Исполненный решимости и отваги, великий Вабанк в ближайшем номере «Чайника» отозвался лишь следующей лаконичной, но решительной заметкой:
«Редактор „Чайника“ имеет честь уведомить „Газету“, что он („Чайник“) в завтрашнем утреннем выпуске намерен доказать ей („Газете“), что он („Чайник“) способен быть — и будет — независим в вопросах стиля; что он („Чайник“) намерен выразить ей („Газете“) уничтожающее презрение, с каким гордый и независимый „Чайник“ относится к нападкам „Газеты“, и для этого напишет специальную передовицу, где отнюдь не намерен избегать употребления великолепной гласной — эмблемы Вечности, — оскорбившей не в меру чувствительную „Газету“, о чем и доводит до общего сведения ее („Газеты“) покорный слуга „Чайник“. На том и покончим с Букингемом!»
Во исполнение сей зловещей угрозы, которую он скорее выразил туманным намеком, нежели ясно сформулировал, великий Напролом не внял молениям о «материале», послал к черту метранпажа, когда тот (метранпаж) попытался убеждать его («Чайника»), что давно пора сдавать номер; не стал ничего слушать и просидел до рассвета за сочинением следующей поистине беспримерной заметки:
«Вот, Джон, до чего дошло! Говорили ослу — получишь по холке. Не совался бы в воду, не спросив броду. Уходи скорей восвояси, подобру-поздорову! Каждому в Онополисе омерзело твое рыло. Осел, козел, обормот, кашалот из Конкордских болот — вот ты кто! Бог мой, Джон, что с тобой? Не вой, не ной, не мотай головой, пойди домой, утопи свое горе в бочонке водки».
Изнуренный этим титаническим трудом, великий Вабанк, разумеется, уже не мог в тот вечер заняться чем-либо еще. Твердо, спокойно, но с сознанием своей силы, он вручил рукопись ожидавшему мальчишке-наборщику и неспешно направился домой, где с большим достоинством лег в постель.
Мальчишка, которому была вверена рукопись, бегом поднялся по лестнице к наборной кассе и немедленно принялся набирать заметку.
Прежде всего — поскольку заметка начиналась со слова «Вот» — он запустил руку в отделение заглавных «В» и с торжеством вытащил оттуда одно из них. Окрыленный успехом, он стремительно кинулся за строчным «О» — но кто опишет его ужас, когда рука его вернулась из ящика без ожидаемой литеры? Кто изобразит его изумление и гнев, когда он убедился, что напрасно шарит по дну пустого ящика? В отделении для строчных «О» не было ни единой буковки; а заглянув с опаской в отделение заглавных «О», он, к великому своему ужасу, обнаружил и там ту же картину. Не помня себя, он прежде всего побежал к метранпажу.
— Сэр! — крикнул он, не переводя духу. — Чего же тут наберешь, когда ни одного тебе «О»?
— То есть как? — проворчал метранпаж, очень злой из-за того, что задержался на работе так поздно.
— А так, что во всей кассе ни одного, хоть большого, хоть маленького.
— Куда ж они к черту подевались?
— Не знаю, сэр, — сказал мальчишка, — а только парень из «Газеты» что-то целый вечер здесь отирался, так, может, это он спер?
— Чтоб ему сдохнуть! Конечно, он, — ответил метранпаж, багровея от ярости, — а ты вот что, Боб, ты у нас молодец, стащи-ка и ты у них все «и». Кровь из носу, а пусть и у них так, разрази их гром.
— Есть! — откликнулся Боб, подмигивая. — Уж я им задам, я им пропишу. А только как же с заметкой? Ее надо в завтрашний, а то хозяин так всыпет, что…
— Да уж это как пить дать, — прервал метранпаж, тяжело вздыхая и упирая на слово «пить». — А очень она длинная, Боб?
— Не так чтобы очень, — сказал Боб.
— Ну ты уж как-нибудь постарайся, набери, ведь спешно, — сказал метранпаж, у которого работы было по горло; — сунь там что-нибудь вместо «О», все равно эту ерунду никто читать не станет.
— Ладно, — ответил Боб. — Заметано. — И поспешил к наборной кассе, бормоча по дороге: — Ничего себе выражается, а еще говорит, не ругаюсь. Поди, значит, и пусти им кровь из носу. Ладно! Это мы можем. — Дело в том, что Боб, в свои двенадцать лет и при четырех футах росту, готов был драться с кем угодно.
«Редактор „Чайника“ имеет честь уведомить „Газету“, что он („Чайник“) в завтрашнем утреннем выпуске намерен доказать ей („Газете“), что он („Чайник“) способен быть — и будет — независим в вопросах стиля; что он („Чайник“) намерен выразить ей („Газете“) уничтожающее презрение, с каким гордый и независимый „Чайник“ относится к нападкам „Газеты“, и для этого напишет специальную передовицу, где отнюдь не намерен избегать употребления великолепной гласной — эмблемы Вечности, — оскорбившей не в меру чувствительную „Газету“, о чем и доводит до общего сведения ее („Газеты“) покорный слуга „Чайник“. На том и покончим с Букингемом!»
Во исполнение сей зловещей угрозы, которую он скорее выразил туманным намеком, нежели ясно сформулировал, великий Напролом не внял молениям о «материале», послал к черту метранпажа, когда тот (метранпаж) попытался убеждать его («Чайника»), что давно пора сдавать номер; не стал ничего слушать и просидел до рассвета за сочинением следующей поистине беспримерной заметки:
«Вот, Джон, до чего дошло! Говорили ослу — получишь по холке. Не совался бы в воду, не спросив броду. Уходи скорей восвояси, подобру-поздорову! Каждому в Онополисе омерзело твое рыло. Осел, козел, обормот, кашалот из Конкордских болот — вот ты кто! Бог мой, Джон, что с тобой? Не вой, не ной, не мотай головой, пойди домой, утопи свое горе в бочонке водки».
Изнуренный этим титаническим трудом, великий Вабанк, разумеется, уже не мог в тот вечер заняться чем-либо еще. Твердо, спокойно, но с сознанием своей силы, он вручил рукопись ожидавшему мальчишке-наборщику и неспешно направился домой, где с большим достоинством лег в постель.
Мальчишка, которому была вверена рукопись, бегом поднялся по лестнице к наборной кассе и немедленно принялся набирать заметку.
Прежде всего — поскольку заметка начиналась со слова «Вот» — он запустил руку в отделение заглавных «В» и с торжеством вытащил оттуда одно из них. Окрыленный успехом, он стремительно кинулся за строчным «О» — но кто опишет его ужас, когда рука его вернулась из ящика без ожидаемой литеры? Кто изобразит его изумление и гнев, когда он убедился, что напрасно шарит по дну пустого ящика? В отделении для строчных «О» не было ни единой буковки; а заглянув с опаской в отделение заглавных «О», он, к великому своему ужасу, обнаружил и там ту же картину. Не помня себя, он прежде всего побежал к метранпажу.
— Сэр! — крикнул он, не переводя духу. — Чего же тут наберешь, когда ни одного тебе «О»?
— То есть как? — проворчал метранпаж, очень злой из-за того, что задержался на работе так поздно.
— А так, что во всей кассе ни одного, хоть большого, хоть маленького.
— Куда ж они к черту подевались?
— Не знаю, сэр, — сказал мальчишка, — а только парень из «Газеты» что-то целый вечер здесь отирался, так, может, это он спер?
— Чтоб ему сдохнуть! Конечно, он, — ответил метранпаж, багровея от ярости, — а ты вот что, Боб, ты у нас молодец, стащи-ка и ты у них все «и». Кровь из носу, а пусть и у них так, разрази их гром.
— Есть! — откликнулся Боб, подмигивая. — Уж я им задам, я им пропишу. А только как же с заметкой? Ее надо в завтрашний, а то хозяин так всыпет, что…
— Да уж это как пить дать, — прервал метранпаж, тяжело вздыхая и упирая на слово «пить». — А очень она длинная, Боб?
— Не так чтобы очень, — сказал Боб.
— Ну ты уж как-нибудь постарайся, набери, ведь спешно, — сказал метранпаж, у которого работы было по горло; — сунь там что-нибудь вместо «О», все равно эту ерунду никто читать не станет.
— Ладно, — ответил Боб. — Заметано. — И поспешил к наборной кассе, бормоча по дороге: — Ничего себе выражается, а еще говорит, не ругаюсь. Поди, значит, и пусти им кровь из носу. Ладно! Это мы можем. — Дело в том, что Боб, в свои двенадцать лет и при четырех футах росту, готов был драться с кем угодно.
Упомянутая замена букв — отнюдь не редкий случай в типографиях; и почти всегда при этом, не знаю уж почему, недостающую букву заменяют буквой «х». Возможно, это объясняется тем, что эта буква всегда имеется в наборной кассе в избытке; так, по крайней мере, было в старину, и наборщики привыкли прибегать к ней при заменах. Боб также посчитал бы за ересь употребить для замены другую букву, а не привычную «х».
— Заменять, так заменять, — сказал он себе, с удивлением читая заметку, — но в жизни не видел, чтобы столько этих самых «О» зараз.
Он заменял решительно и твердо, и с этими заменами заметка вышла в свет.
Наутро население Онополиса было ошеломлено следующей удивительной передовицей «Чайника»:
«Вхт, Джхн, дх чегх дхшлх! Гхвхрили хслу — пхлучишь пх ххлке. Не схвался бы в вхду, не спрхсив брхду. Уххди скхрей вхсвхяси пх дхбру-пх здхрхву! Каждхму в Хнхпхлисе хмерзелх твхе рылх. Хсел, кхзел, хбхрмхт, кашалхт из Кхнкхрдских бхлхт — вхт ты ктх! Бхг мхи, Джхя, чтх с тхбхй? Не вхй, не нхй, не мхтай гхлхвхй, пхйди дхмхй, утхпи свхе гхре в бхчхнке вхдки».
Эта таинственная и кабалистическая заметка наделала невообразимого шуму. Первым впечатлением публики было, что в непонятных иероглифах кроется некий дьявольский заговор; и все бросились на квартиру Напролома, намереваясь вымазать его смолой, но его нигде не оказалось. Он исчез неизвестно куда, и с тех пор о нем не было ни слуху ни духу.
За отсутствием законного объекта народный гнев в конце концов улегся, оставив, в виде осадка, самые разнообразные мнения о злополучном событии.
Кто-то сказал, что Напролом просто хотел, чтоб похохотали.
Другой — что он храбрец.
Третий — что он хулиган и хам.
Четвертый — что это хула на все хорошее.
Пятый — что надо хранить заметку для потомства.
Что Напролом был доведен до крайности — это было ясно всем; ну, а раз этого редактора обнаружить не удалось, стали поговаривать, что следовало бы линчевать второго.
Большинство, однако, считало, что дело это — если хорошенько подумать — очень хитрое. Даже городской математик признался, что не в силах разобраться в столь сложной проблеме.
Мнение наборщика Боба (который ни словом не проговорился насчет «замен») не встретило, на мой взгляд, должного внимания, хотя он высказывал его открыто и безбоязненно. Он утверждал, что дело тут ясное: мистер Напролом хлестал спиртное с утра до вечера, ну а во хмелю, конечно, хорохорился.
Эдгар Аллан По
— Заменять, так заменять, — сказал он себе, с удивлением читая заметку, — но в жизни не видел, чтобы столько этих самых «О» зараз.
Он заменял решительно и твердо, и с этими заменами заметка вышла в свет.
Наутро население Онополиса было ошеломлено следующей удивительной передовицей «Чайника»:
«Вхт, Джхн, дх чегх дхшлх! Гхвхрили хслу — пхлучишь пх ххлке. Не схвался бы в вхду, не спрхсив брхду. Уххди скхрей вхсвхяси пх дхбру-пх здхрхву! Каждхму в Хнхпхлисе хмерзелх твхе рылх. Хсел, кхзел, хбхрмхт, кашалхт из Кхнкхрдских бхлхт — вхт ты ктх! Бхг мхи, Джхя, чтх с тхбхй? Не вхй, не нхй, не мхтай гхлхвхй, пхйди дхмхй, утхпи свхе гхре в бхчхнке вхдки».
Эта таинственная и кабалистическая заметка наделала невообразимого шуму. Первым впечатлением публики было, что в непонятных иероглифах кроется некий дьявольский заговор; и все бросились на квартиру Напролома, намереваясь вымазать его смолой, но его нигде не оказалось. Он исчез неизвестно куда, и с тех пор о нем не было ни слуху ни духу.
За отсутствием законного объекта народный гнев в конце концов улегся, оставив, в виде осадка, самые разнообразные мнения о злополучном событии.
Кто-то сказал, что Напролом просто хотел, чтоб похохотали.
Другой — что он храбрец.
Третий — что он хулиган и хам.
Четвертый — что это хула на все хорошее.
Пятый — что надо хранить заметку для потомства.
Что Напролом был доведен до крайности — это было ясно всем; ну, а раз этого редактора обнаружить не удалось, стали поговаривать, что следовало бы линчевать второго.
Большинство, однако, считало, что дело это — если хорошенько подумать — очень хитрое. Даже городской математик признался, что не в силах разобраться в столь сложной проблеме.
Мнение наборщика Боба (который ни словом не проговорился насчет «замен») не встретило, на мой взгляд, должного внимания, хотя он высказывал его открыто и безбоязненно. Он утверждал, что дело тут ясное: мистер Напролом хлестал спиртное с утра до вечера, ну а во хмелю, конечно, хорохорился.
Эдгар Аллан По
МАСКА КРАСНОЙ СМЕРТИ
Уже давно опустошала страну Красная смерть. Ни одна эпидемия еще не была столь ужасной и губительной. Кровь была ее гербом и печатью - жуткий багрянец крови! Неожиданное головокружение, мучительная судорога, потом из всех пор начинала сочиться кровь - и приходила смерть. Едва на теле жертвы, и особенно на лице, выступали багровые пятна - никто из ближних уже не решался оказать поддержку или помощь зачумленному. Болезнь, от первых ее симптомов до последних, протекала меньше чем за полчаса.
Но принц Просперо был по-прежнему весел - страх не закрался в его сердце, разум не утратил остроту. Когда владенья его почти обезлюдели, он призвал к себе тысячу самых ветреных и самых выносливых своих приближенных и вместе с ними удалился в один из своих укрепленных монастырей, где никто не мог потревожить его. Здание это - причудливое и величественное, выстроенное согласно царственному вкусу самого принца, - было опоясано крепкой и высокой стеной 'с железными воротами. Вступив за ограду, придворные вынесли к воротам горны и тяжелые молоты и намертво заклепали засовы. Они решили закрыть все входы и выходы, дабы как-нибудь не прокралось к ним безумие и не поддались они отчаянию. Обитель была снабжена всем необходимым, и придворные могли не бояться заразы. А те, кто остался за стенами, пусть сами о себе позаботятся! Глупо было сейчас грустить или предаваться раздумью. Принц постарался, чтобы не было недостатка в развлечениях. Здесь были фигляры и импровизаторы, танцовщицы и музыканты, красавицы и вино. Все это было здесь, и еще здесь была безопасность. А снаружи царила Красная смерть.
Когда пятый или шестой месяц их жизни в аббатстве был на исходе, а моровая язва свирепствовала со всей яростью, принц Просперо созвал тысячу своих друзей на бал-маскарад, великолепней которого еще не видывали.
Это была настоящая вакханалия, этот маскарад. Но сначала я опишу вам комнаты, в которых он происходил. Их было семь - семь роскошных покоев. В большинстве замков такие покои идут длинной прямой анфиладой; створчатые двери распахиваются настежь, и ничто не мешает охватить взором всю перспективу. Но замок Просперо, как и следовало ожидать от его владельца, приверженного ко всему bizarre (странному - франц.) был построен совсем по-иному. Комнаты располагались столь причудливым образом, что сразу была видна только одна из них. Через каждые двадцать - тридцать ярдов вас ожидал поворот, и за каждым поворотом вы обнаруживаются что-то повое. В каждой комнате, справа и слева, посреди стены находилось высокое узкое окно в готическом стиле, выходившее на крытую галерею, которая повторяла зигзаги анфилады. Окна эти были из цветного стекла, и цвет их гармонировал со всем убранством комнаты. Так, комната в восточном конце галереи была обтянута голубым, и окна в ней были ярко-синие. Вторая комната была убрана красным, и стекла здесь были пурпурные. В третьей комнате, зеленой, такими же были и оконные стекла. В четвертой комнате драпировка и освещение были оранжевые, в пятой - белые, в шестой - фиолетовые. Седьмая комната была затянута черным бархатом: черные драпировки спускались здесь с самого потолка и тяжелыми складками ниспадали на ковер из такого же черного бархата. И только в этой комнате окна отличались от обивки: они были ярко-багряные - цвета крови. Ни в одной из семи комнат среди многочисленных золотых украшений, разбросанных повсюду и даже спускавшихся с потолка, не видно было ни люстр, ни канделябров, - не свечи и не лампы освещали комнаты: на галерее, окружавшей анфиладу, против каждого окна стоял массивный треножник с пылающей жаровней, и огни, проникая сквозь стекла, заливали покои цветными лучами, отчего все вокруг приобретало какой-то призрачный, фантастический вид.
Уже давно опустошала страну Красная смерть. Ни одна эпидемия еще не была столь ужасной и губительной. Кровь была ее гербом и печатью - жуткий багрянец крови! Неожиданное головокружение, мучительная судорога, потом из всех пор начинала сочиться кровь - и приходила смерть. Едва на теле жертвы, и особенно на лице, выступали багровые пятна - никто из ближних уже не решался оказать поддержку или помощь зачумленному. Болезнь, от первых ее симптомов до последних, протекала меньше чем за полчаса.
Но принц Просперо был по-прежнему весел - страх не закрался в его сердце, разум не утратил остроту. Когда владенья его почти обезлюдели, он призвал к себе тысячу самых ветреных и самых выносливых своих приближенных и вместе с ними удалился в один из своих укрепленных монастырей, где никто не мог потревожить его. Здание это - причудливое и величественное, выстроенное согласно царственному вкусу самого принца, - было опоясано крепкой и высокой стеной 'с железными воротами. Вступив за ограду, придворные вынесли к воротам горны и тяжелые молоты и намертво заклепали засовы. Они решили закрыть все входы и выходы, дабы как-нибудь не прокралось к ним безумие и не поддались они отчаянию. Обитель была снабжена всем необходимым, и придворные могли не бояться заразы. А те, кто остался за стенами, пусть сами о себе позаботятся! Глупо было сейчас грустить или предаваться раздумью. Принц постарался, чтобы не было недостатка в развлечениях. Здесь были фигляры и импровизаторы, танцовщицы и музыканты, красавицы и вино. Все это было здесь, и еще здесь была безопасность. А снаружи царила Красная смерть.
Когда пятый или шестой месяц их жизни в аббатстве был на исходе, а моровая язва свирепствовала со всей яростью, принц Просперо созвал тысячу своих друзей на бал-маскарад, великолепней которого еще не видывали.
Это была настоящая вакханалия, этот маскарад. Но сначала я опишу вам комнаты, в которых он происходил. Их было семь - семь роскошных покоев. В большинстве замков такие покои идут длинной прямой анфиладой; створчатые двери распахиваются настежь, и ничто не мешает охватить взором всю перспективу. Но замок Просперо, как и следовало ожидать от его владельца, приверженного ко всему bizarre (странному - франц.) был построен совсем по-иному. Комнаты располагались столь причудливым образом, что сразу была видна только одна из них. Через каждые двадцать - тридцать ярдов вас ожидал поворот, и за каждым поворотом вы обнаруживаются что-то повое. В каждой комнате, справа и слева, посреди стены находилось высокое узкое окно в готическом стиле, выходившее на крытую галерею, которая повторяла зигзаги анфилады. Окна эти были из цветного стекла, и цвет их гармонировал со всем убранством комнаты. Так, комната в восточном конце галереи была обтянута голубым, и окна в ней были ярко-синие. Вторая комната была убрана красным, и стекла здесь были пурпурные. В третьей комнате, зеленой, такими же были и оконные стекла. В четвертой комнате драпировка и освещение были оранжевые, в пятой - белые, в шестой - фиолетовые. Седьмая комната была затянута черным бархатом: черные драпировки спускались здесь с самого потолка и тяжелыми складками ниспадали на ковер из такого же черного бархата. И только в этой комнате окна отличались от обивки: они были ярко-багряные - цвета крови. Ни в одной из семи комнат среди многочисленных золотых украшений, разбросанных повсюду и даже спускавшихся с потолка, не видно было ни люстр, ни канделябров, - не свечи и не лампы освещали комнаты: на галерее, окружавшей анфиладу, против каждого окна стоял массивный треножник с пылающей жаровней, и огни, проникая сквозь стекла, заливали покои цветными лучами, отчего все вокруг приобретало какой-то призрачный, фантастический вид.
Но в западной, черной, комнате свет, струившийся сквозь кроваво-красные стекла и падавший на темные занавеси, казался особенно таинственным и столь дико искажал лица присутствующих, что лишь немногие из гостей решались переступить ее порог.
А еще в этой комнате, у западной ее стены, стояли гигантские часы черного дерева. Их тяжелый маятник с монотонным приглушенным звоном качался из стороны в сторону, и, когда минутная стрелка завершала свой оборот и часам наступал срок бить, из их медных легких вырывался звук отчетливый и громкий, проникновенный и удивительно музыкальный, но до того необычный по силе и тембру, что оркестранты принуждены были каждый час останавливаться, чтобы прислушаться к нему. Тогда вальсирующие пары невольно переставали кружиться, ватага весельчаков на миг замирала в смущении и, пока часы отбивали удары, бледнели лица даже самых беспутных, а те, кто был постарше и порассудительней, невольно проводили рукой но лбу, отгоняя какую-то смутную думу. Но вот бой часов умолкал, и тотчас же веселый смех наполнял покои; музыканты с улыбкой переглядывались, словно посмеиваясь над своим нелепым испугом, и каждый тихонько клялся другому, что в следующий раз он не поддастся смущению при этих звуках. А когда пробегали шестьдесят минут - три тысячи шестьсот секунд быстротечного времени - и часы снова начинали бить, наступало прежнее замешательство и собравшимися овладевали смятение и тревога.
И все же это было великолепное и веселое празднество. Принц отличался своеобразным вкусом: он с особой остротой воспринимал внешние эффекты и не заботился о моде. Каждый его замысел был смел и необычен и воплощался с варварской роскошью. Многие сочли бы принца безумным, но приспешники его были иного мнения. Впрочем, поверить им могли только те, кто слышал и видел его, кто был к нему близок.
Принц самолично руководил почти всем, что касалось убранства семи покоев к этому грандиозному fete (празднеству - франц.) В подборе масок тоже чувствовалась его рука. И уж конечно - это были гротески! Во всем - пышность и мишура, иллюзорность и пикантность, наподобие того, что мы позднее видели в "Эрнани". Повсюду кружились какие-то фантастические существа, и у каждого в фигуре или одежде было что-нибудь нелепое.
Все это казалось порождением какого-то безумного, горячечного бреда. Многое здесь было красиво, многое - безнравственно, многое - bizarre, иное наводило ужас, а часто встречалось и такое) что вызывало невольное отвращение. По всем семи комнатам во множестве разгуливали видения наших снов. Они - эти видения, - корчась и извиваясь, мелькали тут и там, в каждой новой комнате меняя свой цвет, и чудилось, будто дикие звуки оркестра - всего лишь эхо их шагов. А по временам из залы, обтянутой черным бархатом, доносился бой часов. И тогда на миг все замирало и цепенело - все, кроме голоса часов, - а фантастические существа словно прирастали к месту. Но вот бой часов смолкал - он слышался всего лишь мгновение, - и тотчас же веселый, чуть приглушенный смех снова наполнял анфиладу, и снова гремела музыка, снова оживали видения, и еще смешнее прежнего кривлялись повсюду маски, принимая оттенки многоцветных стекол, сквозь которые жаровни струили свои лучи. Только в комнату, находившуюся в западном конце галереи, не решался теперь вступить ни один из ряженых: близилась полночь, и багряные лучи света уже сплошным потоком лились сквозь кроваво-красные стекла, отчего чернота траурных занавесей казалась особенно жуткой. Тому, чья нога ступала на траурный ковер, в звоне часов слышались погребальные колокола, и сердце его при этом звуке сжималось еще сильнее, чем у тех, кто предавался веселью в дальнем конце анфилады.
А еще в этой комнате, у западной ее стены, стояли гигантские часы черного дерева. Их тяжелый маятник с монотонным приглушенным звоном качался из стороны в сторону, и, когда минутная стрелка завершала свой оборот и часам наступал срок бить, из их медных легких вырывался звук отчетливый и громкий, проникновенный и удивительно музыкальный, но до того необычный по силе и тембру, что оркестранты принуждены были каждый час останавливаться, чтобы прислушаться к нему. Тогда вальсирующие пары невольно переставали кружиться, ватага весельчаков на миг замирала в смущении и, пока часы отбивали удары, бледнели лица даже самых беспутных, а те, кто был постарше и порассудительней, невольно проводили рукой но лбу, отгоняя какую-то смутную думу. Но вот бой часов умолкал, и тотчас же веселый смех наполнял покои; музыканты с улыбкой переглядывались, словно посмеиваясь над своим нелепым испугом, и каждый тихонько клялся другому, что в следующий раз он не поддастся смущению при этих звуках. А когда пробегали шестьдесят минут - три тысячи шестьсот секунд быстротечного времени - и часы снова начинали бить, наступало прежнее замешательство и собравшимися овладевали смятение и тревога.
И все же это было великолепное и веселое празднество. Принц отличался своеобразным вкусом: он с особой остротой воспринимал внешние эффекты и не заботился о моде. Каждый его замысел был смел и необычен и воплощался с варварской роскошью. Многие сочли бы принца безумным, но приспешники его были иного мнения. Впрочем, поверить им могли только те, кто слышал и видел его, кто был к нему близок.
Принц самолично руководил почти всем, что касалось убранства семи покоев к этому грандиозному fete (празднеству - франц.) В подборе масок тоже чувствовалась его рука. И уж конечно - это были гротески! Во всем - пышность и мишура, иллюзорность и пикантность, наподобие того, что мы позднее видели в "Эрнани". Повсюду кружились какие-то фантастические существа, и у каждого в фигуре или одежде было что-нибудь нелепое.
Все это казалось порождением какого-то безумного, горячечного бреда. Многое здесь было красиво, многое - безнравственно, многое - bizarre, иное наводило ужас, а часто встречалось и такое) что вызывало невольное отвращение. По всем семи комнатам во множестве разгуливали видения наших снов. Они - эти видения, - корчась и извиваясь, мелькали тут и там, в каждой новой комнате меняя свой цвет, и чудилось, будто дикие звуки оркестра - всего лишь эхо их шагов. А по временам из залы, обтянутой черным бархатом, доносился бой часов. И тогда на миг все замирало и цепенело - все, кроме голоса часов, - а фантастические существа словно прирастали к месту. Но вот бой часов смолкал - он слышался всего лишь мгновение, - и тотчас же веселый, чуть приглушенный смех снова наполнял анфиладу, и снова гремела музыка, снова оживали видения, и еще смешнее прежнего кривлялись повсюду маски, принимая оттенки многоцветных стекол, сквозь которые жаровни струили свои лучи. Только в комнату, находившуюся в западном конце галереи, не решался теперь вступить ни один из ряженых: близилась полночь, и багряные лучи света уже сплошным потоком лились сквозь кроваво-красные стекла, отчего чернота траурных занавесей казалась особенно жуткой. Тому, чья нога ступала на траурный ковер, в звоне часов слышались погребальные колокола, и сердце его при этом звуке сжималось еще сильнее, чем у тех, кто предавался веселью в дальнем конце анфилады.
Остальные комнаты были переполнены гостями - здесь лихорадочно пульсировала жизнь. Празднество было в самом разгаре, когда часы начали отбивать полночь. Стихла, как прежде, музыка, перестали кружиться в вальсе танцоры, и всех охватила какая-то непонятная тревога. На сей раз часам предстояло пробить двенадцать ударов, и, может быть, поэтому чем дольше они били, тем сильнее закрадывалась тревога в души самых рассудительных. И, может быть, поэтому не успел еще стихнуть в отдалении последний отзвук последнего удара, как многие из присутствующих вдруг увидели маску, которую до той поры никто не замечал. Слух о появлении новой маски разом облетел гостей; его передавали шепотом, пока не загудела, не зажужжала вся толпа, выражая сначала недовольство и удивление, а под конец - страх, ужас и негодование.
Появление обычного ряженого не вызвало бы, разумеется, никакой сенсации в столь фантастическом сборище. И хотя в этом ночном празднестве царила поистине необузданная фантазия, новая маска перешла все границы дозволенного - даже те, которые признавал принц. В самом безрассудном сердце есть струны, коих нельзя коснуться, не заставив их трепетать. У людей самых отчаянных, готовых шутить с жизнью и смертью, есть нечто такое, над чем они не позволяют себе смеяться. Казалось, в эту минуту каждый из присутствующих почувствовал, как несмешон и неуместен наряд пришельца и его манеры. Гость был высок ростом, изможден и с головы до ног закутан в саван. Маска, скрывавшая его лицо, столь точно воспроизводила застывшие черты трупа, что даже самый пристальный и придирчивый взгляд с трудом обнаружил бы обман. Впрочем, и это не смутило бы безумную ватагу, а может быть, даже вызвало бы одобрение. Но шутник дерзнул придать себе сходство с Красной смертью. Одежда его была забрызгана кровью, а на челе и на всем лице проступал багряный ужас.
Но вот принц Просперо узрел этот призрак, который, словно для того, чтобы лучше выдержать роль, торжественной поступью расхаживал среди танцующих, и все заметили, что по телу принца пробежала какая-то странная дрожь - не то ужаса, не то отвращения, а в следующий миг лицо его побагровело от ярости.
- Кто посмел?! - обратился он хриплым голосом к окружавшим его придворным. - Кто позволил себе эту дьявольскую шутку? Схватить его и сорвать с него маску, чтобы мы знали, кого нам поутру повесить на крепостной стене!
Слова эти принц Просперо произнес в восточной, голубой, комнате. Громко и отчетливо прозвучали они во всех семи покоях, ибо принц был человек сильный и решительный, и тотчас по мановению его руки смолкла музыка.
Появление обычного ряженого не вызвало бы, разумеется, никакой сенсации в столь фантастическом сборище. И хотя в этом ночном празднестве царила поистине необузданная фантазия, новая маска перешла все границы дозволенного - даже те, которые признавал принц. В самом безрассудном сердце есть струны, коих нельзя коснуться, не заставив их трепетать. У людей самых отчаянных, готовых шутить с жизнью и смертью, есть нечто такое, над чем они не позволяют себе смеяться. Казалось, в эту минуту каждый из присутствующих почувствовал, как несмешон и неуместен наряд пришельца и его манеры. Гость был высок ростом, изможден и с головы до ног закутан в саван. Маска, скрывавшая его лицо, столь точно воспроизводила застывшие черты трупа, что даже самый пристальный и придирчивый взгляд с трудом обнаружил бы обман. Впрочем, и это не смутило бы безумную ватагу, а может быть, даже вызвало бы одобрение. Но шутник дерзнул придать себе сходство с Красной смертью. Одежда его была забрызгана кровью, а на челе и на всем лице проступал багряный ужас.
Но вот принц Просперо узрел этот призрак, который, словно для того, чтобы лучше выдержать роль, торжественной поступью расхаживал среди танцующих, и все заметили, что по телу принца пробежала какая-то странная дрожь - не то ужаса, не то отвращения, а в следующий миг лицо его побагровело от ярости.
- Кто посмел?! - обратился он хриплым голосом к окружавшим его придворным. - Кто позволил себе эту дьявольскую шутку? Схватить его и сорвать с него маску, чтобы мы знали, кого нам поутру повесить на крепостной стене!
Слова эти принц Просперо произнес в восточной, голубой, комнате. Громко и отчетливо прозвучали они во всех семи покоях, ибо принц был человек сильный и решительный, и тотчас по мановению его руки смолкла музыка.
Это происходило в голубой комнате, где находился принц, окруженный толпой побледневших придворных. Услышав его приказ, толпа метнулась было к стоявшему поблизости пришельцу, но тот вдруг спокойным и уверенным шагом направился к принцу. Никто не решился поднять на пего руку - такой непостижимый ужас внушало всем высокомерие этого безумца. Беспрепятственно прошел он мимо принца, - гости в едином порыве прижались к стенам, чтобы дать ему дорогу, - и все той же размеренной и торжественной поступью, которая отличала его от других гостей, двинулся из голубой комнаты в красную, из красной - в зеленую, из зеленой - в оранжевую, оттуда - в белую и наконец - в черную, а его все не решались остановить. Тут принц Просперо, вне себя от ярости и стыда за минутное свое малодушие, бросился в глубь анфилады; но никто из придворных, одержимых смертельным страхом, не последовал за ним. Принц бежал с обнаженным кинжалом в руке, и, когда на пороге черной комнаты почти уже настиг отступающего врага, тот вдруг обернулся и вперил в него взор. Раздался пронзительный крик, и кинжал, блеснув, упал на траурный ковер, на котором спустя мгновение распростерлось мертвое тело принца. Тогда, призвав па помощь все мужество отчаяния, толпа пирующих кинулась в черную комнату. Но едва они схватили зловещую фигуру, застывшую во весь рост в тени часов, как почувствовали, к невыразимому своему ужасу, что под саваном и жуткой маской, которые они в исступлении пытались сорвать, ничего нет.
Теперь уже никто не сомневался, что это Красная смерть. Она прокралась, как тать в ночи. Один за другим падали бражники в забрызганных кровью пиршественных залах и умирали в тех самых позах, в каких настигла их смерть. И с последним из них угасла жизнь эбеновых часов, потухло пламя в жаровнях, и над всем безраздельно воцарились Мрак, Гибель и Красная смерть.
Эдгар Аллан По
Теперь уже никто не сомневался, что это Красная смерть. Она прокралась, как тать в ночи. Один за другим падали бражники в забрызганных кровью пиршественных залах и умирали в тех самых позах, в каких настигла их смерть. И с последним из них угасла жизнь эбеновых часов, потухло пламя в жаровнях, и над всем безраздельно воцарились Мрак, Гибель и Красная смерть.
Эдгар Аллан По
Дорогие читатели, друзья!
Наступают долгие выходные, подаренные нам не от хорошей жизни.
Выбор, чем заняться, в эти дни небогат. Чтение -- один из вариантов, и как раз из самых лучших, наряду с фильмами и настольными играми (которые бывают даже для одного,
можно без соперников! Например, вот такие).
Ниже приведён дайджест публикаций МайнРида. Если у вас есть друзья, знакомые, родственники, любящие читать -- не сочтите за труд переслать им вот это сообщение. Это
тройной успех, настоящий win-win-win: вы сделаете хорошо вашим корреспондентам (дадите доступ к хорошему чтению), вы сделаете хорошо МайнРиду (добавите подписчиков),
вы сделате хорошо себе -- ваш жест оценят и будут за него крайне признательны. Уже вас сердечно за это благодарим!
ДАЙДЖЕСТ MINEREAD
Александр Пушкин
https://t.me/mineread/99
Афанасий Фет
https://t.me/mineread/54
Александр Грин
https://t.me/mineread/60
Всеволод Гаршин
https://t.me/mineread/63
Джером Клапка Джером
https://t.me/mineread/69
Антон Чехов
https://t.me/mineread/145
Марк Твен
https://t.me/mineread/166
Фёдор Достоевский
https://t.me/mineread/188
О.Генри
https://t.me/mineread/193
Александр Куприн
https://t.me/mineread/202
Даниил Хармс
https://t.me/mineread/209
Эдгар Аллан По. Часть I
https://t.me/mineread/222
Томас Майн Рид
https://t.me/mineread/243
Рэй Брэдбери
https://t.me/mineread/260
Льюис Кэрролл
https://t.me/mineread/274
Чарльз Диккенс
https://t.me/mineread/279
Оскар Уайльд
https://t.me/mineread/284
Вирджиния Вулф
https://t.me/mineread/291
Айзек Азимов
https://t.me/mineread/294
Станислав Лем
https://t.me/mineread/304
Сомерсет Моэм
https://t.me/mineread/323
Эрих Мария Ремарк
https://t.me/mineread/341
Эдгар Аллан По. Часть II
https://t.me/mineread/366
Наступают долгие выходные, подаренные нам не от хорошей жизни.
Выбор, чем заняться, в эти дни небогат. Чтение -- один из вариантов, и как раз из самых лучших, наряду с фильмами и настольными играми (которые бывают даже для одного,
можно без соперников! Например, вот такие).
Ниже приведён дайджест публикаций МайнРида. Если у вас есть друзья, знакомые, родственники, любящие читать -- не сочтите за труд переслать им вот это сообщение. Это
тройной успех, настоящий win-win-win: вы сделаете хорошо вашим корреспондентам (дадите доступ к хорошему чтению), вы сделаете хорошо МайнРиду (добавите подписчиков),
вы сделате хорошо себе -- ваш жест оценят и будут за него крайне признательны. Уже вас сердечно за это благодарим!
ДАЙДЖЕСТ MINEREAD
Александр Пушкин
https://t.me/mineread/99
Афанасий Фет
https://t.me/mineread/54
Александр Грин
https://t.me/mineread/60
Всеволод Гаршин
https://t.me/mineread/63
Джером Клапка Джером
https://t.me/mineread/69
Антон Чехов
https://t.me/mineread/145
Марк Твен
https://t.me/mineread/166
Фёдор Достоевский
https://t.me/mineread/188
О.Генри
https://t.me/mineread/193
Александр Куприн
https://t.me/mineread/202
Даниил Хармс
https://t.me/mineread/209
Эдгар Аллан По. Часть I
https://t.me/mineread/222
Томас Майн Рид
https://t.me/mineread/243
Рэй Брэдбери
https://t.me/mineread/260
Льюис Кэрролл
https://t.me/mineread/274
Чарльз Диккенс
https://t.me/mineread/279
Оскар Уайльд
https://t.me/mineread/284
Вирджиния Вулф
https://t.me/mineread/291
Айзек Азимов
https://t.me/mineread/294
Станислав Лем
https://t.me/mineread/304
Сомерсет Моэм
https://t.me/mineread/323
Эрих Мария Ремарк
https://t.me/mineread/341
Эдгар Аллан По. Часть II
https://t.me/mineread/366
www.mosigra.ru
Результаты поиска
Настольные игры в интернет магазине Мосигра
АРИСТОКРАТКА
Григорий Иванович шумно вздохнул, вытер подбородок рукавом и начал рассказывать:
- Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у ней на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.
А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой. Гулял с ней и в театр водил. В театре-то все и вышло. В театре она и развернула свою идеологию во всем объеме.
А встретился я с ней во дворе дома. На собрании. Гляжу, стоит этакая фря. Чулочки на ней, зуб золоченый.
- Откуда, - говорю, - ты, гражданка? Из какого номера?
- Я, - говорит, - из седьмого.
- Пожалуйста, - говорю, - живите.
И сразу как-то она мне ужасно понравилась. Зачастил я к ней. В седьмой номер. Бывало, приду, как лицо официальное. Дескать, как у вас, гражданка, в смысле порчи водопровода и уборной? Действует?
- Да, - отвечает, - действует.
И сама кутается в байковый платок, и ни мур-мур больше. Только глазами стрижет. И зуб во рте блестит. Походил я к ней месяц - привыкла. Стала подробней отвечать. Дескать, действует водопровод, спасибо вам, Григорий Иванович.
Дальше - больше, стали мы с ней по улицам гулять. Выйдем на улицу, а она велит себя под руку принять. Приму ее под руку и волочусь, что щука. И чего сказать - не знаю, и перед народом совестно.
Ну, а раз она мне и говорит:
- Что вы, говорит, меня все по улицам водите? Аж голова закрутилась. Вы бы, говорит, как кавалер и у власти, сводили бы меня, например, в театр.
- Можно, - говорю.
И как раз на другой день прислала комячейка билеты в оперу. Один билет я получил, а другой мне Васька-слесарь пожертвовал.
На билеты я не посмотрел, а они разные. Который мой - внизу сидеть, а который Васькин - аж на самой галерке.
Вот мы и пошли. Сели в театр. Она села на мой билет, я - на Васькин. Сижу на верхотурье и ни хрена не вижу. А ежели нагнуться через барьер, то ее вижу. Хотя плохо. Поскучал я, поскучал, вниз сошел. Гляжу - антракт. А она в антракте ходит.
- Здравствуйте, - говорю.
- Здравствуйте.
Интересно, - говорю, - действует ли тут водопровод?
- Не знаю, - говорит.
И сама в буфет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные.
А я этаким гусем, этаким буржуем нерезаным вьюсь вокруг ее и предлагаю:
- Ежели, говорю, вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я
заплачу.
- Мерси, - говорит.
Григорий Иванович шумно вздохнул, вытер подбородок рукавом и начал рассказывать:
- Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у ней на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.
А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой. Гулял с ней и в театр водил. В театре-то все и вышло. В театре она и развернула свою идеологию во всем объеме.
А встретился я с ней во дворе дома. На собрании. Гляжу, стоит этакая фря. Чулочки на ней, зуб золоченый.
- Откуда, - говорю, - ты, гражданка? Из какого номера?
- Я, - говорит, - из седьмого.
- Пожалуйста, - говорю, - живите.
И сразу как-то она мне ужасно понравилась. Зачастил я к ней. В седьмой номер. Бывало, приду, как лицо официальное. Дескать, как у вас, гражданка, в смысле порчи водопровода и уборной? Действует?
- Да, - отвечает, - действует.
И сама кутается в байковый платок, и ни мур-мур больше. Только глазами стрижет. И зуб во рте блестит. Походил я к ней месяц - привыкла. Стала подробней отвечать. Дескать, действует водопровод, спасибо вам, Григорий Иванович.
Дальше - больше, стали мы с ней по улицам гулять. Выйдем на улицу, а она велит себя под руку принять. Приму ее под руку и волочусь, что щука. И чего сказать - не знаю, и перед народом совестно.
Ну, а раз она мне и говорит:
- Что вы, говорит, меня все по улицам водите? Аж голова закрутилась. Вы бы, говорит, как кавалер и у власти, сводили бы меня, например, в театр.
- Можно, - говорю.
И как раз на другой день прислала комячейка билеты в оперу. Один билет я получил, а другой мне Васька-слесарь пожертвовал.
На билеты я не посмотрел, а они разные. Который мой - внизу сидеть, а который Васькин - аж на самой галерке.
Вот мы и пошли. Сели в театр. Она села на мой билет, я - на Васькин. Сижу на верхотурье и ни хрена не вижу. А ежели нагнуться через барьер, то ее вижу. Хотя плохо. Поскучал я, поскучал, вниз сошел. Гляжу - антракт. А она в антракте ходит.
- Здравствуйте, - говорю.
- Здравствуйте.
Интересно, - говорю, - действует ли тут водопровод?
- Не знаю, - говорит.
И сама в буфет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные.
А я этаким гусем, этаким буржуем нерезаным вьюсь вокруг ее и предлагаю:
- Ежели, говорю, вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я
заплачу.
- Мерси, - говорит.
И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет.
А денег у меня - кот наплакал. Самое большое, что па три пирожных. Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. А денег - с гулькин нос.
Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
Я хожу вокруг нее, что петух, а она хохочет и на комплименты напрашивается.
Я говорю:
- Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть.
А она говорит:
- Нет.
И берет третье.
Я говорю:
- Натощак - не много ли? Может вытошнить.
А она:
- Нот, - говорит, - мы привыкшие.
И берег четвертое.
Тут ударила мне кровь в голову.
- Ложи, - говорю, - взад!
А она испужалась. Открыла рот, а во рте зуб блестит.
А мне будто попала вожжа под хвост. Все равно, думаю, теперь с пей не гулять.
- Ложи, - говорю, - к чертовой матери!
Положила она назад. А я говорю хозяину:
- Сколько с нас за скушанные три пирожные?
А хозяин держится индифферентно - ваньку валяет.
- С вас, - говорит, - за скушанные четыре штуки столько-то.
- Как, - говорю, - за четыре?! Когда четвертое в блюде находится.
- Нету, - отвечает, - хотя оно и в блюде находится, но надкус на ем сделан и пальцем смято.
- Как, - говорю, - надкус, помилуйте! Это ваши смешные фантазии.
А хозяин держится индифферентно - перед рожей руками крутит.
Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты.
Одни говорят - надкус сделан, другие - нету.
А я вывернул карманы - всякое, конечно, барахло на пол вывалилось, народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.
Сосчитал деньги - в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.
Заплатил. Обращаюсь к даме:
- Докушайте, говорю, гражданка. Заплачено.
А дама не двигается. И конфузится докушивать.
А тут какой-то дядя ввязался.
- Давай, - говорит, - я докушаю.
И докушал, сволочь. За мои-то деньги.
Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой.
А у дома она мне и говорит своим буржуйским тоном:
- Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег - не ездют с дамами.
А я говорю.
- Не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за выражение.
Так мы с ней и разошлись.
Не нравятся мне аристократки.
Михаил Зощенко
А денег у меня - кот наплакал. Самое большое, что па три пирожных. Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. А денег - с гулькин нос.
Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
Я хожу вокруг нее, что петух, а она хохочет и на комплименты напрашивается.
Я говорю:
- Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть.
А она говорит:
- Нет.
И берет третье.
Я говорю:
- Натощак - не много ли? Может вытошнить.
А она:
- Нот, - говорит, - мы привыкшие.
И берег четвертое.
Тут ударила мне кровь в голову.
- Ложи, - говорю, - взад!
А она испужалась. Открыла рот, а во рте зуб блестит.
А мне будто попала вожжа под хвост. Все равно, думаю, теперь с пей не гулять.
- Ложи, - говорю, - к чертовой матери!
Положила она назад. А я говорю хозяину:
- Сколько с нас за скушанные три пирожные?
А хозяин держится индифферентно - ваньку валяет.
- С вас, - говорит, - за скушанные четыре штуки столько-то.
- Как, - говорю, - за четыре?! Когда четвертое в блюде находится.
- Нету, - отвечает, - хотя оно и в блюде находится, но надкус на ем сделан и пальцем смято.
- Как, - говорю, - надкус, помилуйте! Это ваши смешные фантазии.
А хозяин держится индифферентно - перед рожей руками крутит.
Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты.
Одни говорят - надкус сделан, другие - нету.
А я вывернул карманы - всякое, конечно, барахло на пол вывалилось, народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.
Сосчитал деньги - в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.
Заплатил. Обращаюсь к даме:
- Докушайте, говорю, гражданка. Заплачено.
А дама не двигается. И конфузится докушивать.
А тут какой-то дядя ввязался.
- Давай, - говорит, - я докушаю.
И докушал, сволочь. За мои-то деньги.
Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой.
А у дома она мне и говорит своим буржуйским тоном:
- Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег - не ездют с дамами.
А я говорю.
- Не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за выражение.
Так мы с ней и разошлись.
Не нравятся мне аристократки.
Михаил Зощенко
ЖЕРТВА РЕВОЛЮЦИИ
Ефим Григорьевич снял сапог и показал мне свою ногу. На первый взгляд, ничего в ней особенного не было. И только при внимательном осмотре можно было увидеть па ступне какие-то зажившие ссадины и царапины.
- Заживают, - с сокрушением сказал Ефим Григорьевич. - Ничего не поделаешь - седьмой год все-таки пошел.
- А что это? - спросил я.
- Это? - сказал Ефим Григорьевич. - Это, уважаемый товарищ, я пострадал в Октябрьскую революцию. Нынче, когда шесть лет прошло, каждый, конечно, пытается примазаться: и я, дескать, участвовал в революции, и я, мол, кровь проливал и собой жертвовал. Ну, а у меня все-таки явные признаки. Признаки не соврут... Я, уважаемый товарищ, хотя на заводах и не работал и по происхождению я бывший мещанин города Кронштадта, но в свое время был отмечен судьбой - я был жертвой революции. Я, уважаемый товарищ, был задавлен революционным мотором.
Тут Ефим Григорьевич торжественно посмотрел на меня и, заворачивая ногу в портянку, продолжал:
- Да-с, был задавлен мотором, грузовиком. И не так чтобы как прохожий или там какая-нибудь мелкая пешка, по своей невнимательности или слабости зрения, напротив - я пострадал при обстоятельствах и в самую революцию. Вы бывшего графа Орешина не знали?
- Нет.
- Ну, так вот... У этого графа я и служил. В полотерах... Хочешь не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, конечно, с воском. Очень графы обожали, чтобы с воском. А по мне, так наплевать - только расход лишний. Хотя, конечно, блеск получается. А графы были очень богатые и в этом смысле себя не урезывали.
Так вот такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник, за четыре дня до революции, бежит ко мне ихний швейцар и зовет:
- Иди, говорит, кличут. У графа, говорит, кража и пропажа, а на тебя подозрение. Живо! А не то тебе голову отвернут.
Я пиджачишко накинул, похряпал на дорогу - и к ним.
Прибегаю. Вваливаюсь, натурально, в комнаты.
Гляжу - сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками бьет.
Увидела она меня и говорит сквозь слезы:
- Ах, говорит, Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?
- Что вы, - говорю, - что вы, бывшая графиня! На что, говорю, мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, говорю. Извините за выражение.
А она рыдает:
- Нет, - говорит, - не иначе как вы сперли, комсикомса.
И вдруг входит сам бывший граф и всем присутствующим возражает:
- Я, говорит, чересчур богатый человек, и мне раз плюнуть и растереть ваши бывшие часики, но, говорит, это дело я так не оставлю. Руки, говорит, свои я не хочу пачкать о ваше хайло, но подам ко взысканию, комсикомса. Ступай, говорит, отселева.
Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.
Ефим Григорьевич снял сапог и показал мне свою ногу. На первый взгляд, ничего в ней особенного не было. И только при внимательном осмотре можно было увидеть па ступне какие-то зажившие ссадины и царапины.
- Заживают, - с сокрушением сказал Ефим Григорьевич. - Ничего не поделаешь - седьмой год все-таки пошел.
- А что это? - спросил я.
- Это? - сказал Ефим Григорьевич. - Это, уважаемый товарищ, я пострадал в Октябрьскую революцию. Нынче, когда шесть лет прошло, каждый, конечно, пытается примазаться: и я, дескать, участвовал в революции, и я, мол, кровь проливал и собой жертвовал. Ну, а у меня все-таки явные признаки. Признаки не соврут... Я, уважаемый товарищ, хотя на заводах и не работал и по происхождению я бывший мещанин города Кронштадта, но в свое время был отмечен судьбой - я был жертвой революции. Я, уважаемый товарищ, был задавлен революционным мотором.
Тут Ефим Григорьевич торжественно посмотрел на меня и, заворачивая ногу в портянку, продолжал:
- Да-с, был задавлен мотором, грузовиком. И не так чтобы как прохожий или там какая-нибудь мелкая пешка, по своей невнимательности или слабости зрения, напротив - я пострадал при обстоятельствах и в самую революцию. Вы бывшего графа Орешина не знали?
- Нет.
- Ну, так вот... У этого графа я и служил. В полотерах... Хочешь не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, конечно, с воском. Очень графы обожали, чтобы с воском. А по мне, так наплевать - только расход лишний. Хотя, конечно, блеск получается. А графы были очень богатые и в этом смысле себя не урезывали.
Так вот такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник, за четыре дня до революции, бежит ко мне ихний швейцар и зовет:
- Иди, говорит, кличут. У графа, говорит, кража и пропажа, а на тебя подозрение. Живо! А не то тебе голову отвернут.
Я пиджачишко накинул, похряпал на дорогу - и к ним.
Прибегаю. Вваливаюсь, натурально, в комнаты.
Гляжу - сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками бьет.
Увидела она меня и говорит сквозь слезы:
- Ах, говорит, Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?
- Что вы, - говорю, - что вы, бывшая графиня! На что, говорю, мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, говорю. Извините за выражение.
А она рыдает:
- Нет, - говорит, - не иначе как вы сперли, комсикомса.
И вдруг входит сам бывший граф и всем присутствующим возражает:
- Я, говорит, чересчур богатый человек, и мне раз плюнуть и растереть ваши бывшие часики, но, говорит, это дело я так не оставлю. Руки, говорит, свои я не хочу пачкать о ваше хайло, но подам ко взысканию, комсикомса. Ступай, говорит, отселева.
Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.
Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики.
И лежу я день и два - пищу перестал вкушать и все думаю, где могли быть эти обсыпанные часики.
И вдруг - на пятый день - как ударит меня что-то в голову.
"Батюшки, - думаю, - да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре, думал, медальон, и пихнул".
Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу. А жил бывший граф на Офицерской улице.
И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии? С чего бы это, думаю.
Спрашиваю у прохожих. Отвечают:
- Вчера произошла Октябрьская революция.
Поднажал я - и на Офицерскую.
Прибегаю к дому. Толпа. И тут же мотор стоит. И сразу меня как-то осенило: не попасть бы, думаю, под мотор. А мотор стоит... Ну, ладно. Подошел я ближе, спрашиваю:
- Чего тут происходит?
- А это, - говорят, - мы которых аристократов в грузовик сажаем и арестовываем. Ликвидируем этот класс.
И вдруг вижу я - ведут. Бывшего графа ведут в мотор. Растолкал я народ, кричу:
- В кувшинчике, - кричу, - часики ваши, будь они прокляты! В кувшинчике с пудрой.
А граф, стерва, нуль на меня внимания и садится.
Бросился я ближе к мотору, а мотор, будь он проклят, как зашуршит в тую минуту, как пихнет меня колосьями в сторону.
"Ну, - думаю, - есть одна жертва".
Тут Ефим Григорьевич опять снял сапог и стал с досадой осматривать зажившие метки на ступне. Потом снова надел сапог и сказал:
- Вот-с, уважаемый товарищ, как видите, и я пострадал в свое время и являюсь, так сказать, жертвой революции. Конечно, я не то чтобы этим задаюсь, но я не позволю никому над собой издеваться. А между прочим председатель жилтоварищества обмеривает мою комнату в квадратных метрах, да еще тое место, где комод стоит, - тоже. Да еще издевается: под комодом, говорит, у вас расположено около полметра пола. А какие же это полметра, ежели это место комодом занято? А комод - хозяйский.
Михаил Зощенко
И лежу я день и два - пищу перестал вкушать и все думаю, где могли быть эти обсыпанные часики.
И вдруг - на пятый день - как ударит меня что-то в голову.
"Батюшки, - думаю, - да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре, думал, медальон, и пихнул".
Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу. А жил бывший граф на Офицерской улице.
И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии? С чего бы это, думаю.
Спрашиваю у прохожих. Отвечают:
- Вчера произошла Октябрьская революция.
Поднажал я - и на Офицерскую.
Прибегаю к дому. Толпа. И тут же мотор стоит. И сразу меня как-то осенило: не попасть бы, думаю, под мотор. А мотор стоит... Ну, ладно. Подошел я ближе, спрашиваю:
- Чего тут происходит?
- А это, - говорят, - мы которых аристократов в грузовик сажаем и арестовываем. Ликвидируем этот класс.
И вдруг вижу я - ведут. Бывшего графа ведут в мотор. Растолкал я народ, кричу:
- В кувшинчике, - кричу, - часики ваши, будь они прокляты! В кувшинчике с пудрой.
А граф, стерва, нуль на меня внимания и садится.
Бросился я ближе к мотору, а мотор, будь он проклят, как зашуршит в тую минуту, как пихнет меня колосьями в сторону.
"Ну, - думаю, - есть одна жертва".
Тут Ефим Григорьевич опять снял сапог и стал с досадой осматривать зажившие метки на ступне. Потом снова надел сапог и сказал:
- Вот-с, уважаемый товарищ, как видите, и я пострадал в свое время и являюсь, так сказать, жертвой революции. Конечно, я не то чтобы этим задаюсь, но я не позволю никому над собой издеваться. А между прочим председатель жилтоварищества обмеривает мою комнату в квадратных метрах, да еще тое место, где комод стоит, - тоже. Да еще издевается: под комодом, говорит, у вас расположено около полметра пола. А какие же это полметра, ежели это место комодом занято? А комод - хозяйский.
Михаил Зощенко
ИНОСТРАНЦЫ
Иностранца я всегда сумею отличить от наших советских граждан. У них, у буржуазных иностранцев, в морде что-то заложено другое. У них морда, как бы сказать, более неподвижно и презрительно держится, чем у нас. Как, скажем, взято у них одно выражение лица, так и смотрится этим выражением лица на все остальные предметы.
Некоторые иностранцы для полной выдержки монокль в глазах носят. Дескать, это стеклышко не уроним и не сморгнем, чего бы ни случилось.
Это, надо отдать справедливость, здорово.
А только иностранцам иначе и нельзя. У них там буржуазная жизнь довольно беспокойная. Им там буржуазная мораль не дозволяет проживать естественным образом. Без такой выдержки они могут ужасно осрамиться.
Как, например, один иностранец костью подавился. Курятину, знаете, кушал и заглотал лишнее. А дело происходило на званом обеде. Мне про этот случай один знакомый человек из торгпредства рассказывал.
Так дело, я говорю, происходило на званом банкете. Кругом, может, миллионеры пришли. Форд сидит на стуле. И еще разные другие.
А тут, знаете, наряду с этим человек кость заглотал.
Конечно, с нашей свободной точки зрения в этом факте ничего такого оскорбительного нету. Ну, проглотил и проглотил. У нас на этот счет довольно быстро. Скорая помощь. Мариинская больница. Смоленское кладбище.
А там этого нельзя. Там уж очень исключительно избранное общество. Кругом миллионеры расположились. Форд на стуле сидит. Опять же фраки. Дамы. Одного электричества горит, может, больше, как на двести свечей.
А тут человек кость проглотил. Сейчас сморкаться начнет. Харкать. За горло хвататься. Ах, боже мои! Моветон и черт его знает что.
А выйти из-за стола и побежать в ударном порядке в уборную - там тоже нехорошо, неприлично. "Ага, - скажут, - побежал до ветру". А там этого абсолютно нельзя.
Так вот этот француз, который кость заглотал, в первую минуту, конечно, смертельно испугался. Начал было в горле копаться. После ужасно побледнел. Замотался на своем стуле. Но сразу взял себя в руки. И через минуту заулыбался. Начал дамам посылать разные воздушные поцелуи. Начал, может, хозяйскую собачку под cтолом трепать.
Хозяин до него обращается по-французски.
- Извиняюсь, - говорит, - может, вы чего-нибудь действительно заглотали несъедобное? Вы, говорит, в крайнем случае скажите.
Француз отвечает:
- Коман? В чем дело? Об чем речь? Извиняюсь, говорит, не знаю, как у вас в горле, а у меня в горле все в порядке.
И начал опять воздушные улыбки посылать. После на бланманже налег. Скушал порцию.
Одним словом, досидел до конца обеда и никому виду не показал.
Только когда встали из-за стола, он слегка покачнулся и за брюхо рукой взялся - наверное, кольнуло. А потом опять ничего.
Посидел в гостиной минуты три для мелкобуржуазного приличия и пошел в переднюю.
Да и в передней не особо торопился, с хозяйкой побеседовал, за ручку подержался, за калошами под стол нырял вместе со своей костью. И отбыл.
Ну, на лестнице, конечно, поднажал.
Бросился в свой экипаж.
- Вези, - кричит, - куриная морда, в приемный покой.
Подох ли этот француз или он выжил, - я не могу вам этого сказать, не знаю. Наверное, выжил. Нация довольно живучая.
Михаил Зощенко
Иностранца я всегда сумею отличить от наших советских граждан. У них, у буржуазных иностранцев, в морде что-то заложено другое. У них морда, как бы сказать, более неподвижно и презрительно держится, чем у нас. Как, скажем, взято у них одно выражение лица, так и смотрится этим выражением лица на все остальные предметы.
Некоторые иностранцы для полной выдержки монокль в глазах носят. Дескать, это стеклышко не уроним и не сморгнем, чего бы ни случилось.
Это, надо отдать справедливость, здорово.
А только иностранцам иначе и нельзя. У них там буржуазная жизнь довольно беспокойная. Им там буржуазная мораль не дозволяет проживать естественным образом. Без такой выдержки они могут ужасно осрамиться.
Как, например, один иностранец костью подавился. Курятину, знаете, кушал и заглотал лишнее. А дело происходило на званом обеде. Мне про этот случай один знакомый человек из торгпредства рассказывал.
Так дело, я говорю, происходило на званом банкете. Кругом, может, миллионеры пришли. Форд сидит на стуле. И еще разные другие.
А тут, знаете, наряду с этим человек кость заглотал.
Конечно, с нашей свободной точки зрения в этом факте ничего такого оскорбительного нету. Ну, проглотил и проглотил. У нас на этот счет довольно быстро. Скорая помощь. Мариинская больница. Смоленское кладбище.
А там этого нельзя. Там уж очень исключительно избранное общество. Кругом миллионеры расположились. Форд на стуле сидит. Опять же фраки. Дамы. Одного электричества горит, может, больше, как на двести свечей.
А тут человек кость проглотил. Сейчас сморкаться начнет. Харкать. За горло хвататься. Ах, боже мои! Моветон и черт его знает что.
А выйти из-за стола и побежать в ударном порядке в уборную - там тоже нехорошо, неприлично. "Ага, - скажут, - побежал до ветру". А там этого абсолютно нельзя.
Так вот этот француз, который кость заглотал, в первую минуту, конечно, смертельно испугался. Начал было в горле копаться. После ужасно побледнел. Замотался на своем стуле. Но сразу взял себя в руки. И через минуту заулыбался. Начал дамам посылать разные воздушные поцелуи. Начал, может, хозяйскую собачку под cтолом трепать.
Хозяин до него обращается по-французски.
- Извиняюсь, - говорит, - может, вы чего-нибудь действительно заглотали несъедобное? Вы, говорит, в крайнем случае скажите.
Француз отвечает:
- Коман? В чем дело? Об чем речь? Извиняюсь, говорит, не знаю, как у вас в горле, а у меня в горле все в порядке.
И начал опять воздушные улыбки посылать. После на бланманже налег. Скушал порцию.
Одним словом, досидел до конца обеда и никому виду не показал.
Только когда встали из-за стола, он слегка покачнулся и за брюхо рукой взялся - наверное, кольнуло. А потом опять ничего.
Посидел в гостиной минуты три для мелкобуржуазного приличия и пошел в переднюю.
Да и в передней не особо торопился, с хозяйкой побеседовал, за ручку подержался, за калошами под стол нырял вместе со своей костью. И отбыл.
Ну, на лестнице, конечно, поднажал.
Бросился в свой экипаж.
- Вези, - кричит, - куриная морда, в приемный покой.
Подох ли этот француз или он выжил, - я не могу вам этого сказать, не знаю. Наверное, выжил. Нация довольно живучая.
Михаил Зощенко
ИСПОДВЕДЬ
На страстной неделе бабка Фекла сильно разорилась - купила за двугривенный свечку и поставила ее перед угодником.
Фекла долго и старательно прилаживала свечку поближе к образу. А когда приладила, отошла несколько поодаль и, любуясь на дело своих рук, принялась молиться и просить себе всяких льгот и милостей взамен истраченного двугривенного.
Фекла долго молилась, бормоча себе под нос всякие свои мелкие просьбишки, потом, стукнув лбом о грязный каменный пол, вздыхая и кряхтя, пошла к исповеди.
Исповедь происходила у алтаря за ширмой.
Бабка Фекла встала в очередь за какой-то древней старушкой и снова принялась мелко креститься и бормотать. За ширмой долго не задерживали.
Исповедники входили туда и через минуту, вздыхая и тихонько откашливаясь, выходили, кланяясь угодникам.
"Торопится поп, - подумала Фекла. - И чего торопится. Не на пожар ведь. Неблаголепно ведет исповедь".
Фекла вошла за ширму, низко поклонилась попу и припала к ручке.
- Как звать-то? - спросил поп, благословляя.
- Феклой зовут.
- Ну, рассказывай, Фекла, - сказал поп, - какие грехи? В чем грешна? Не злословишь ли по-пустому? Не редко ли к богу прибегаешь?
- Грешна, батюшка, конечно, - сказала Фекла, кланяясь.
- Бог простит, - сказал поп, покрывая Феклу епитрахилью.
- В бога-то веруешь ли? Не сомневаешься ли?
- В бога-то верую, - сказала Фекла. - Сын-то, конечно, приходит, например, выражается, осуждает, одним словом. А я-то верую.
- Это хорошо, матка, - сказал поп. - Не поддавайся легкому соблазну. А чего, скажи, сын-то говорит? Как осуждает?
- Осуждает, - сказала Фекла. - Это, говорит, пустяки - ихняя вера. Ноту, говорит, не существует бога, хоть все небо и облака обыщи...
- Бог есть, - строго сказал поп. - Не поддавайся на это... А чего, вспомни, сын-то еще говорил?
- Да разное говорил.
- Разное! - сердито сказал, поп. - А откуда все сие окружающее? Откуда планеты, звезды и луна, если богато нет? Сын-то ничего такого не говорил - откуда, дескать, все сие окружающее? Не химия ли это? Припомни не говорил он об этом? Дескать, все это химия, а?
- Не говорил, - сказала Фекла, моргая глазами.
- А может, и химия, - задумчиво сказал поп. - Может, матка, конечно, и бога нету - химия все...
Бабка Фекла испуганно посмотрела на попа. Но тот положил ей на голову епитрахиль и стал бормотать слова молитвы.
- Ну иди, иди, - уныло сказал поп. - Не задерживав верующих.
Фекла еще раз испуганно оглянулась на попа и вышла, вздыхая и смиренно покашливая. Потом подошла к своему угодничку, посмотрела на свечку, поправили обгоревший фитиль и вышла из церкви.
Михаил Зощенко
На страстной неделе бабка Фекла сильно разорилась - купила за двугривенный свечку и поставила ее перед угодником.
Фекла долго и старательно прилаживала свечку поближе к образу. А когда приладила, отошла несколько поодаль и, любуясь на дело своих рук, принялась молиться и просить себе всяких льгот и милостей взамен истраченного двугривенного.
Фекла долго молилась, бормоча себе под нос всякие свои мелкие просьбишки, потом, стукнув лбом о грязный каменный пол, вздыхая и кряхтя, пошла к исповеди.
Исповедь происходила у алтаря за ширмой.
Бабка Фекла встала в очередь за какой-то древней старушкой и снова принялась мелко креститься и бормотать. За ширмой долго не задерживали.
Исповедники входили туда и через минуту, вздыхая и тихонько откашливаясь, выходили, кланяясь угодникам.
"Торопится поп, - подумала Фекла. - И чего торопится. Не на пожар ведь. Неблаголепно ведет исповедь".
Фекла вошла за ширму, низко поклонилась попу и припала к ручке.
- Как звать-то? - спросил поп, благословляя.
- Феклой зовут.
- Ну, рассказывай, Фекла, - сказал поп, - какие грехи? В чем грешна? Не злословишь ли по-пустому? Не редко ли к богу прибегаешь?
- Грешна, батюшка, конечно, - сказала Фекла, кланяясь.
- Бог простит, - сказал поп, покрывая Феклу епитрахилью.
- В бога-то веруешь ли? Не сомневаешься ли?
- В бога-то верую, - сказала Фекла. - Сын-то, конечно, приходит, например, выражается, осуждает, одним словом. А я-то верую.
- Это хорошо, матка, - сказал поп. - Не поддавайся легкому соблазну. А чего, скажи, сын-то говорит? Как осуждает?
- Осуждает, - сказала Фекла. - Это, говорит, пустяки - ихняя вера. Ноту, говорит, не существует бога, хоть все небо и облака обыщи...
- Бог есть, - строго сказал поп. - Не поддавайся на это... А чего, вспомни, сын-то еще говорил?
- Да разное говорил.
- Разное! - сердито сказал, поп. - А откуда все сие окружающее? Откуда планеты, звезды и луна, если богато нет? Сын-то ничего такого не говорил - откуда, дескать, все сие окружающее? Не химия ли это? Припомни не говорил он об этом? Дескать, все это химия, а?
- Не говорил, - сказала Фекла, моргая глазами.
- А может, и химия, - задумчиво сказал поп. - Может, матка, конечно, и бога нету - химия все...
Бабка Фекла испуганно посмотрела на попа. Но тот положил ей на голову епитрахиль и стал бормотать слова молитвы.
- Ну иди, иди, - уныло сказал поп. - Не задерживав верующих.
Фекла еще раз испуганно оглянулась на попа и вышла, вздыхая и смиренно покашливая. Потом подошла к своему угодничку, посмотрела на свечку, поправили обгоревший фитиль и вышла из церкви.
Михаил Зощенко
НОЧНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ
Давеча иду ночью по улице. Возвращаюсь от знакомых.
Улица пустынная. Душно. Где-то гремит гром.
Иду по улице. Кепочку снял. Ночные зефиры обвевают мою голову.
Не знаю, как вы, уважаемые граждане, а я люблю ничью пошляться по улицам. Очень как-то свободно чувствуешь себя. Можно размахивать руками. Никто тебя не толкнет. Как-то можно беззаботно идти.
В общем, иду по улице и вдруг слышу какой-то стон, Стон - не стон, а какой-то приглушенный крик.
Смотрю по сторонам - нет никого.
Прислушиваюсь - снова какой-то стон раздается.
И вдруг, все равно как из-под земли, слышу слова: "Родимый, родимый!.."
Что за чепуха в решете.
Смотрю на окна. "Может, - думаю, - разыгралась какая-нибудь домашняя сценка? Мало ли! Может, выпивший муж напал на жену, или, наоборот, та его допиливает?.."
Смотрю все этажи - нет, ничего не видно.
Вдруг слышу: кто-то по стеклу пальцами тренькает.
Гляжу: магазин. И между двух дверей этого магазина сидит на венском стуле престарелый мужчина" Он, видать, сторож. Караулит магазин.
Подхожу ближе. Спрашиваю!
- Что тебе, батя?
Сторож глухим голосом говорит!
- Родимый, сколько часов?
- Четыре, - говорю.
- Ох, - говорит, - еще два часа сидеть... Не нацедишь ли, говорит, мне водички? Отверни крантик у подвала и нацеди в кружечку. А то испить охота. Душно!
Тут он через разбитое верхнее стекло подает мне кружку. И я исполняю его просьбу. Потом спрашиваю:
- А ты что, больной, что не можешь сам нацедить?
Сторож говорит:
- Да я бы и рад нацедить. Немножко бы прошел, промялся. Да выйти отсель не могу: я же закрыт со стороны улицы.
- Кто же тебя закрыл? - спрашиваю. - Ты же сторож. Зачем же тебя закрывать?
Сторож говорит:
- Не знаю. Меня всегда закрывают. Пугаются, что отойду от магазина и где-нибудь прикорну, а вор тем временем магазин обчистит. А если я сижу между дверей, то хоть я и засну, вор меня не минует. Он наткнется на меня, а я крик подыму. У нас такое правило: всю ночь сидеть между дверей.
Я говорю:
- Дурацкое правило. Обидно же сидеть за закрытой дверью.
Сторож говорит:
- Я обиды не стою. И мне самому вполне удобно, что меня от воров закрывают. Я их как огня боюсь. А когда я от них закрыт, у меня и боязни нету. Тогда я спокоен.
- В таком случае, - говорю, - ты, папаша, походил бы по магазину, размял бы свои ноги. А то, как чучело, сидишь на стуле всю ночь. Противно глядеть.
Он говорит:
- Что ты, родимый! Разве я могу в магазин войти? Я бы и рад туда войти, да та дверь в магазин на два замка закрыта, чтоб я туда не вошел.
- Значит, - говорю, - ты, папаша, сидишь и караулишь между двух закрытых дверей?
Сторож говорит:
- Именно так и есть... А что ты ко мне пристаешь, я не понимаю. Налил мне водички и иди себе с богом. Только мне спать мешаешь. Трещишь как сорока.
Тут сторож допил свою воду, вытер рот рукавом и закрыл глаза, желая этим показать, что аудиенция закопчена.
Давеча иду ночью по улице. Возвращаюсь от знакомых.
Улица пустынная. Душно. Где-то гремит гром.
Иду по улице. Кепочку снял. Ночные зефиры обвевают мою голову.
Не знаю, как вы, уважаемые граждане, а я люблю ничью пошляться по улицам. Очень как-то свободно чувствуешь себя. Можно размахивать руками. Никто тебя не толкнет. Как-то можно беззаботно идти.
В общем, иду по улице и вдруг слышу какой-то стон, Стон - не стон, а какой-то приглушенный крик.
Смотрю по сторонам - нет никого.
Прислушиваюсь - снова какой-то стон раздается.
И вдруг, все равно как из-под земли, слышу слова: "Родимый, родимый!.."
Что за чепуха в решете.
Смотрю на окна. "Может, - думаю, - разыгралась какая-нибудь домашняя сценка? Мало ли! Может, выпивший муж напал на жену, или, наоборот, та его допиливает?.."
Смотрю все этажи - нет, ничего не видно.
Вдруг слышу: кто-то по стеклу пальцами тренькает.
Гляжу: магазин. И между двух дверей этого магазина сидит на венском стуле престарелый мужчина" Он, видать, сторож. Караулит магазин.
Подхожу ближе. Спрашиваю!
- Что тебе, батя?
Сторож глухим голосом говорит!
- Родимый, сколько часов?
- Четыре, - говорю.
- Ох, - говорит, - еще два часа сидеть... Не нацедишь ли, говорит, мне водички? Отверни крантик у подвала и нацеди в кружечку. А то испить охота. Душно!
Тут он через разбитое верхнее стекло подает мне кружку. И я исполняю его просьбу. Потом спрашиваю:
- А ты что, больной, что не можешь сам нацедить?
Сторож говорит:
- Да я бы и рад нацедить. Немножко бы прошел, промялся. Да выйти отсель не могу: я же закрыт со стороны улицы.
- Кто же тебя закрыл? - спрашиваю. - Ты же сторож. Зачем же тебя закрывать?
Сторож говорит:
- Не знаю. Меня всегда закрывают. Пугаются, что отойду от магазина и где-нибудь прикорну, а вор тем временем магазин обчистит. А если я сижу между дверей, то хоть я и засну, вор меня не минует. Он наткнется на меня, а я крик подыму. У нас такое правило: всю ночь сидеть между дверей.
Я говорю:
- Дурацкое правило. Обидно же сидеть за закрытой дверью.
Сторож говорит:
- Я обиды не стою. И мне самому вполне удобно, что меня от воров закрывают. Я их как огня боюсь. А когда я от них закрыт, у меня и боязни нету. Тогда я спокоен.
- В таком случае, - говорю, - ты, папаша, походил бы по магазину, размял бы свои ноги. А то, как чучело, сидишь на стуле всю ночь. Противно глядеть.
Он говорит:
- Что ты, родимый! Разве я могу в магазин войти? Я бы и рад туда войти, да та дверь в магазин на два замка закрыта, чтоб я туда не вошел.
- Значит, - говорю, - ты, папаша, сидишь и караулишь между двух закрытых дверей?
Сторож говорит:
- Именно так и есть... А что ты ко мне пристаешь, я не понимаю. Налил мне водички и иди себе с богом. Только мне спать мешаешь. Трещишь как сорока.
Тут сторож допил свою воду, вытер рот рукавом и закрыл глаза, желая этим показать, что аудиенция закопчена.
Я побрел дальше. И не без любопытства поглядывал теперь на двери других магазинов. Однако ночных сторожей, подобных этому, я не увидал.
Домой я пришел поздно. Долго ворочался в постели, не мог заснуть. Все время думал: нельзя ли изобрести какой-нибудь электрический прибор, чтоб он затрещал, если кто-нибудь сунется в магазин? А то пихать между двух закрытых дверей живого человека как-то досадно и огорчительно. Все-таки человек - это, так сказать, венец создания. И совать его в щель на роль капкана как-то странно.
Потом я подумал, что, вероятно, такие электрические приборы уже изобретены. Скажем, наступишь ногой на порог - и вдруг гром и треск раздастся. По, вероятно, это еще не освоено, а может, и дорого стоит, или еще что-нибудь - какие-нибудь технические сложности, раз нанимают для этого живую силу.
Потом мои мысли спутались, и я заснул. И увидел сон, будто ко мне приходит этот ночной сторож и ударяет меня кружкой по плечу. При этом говорит: "Ну, что ты к сторожам пристаешь! Живем тихо, мирно. Караулим. А ты лезешь со своей амбицией. Портишь нашу тихую стариковскую карьеру". Утром, проснувшись, я всетаки решил написать этот фельетон - без желания кому либо испортить карьеру.
Михаил Зощенко
Домой я пришел поздно. Долго ворочался в постели, не мог заснуть. Все время думал: нельзя ли изобрести какой-нибудь электрический прибор, чтоб он затрещал, если кто-нибудь сунется в магазин? А то пихать между двух закрытых дверей живого человека как-то досадно и огорчительно. Все-таки человек - это, так сказать, венец создания. И совать его в щель на роль капкана как-то странно.
Потом я подумал, что, вероятно, такие электрические приборы уже изобретены. Скажем, наступишь ногой на порог - и вдруг гром и треск раздастся. По, вероятно, это еще не освоено, а может, и дорого стоит, или еще что-нибудь - какие-нибудь технические сложности, раз нанимают для этого живую силу.
Потом мои мысли спутались, и я заснул. И увидел сон, будто ко мне приходит этот ночной сторож и ударяет меня кружкой по плечу. При этом говорит: "Ну, что ты к сторожам пристаешь! Живем тихо, мирно. Караулим. А ты лезешь со своей амбицией. Портишь нашу тихую стариковскую карьеру". Утром, проснувшись, я всетаки решил написать этот фельетон - без желания кому либо испортить карьеру.
Михаил Зощенко
MINEREAD // ОПУБЛИКОВАНО В МАРТЕ
Уильям Сомерсет Моэм
https://t.me/mineread/323
Эрих Мария Ремарк
https://t.me/mineread/341
Эдгар Аллан По
https://t.me/mineread/366
Михаил Михайлович Зощенко
https://t.me/mineread/392
Уильям Сомерсет Моэм
https://t.me/mineread/323
Эрих Мария Ремарк
https://t.me/mineread/341
Эдгар Аллан По
https://t.me/mineread/366
Михаил Михайлович Зощенко
https://t.me/mineread/392
Telegram
MineRead | Рассказы-Daily [16.00 MSK]
Бремя страстей человеческих – самая известная книга УИЛЬЯМА СОМЕРСЕТА МОЭМА (1874-1965), но, впрочем, этой теме так или иначе посвящены все его произведения. Чтобы в этом убедиться, обратимся к рассказам Моэма – читаем их в первой декаде марта.
Редакция MINEREAD идёт на рискованный эксперимент – публикуем рассказ НИКОЛАЯ СЕМЁНОВИЧА ЛЕСКОВА «Грабёж», а он длинный, и весьма, ажно семнадцать (!) глав. Поставим блоками в течение недели – можно читать каждый вечер, как сериал, а можно дождаться пятницы и проглотить всё одним залпом. Но прочитать следует обязательно, «Грабёж» – квинтэссенция русской жизни, парадоксальной, порой жестокой, порой забавной, такой ни на что ни похожей, и всё же — любимой и родной.
ГРАБЁЖ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Шел разговор о воровстве в орловском банке, дела которого разбирались в 1887 году по осени.
Говорили: и тот был хороший человек, и другой казался хорош, но, однако, все проворовались.
А случившийся в компании старый орловский купец говорит:
- Ах, господа, как надойдет воровской час, то и честные люди грабят.
- Ну, это вы шутите.
- Нимало. А зачем же сказано: "Со избранными избран будеши, а со строптивыми развратишися"? Я знаю случай, когда честный человек на улице другого человека ограбил.
- Быть этого не может.
- Честное слово даю - ограбил, и если хотите, могу это рассказать.
- Сделайте ваше одолжение.
Купец и рассказал нам следующую историю, имевшую место лет за пятьдесят перед этим в том же самом городе Орле, незадолго перед знаменитыми орловскими истребительными пожарами. Дело происходило при покойном орловском губернаторе князе Петре Ивановиче Трубецком.
Вот как это было рассказано.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Я орловский старожил. Весь наш род - все были не последние люди. Мы имели свой дом на Нижней улице, у Плаутина колодца, и свои ссыпные амбары, и свои барки; держали артель трепачей, торговали пенькой и вели хлебную ссыпку. Отчаянного большого состояния не имели, но рубля на полтину никогда не ломали и слыли за людей честных.
Отец мой скончался, когда мне пошел всего шестнадцатый год. Делом всем правила матушка Арина Леонтьевна при старом приказчике, а я тогда только присматривался. Во всем я, по воле родительской, был у матушки в полном повиновении. Баловства и озорства за мною никакого не было, и к храму Господню я имел усердие и страх. Еще же жила при нас маменькина сестра, а моя тетенька, почтенная вдова Катерина Леонтьевна. Это - уж совсем была святая богомолка. Мы были, по батюшке, церковной веры и к Покрову, к препочтенному отцу Ефиму приходом числились, а тетушка Катерина Леонтьевна прилежала древности: из своего особливого стакана пила и ходила молиться в рыбные ряды, к староверам. Матушка и тетенька были из Ельца и там, в Ельце и в Ливнах, очень хорошее родство имели, но редко с своими виделись, потому что елецкие купцы любят перед орловскими гордиться и в компании часто бывают воители.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Шел разговор о воровстве в орловском банке, дела которого разбирались в 1887 году по осени.
Говорили: и тот был хороший человек, и другой казался хорош, но, однако, все проворовались.
А случившийся в компании старый орловский купец говорит:
- Ах, господа, как надойдет воровской час, то и честные люди грабят.
- Ну, это вы шутите.
- Нимало. А зачем же сказано: "Со избранными избран будеши, а со строптивыми развратишися"? Я знаю случай, когда честный человек на улице другого человека ограбил.
- Быть этого не может.
- Честное слово даю - ограбил, и если хотите, могу это рассказать.
- Сделайте ваше одолжение.
Купец и рассказал нам следующую историю, имевшую место лет за пятьдесят перед этим в том же самом городе Орле, незадолго перед знаменитыми орловскими истребительными пожарами. Дело происходило при покойном орловском губернаторе князе Петре Ивановиче Трубецком.
Вот как это было рассказано.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Я орловский старожил. Весь наш род - все были не последние люди. Мы имели свой дом на Нижней улице, у Плаутина колодца, и свои ссыпные амбары, и свои барки; держали артель трепачей, торговали пенькой и вели хлебную ссыпку. Отчаянного большого состояния не имели, но рубля на полтину никогда не ломали и слыли за людей честных.
Отец мой скончался, когда мне пошел всего шестнадцатый год. Делом всем правила матушка Арина Леонтьевна при старом приказчике, а я тогда только присматривался. Во всем я, по воле родительской, был у матушки в полном повиновении. Баловства и озорства за мною никакого не было, и к храму Господню я имел усердие и страх. Еще же жила при нас маменькина сестра, а моя тетенька, почтенная вдова Катерина Леонтьевна. Это - уж совсем была святая богомолка. Мы были, по батюшке, церковной веры и к Покрову, к препочтенному отцу Ефиму приходом числились, а тетушка Катерина Леонтьевна прилежала древности: из своего особливого стакана пила и ходила молиться в рыбные ряды, к староверам. Матушка и тетенька были из Ельца и там, в Ельце и в Ливнах, очень хорошее родство имели, но редко с своими виделись, потому что елецкие купцы любят перед орловскими гордиться и в компании часто бывают воители.
Домик у нас у Плаутина колодца был небольшой, но очень хорошо, по-купечески, обряжен, и житье мы вели самое строгое. Девятнадцать лет проживши на свете, я только и ходу знал, что в ссыпные амбары или к баркам на набережную, когда идет грузка, а в праздник к ранней обедне, в Покров,- и от обедни опять сейчас же домой, и чтобы в доказательство рассказать маменьке, о чем Евангелие читали или не говорил ли отец Ефим какую проповедь; а отец Ефим был из духовных магистров, и, бывало, если проповедь постарается, то никак ее не постигнешь. Театр тогда у нас Турчанинов содержал, после Каменского, а потом Молотковский, но мне ни в театр, ни даже в трактир "Вену" чай пить матушка ни за что не дозволяли. "Ничего, дескать, там, в "Вене", хорошего не услышишь, а лучше дома сиди и ешь моченые яблоки". Только одно полное удовольствие мне раз или два в зиму позволялось - прогуляться и посмотреть, как квартальный Богданов с протодьяконом бойцовых гусей спускают или как мещане и семинаристы на кулачки бьются.
Бойцовых гусей у нас в то время много держали и спускали их на Кромской площади; но самый первый гусь был квартального Богданова: у другого бойца у живого крыло отрывал; и чтобы этого гуся кто-нибудь не накормил моченым горохом или иначе как не повредил - квартальный его, бывало, на себе в плетушке за спиною носил: так любил его. У протодьякона же гусь был глинистый, и когда дрался - страшно гоготал и шипел. Публики собиралось множество. А на кулачки биться мещане с семинаристами собирались или на лед, на Оке, под мужским монастырем, или к Навугорской заставе; тут сходились и шли, стена на стену, во всю улицу. Бивались часто на отчаянность. Правило такое только было, чтобы бить в подвздох, а не по лицу, и не класть в рукавицы медных больших гривен. Но, однако, это правило не соблюдалось. Часто случалось, что стащат домой человека на руках и отысповедовать не успеют, как уж и преставился. А многие оставались, но чахли. Мне же от маменьки позволение было только смотреть, но самому в стену чтобы не становиться. Однако я грешен был и в этом покойной родительнице являлся непослушен: сила моя и удаль нудили меня, и если, бывало, мещанская стена дрогнет, а семинарская стена на нее очень наваливает и гнать станет,- то я, бывало, не вытерплю и становлюсь. Сила у меня с ранних пор такая состояла, что, бывало, чуть я в гонимую стену вскочу, крикну: "Господи благослови! бей, ребята, духовенных!" да как почну против себя семинаристов подавать, так все и посыпятся. Но славы себе я не искал и даже, бывало, всех об одном только прошу: "Братцы! пожалуйста, сделайте милость, чтобы по имени меня не называть",- потому что боялся, чтобы маменька не узнали.
Так я прожил до девятнадцати лет и был здоров столь ужасно, что со мною стали обмороки и кровь носом шла. Тогда маменька стали подумывать меня женить, чтобы не начал на Секеренский завод ходить или не стал с перекрещенками баловаться.
Бойцовых гусей у нас в то время много держали и спускали их на Кромской площади; но самый первый гусь был квартального Богданова: у другого бойца у живого крыло отрывал; и чтобы этого гуся кто-нибудь не накормил моченым горохом или иначе как не повредил - квартальный его, бывало, на себе в плетушке за спиною носил: так любил его. У протодьякона же гусь был глинистый, и когда дрался - страшно гоготал и шипел. Публики собиралось множество. А на кулачки биться мещане с семинаристами собирались или на лед, на Оке, под мужским монастырем, или к Навугорской заставе; тут сходились и шли, стена на стену, во всю улицу. Бивались часто на отчаянность. Правило такое только было, чтобы бить в подвздох, а не по лицу, и не класть в рукавицы медных больших гривен. Но, однако, это правило не соблюдалось. Часто случалось, что стащат домой человека на руках и отысповедовать не успеют, как уж и преставился. А многие оставались, но чахли. Мне же от маменьки позволение было только смотреть, но самому в стену чтобы не становиться. Однако я грешен был и в этом покойной родительнице являлся непослушен: сила моя и удаль нудили меня, и если, бывало, мещанская стена дрогнет, а семинарская стена на нее очень наваливает и гнать станет,- то я, бывало, не вытерплю и становлюсь. Сила у меня с ранних пор такая состояла, что, бывало, чуть я в гонимую стену вскочу, крикну: "Господи благослови! бей, ребята, духовенных!" да как почну против себя семинаристов подавать, так все и посыпятся. Но славы себе я не искал и даже, бывало, всех об одном только прошу: "Братцы! пожалуйста, сделайте милость, чтобы по имени меня не называть",- потому что боялся, чтобы маменька не узнали.
Так я прожил до девятнадцати лет и был здоров столь ужасно, что со мною стали обмороки и кровь носом шла. Тогда маменька стали подумывать меня женить, чтобы не начал на Секеренский завод ходить или не стал с перекрещенками баловаться.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Начали к нам по этому случаю приходить в салопах свахи, и с Нижнихулиц, и с Кромской, и с Карачевской, и разных матушке для меня невест предлагали. От меня это все велось в секрете, так что все знали больше, чем я. Трепачи наши под сараем, и те, бывало, говорят:
- Тебя, Михаиле Михайлыч, маменька женить собирается. Как же ты сам на это, сколько согласен? Ты смотри - знай, что жена тебя после венца щекотать будет, но ты не робей - ты ее сам как можно щекочи в бока, а то она тебя защекочет.
Я, бывало, только краснею. Догадывался, разумеется, что что-то до меня касается, но сам никогда не слыхал, про каких невест у маменьки с свахами идут разговоры. Как придет одна сваха или другая - маменька с нею запрутся в образной, сядут ко крестам, самовар спросят и все наедине говорят, а потом сваха выйдет, погладит меня по голове и обнадеживает:
- Не тужи, молодчик Мишенька: вот уж скоро не будешь один скучать, скоро мы тебя обрадуем.
А маменька даже, бывало, и за это сердятся и говорят:
- Ему это совсем не надо знать; что я над его головой решу, то с ним и быть должно. Это как в Писании.
Я и не тужил; мне было все равно: жениться так жениться, а придет дело до щекотки, тогда увидим еще, кто кого.
Тетушка же Катерина Леонтьевна шла против маменькиного желания и меня против их научала.
- Не женись,- говорила,- Миша, на орловской - ни за что не женись. Ты смотри: здешние, орловские, все как переверчены - не то они купчихи, не то благородные. За офицеров выходят. А ты проси мать, чтобы она взяла тебе жену из Ельца, откуда мы сами с ней родом Там в купечестве мужчины гуляки, но невесты есть настоящие девицы: не щепотницы, а скромные - на офицеров не смотрят, а в платочке молиться ходят и старым русским крестом крестятся. На такой как женишься, то и благодать в дом приведешь, и сам с женой по-старому молиться начнешь, а я тебе тогда все свое добро откажу, а ей отдам свое Божие благословение, и жемчуг окатный, и серебро, и пронизи, и парчовые шугаи, и телогреи, и все болховское вязание.
И было у тетеньки с маменькой на этот счет тихое между них неудовольствие, потому что маменька уже совсем были от старой веры отставши и по новым святцам Варваре-великомученице акафист читали. Они жену мне хотели взять из орловских для того, чтобы у нас было обновление родства.
- По крайней мере,- говорили,- чтобы на прощеные дни, перед постом, было нам к кому на прощанье с хлебами ездить и к нам чтобы было кому завитые хлебы привозить.
Маменька любили потом эти хлебы на сухари резать и в посту в чай с медом обмакивать, а у тетеньки надо всем выше стояло их древнее благочестие.
Спорили они, спорили, а все дело сделалось иначе.
Начали к нам по этому случаю приходить в салопах свахи, и с Нижнихулиц, и с Кромской, и с Карачевской, и разных матушке для меня невест предлагали. От меня это все велось в секрете, так что все знали больше, чем я. Трепачи наши под сараем, и те, бывало, говорят:
- Тебя, Михаиле Михайлыч, маменька женить собирается. Как же ты сам на это, сколько согласен? Ты смотри - знай, что жена тебя после венца щекотать будет, но ты не робей - ты ее сам как можно щекочи в бока, а то она тебя защекочет.
Я, бывало, только краснею. Догадывался, разумеется, что что-то до меня касается, но сам никогда не слыхал, про каких невест у маменьки с свахами идут разговоры. Как придет одна сваха или другая - маменька с нею запрутся в образной, сядут ко крестам, самовар спросят и все наедине говорят, а потом сваха выйдет, погладит меня по голове и обнадеживает:
- Не тужи, молодчик Мишенька: вот уж скоро не будешь один скучать, скоро мы тебя обрадуем.
А маменька даже, бывало, и за это сердятся и говорят:
- Ему это совсем не надо знать; что я над его головой решу, то с ним и быть должно. Это как в Писании.
Я и не тужил; мне было все равно: жениться так жениться, а придет дело до щекотки, тогда увидим еще, кто кого.
Тетушка же Катерина Леонтьевна шла против маменькиного желания и меня против их научала.
- Не женись,- говорила,- Миша, на орловской - ни за что не женись. Ты смотри: здешние, орловские, все как переверчены - не то они купчихи, не то благородные. За офицеров выходят. А ты проси мать, чтобы она взяла тебе жену из Ельца, откуда мы сами с ней родом Там в купечестве мужчины гуляки, но невесты есть настоящие девицы: не щепотницы, а скромные - на офицеров не смотрят, а в платочке молиться ходят и старым русским крестом крестятся. На такой как женишься, то и благодать в дом приведешь, и сам с женой по-старому молиться начнешь, а я тебе тогда все свое добро откажу, а ей отдам свое Божие благословение, и жемчуг окатный, и серебро, и пронизи, и парчовые шугаи, и телогреи, и все болховское вязание.
И было у тетеньки с маменькой на этот счет тихое между них неудовольствие, потому что маменька уже совсем были от старой веры отставши и по новым святцам Варваре-великомученице акафист читали. Они жену мне хотели взять из орловских для того, чтобы у нас было обновление родства.
- По крайней мере,- говорили,- чтобы на прощеные дни, перед постом, было нам к кому на прощанье с хлебами ездить и к нам чтобы было кому завитые хлебы привозить.
Маменька любили потом эти хлебы на сухари резать и в посту в чай с медом обмакивать, а у тетеньки надо всем выше стояло их древнее благочестие.
Спорили они, спорили, а все дело сделалось иначе.