не раз испытывал ревность, но тот случай запомнился мне навсегда.
Возможно, потому, что лет мне тогда было восемнадцать и сама ревность оказалась несколько необычной.
В то время, зимой сорок второго года, еще не было дважды Героев, трижды Героев, в ту пору на фронте орденоносец был редкостью. Это позже, к концу войны, к победе, стали щедро раздавать ордена. А в сорок втором году, в феврале месяце, еще далеко было до побед. В нашем артполку был человек, награжденный орденом Ленина. Первый. Один-единственный. Это был командир батареи. О нем знали все. Я тоже был первый. И тоже один-единственный. Дело в том, что я был самый молодой в полку. И вдруг прибыло пополнение, и в этом пополнении боец — моложе меня. Когда-то это должно было случиться. Но тем не менее в тот день я испытал настоящую ревность.
Наморенный дальней пешей дорогой, напуганный близостью фронта, он, наверное, сидел в землянке, хлебал остывший суп из котелка, не подозревая даже, что одним фактом своего появления лишил меня первенства, к которому я уже прочно привык.
Ему это не стоило никаких усилий, он пришел — и я стал никем. Вернее, я стал вторым. Но люди так устроены, что второй или двадцатый — это уже для всех безразлично. Интересен только первый.
Надо сказать, что из своего первенства я не извлекал никаких выгод. Более того, оно и для человечества, как я теперь понимаю, не представляло никакого практического смысла. Им нельзя было начать всенародное движение, на его основе нельзя было никого и ни к чему призвать, его далее нельзя было показать в отчетах. Но я был первый, и это мне было важно. Зачем — я и до сих пор не знаю.
Наверное, затем же, зачем вообще люди стремятся занимать место в сознании других людей. И в зависимости от этого бывают либо счастливы, либо несчастны.
Один раз, правда, я почувствовал выгоду своего положения. Но это было связано с нелучшими воспоминаниями. Меня вдруг вызвали к командиру полка. И когда я по глубокому снегу, по морозу, весь мокрый под телогрейкой от пота, явился по приказанию, робея и гордясь, что предстану сейчас перед майором Мироновым, командиром нашего полка, из землянки вылез на белый зимний свет солнца ординарец, весь пропахший керосином, пощурился, зевнул с паром изо рта:
— Прибыл? Вольно, сам такой дурак был… Скидай карабин, приказано тебя накормить.
Фронт наш, Северо-Западный, был голодный фронт. Тремя армиями окружили мы здесь Шестнадцатую немецкую армию, по численности равную нашим трем. А в середине окруженных немцев, в лесах, прочно держался партизанский край. От нас к ним и от партизан к нам ночью над лесами, над немцами летали самолеты.
Мы то окончательно смыкали кольцо, то немцы опять пробивали коридор к своим в районе фанерного завода. Эти так называемые бои местного значения шли не прекращаясь. Но там действовала не наша, а две другие армии, и нам говорили, что все продукты отсылают им. Позже, в училище, я встретил ребят из этих армий.
Они также чистосердечно были уверены, что все продукты отсылают к нам, в Тридцать четвертую армию, потому что основные бои идут у нас.
Мы действительно и зиму, и весну, и лето наступали на станцию Лычково и на деревню Белый Бор. Сколько под ними безвестно полегло народу — я не знаю, живет ли там столько сейчас! В ясные погожие дни по ту сторону окруженной немецкой армии бывал слышен грохот этих боев.
В дальнейшем я не раз испытывал ревность, но тот случай запомнился мне навсегда.
Возможно, потому, что лет мне тогда было восемнадцать и сама ревность оказалась несколько необычной.
В то время, зимой сорок второго года, еще не было дважды Героев, трижды Героев, в ту пору на фронте орденоносец был редкостью. Это позже, к концу войны, к победе, стали щедро раздавать ордена. А в сорок втором году, в феврале месяце, еще далеко было до побед. В нашем артполку был человек, награжденный орденом Ленина. Первый. Один-единственный. Это был командир батареи. О нем знали все. Я тоже был первый. И тоже один-единственный. Дело в том, что я был самый молодой в полку. И вдруг прибыло пополнение, и в этом пополнении боец — моложе меня. Когда-то это должно было случиться. Но тем не менее в тот день я испытал настоящую ревность.
Наморенный дальней пешей дорогой, напуганный близостью фронта, он, наверное, сидел в землянке, хлебал остывший суп из котелка, не подозревая даже, что одним фактом своего появления лишил меня первенства, к которому я уже прочно привык.
Ему это не стоило никаких усилий, он пришел — и я стал никем. Вернее, я стал вторым. Но люди так устроены, что второй или двадцатый — это уже для всех безразлично. Интересен только первый.
Надо сказать, что из своего первенства я не извлекал никаких выгод. Более того, оно и для человечества, как я теперь понимаю, не представляло никакого практического смысла. Им нельзя было начать всенародное движение, на его основе нельзя было никого и ни к чему призвать, его далее нельзя было показать в отчетах. Но я был первый, и это мне было важно. Зачем — я и до сих пор не знаю.
Наверное, затем же, зачем вообще люди стремятся занимать место в сознании других людей. И в зависимости от этого бывают либо счастливы, либо несчастны.
Один раз, правда, я почувствовал выгоду своего положения. Но это было связано с нелучшими воспоминаниями. Меня вдруг вызвали к командиру полка. И когда я по глубокому снегу, по морозу, весь мокрый под телогрейкой от пота, явился по приказанию, робея и гордясь, что предстану сейчас перед майором Мироновым, командиром нашего полка, из землянки вылез на белый зимний свет солнца ординарец, весь пропахший керосином, пощурился, зевнул с паром изо рта:
— Прибыл? Вольно, сам такой дурак был… Скидай карабин, приказано тебя накормить.
Фронт наш, Северо-Западный, был голодный фронт. Тремя армиями окружили мы здесь Шестнадцатую немецкую армию, по численности равную нашим трем. А в середине окруженных немцев, в лесах, прочно держался партизанский край. От нас к ним и от партизан к нам ночью над лесами, над немцами летали самолеты.
Мы то окончательно смыкали кольцо, то немцы опять пробивали коридор к своим в районе фанерного завода. Эти так называемые бои местного значения шли не прекращаясь. Но там действовала не наша, а две другие армии, и нам говорили, что все продукты отсылают им. Позже, в училище, я встретил ребят из этих армий.
Они также чистосердечно были уверены, что все продукты отсылают к нам, в Тридцать четвертую армию, потому что основные бои идут у нас.
Мы действительно и зиму, и весну, и лето наступали на станцию Лычково и на деревню Белый Бор. Сколько под ними безвестно полегло народу — я не знаю, живет ли там столько сейчас! В ясные погожие дни по ту сторону окруженной немецкой армии бывал слышен грохот этих боев.