– Кхе-кхе, – продолжал голос, между тем как я озирался вокруг, – ты, ферно, пьян как свинья, раз не фидишь меня, федь я сижу у тебя под носом.
Тут я и в самом деле надумал взглянуть прямо перед собой и действительно, вижу – против меня за столом сидит некто, прямо сказать, невообразимый и трудно описуемый. Тело его представляло собой винную бочку или нечто в подобном роде и вид имело вполне фальстафовский. Снизу к ней были приставлены два бочонка, по всей видимости, исполнявшие роль ног. Вместо рук наверху туловища болтались две довольно большие бутылки горлышками наружу. Головой чудовищу, насколько я понял, служила гессенская фляга, из тех, что напоминают большую табакерку с отверстием в середине. Фляга эта (с воронкой на верхушке, сдвинутой набекрень на манер кавалерийской фуражки) стояла на бочке ребром и была повернута отверстием ко мне, и из этого отверстия, поджатого, точно рот жеманной старой девы, исходили раскатистые, гулкие звуки, которые это существо, очевидно, пыталось выдать за членораздельную речь.
– Ты, говорю, ферно, пьян как свинья, – произнес он. – Сидишь прямо тут, а меня не фидишь. И, ферно, глуп, как осел, что не феришь писанному в газетах. Это – нрафда. Все как есть – прафда.
– Помилуйте, кто вы такой? – с достоинством, хотя и слегка озадаченно спросил я. – Как вы сюда попали? И что вы тут такое говорите?
– Как я сюда попал, не тфвоя забота, – отвечала фигура. – А что я гофорю, так я гофорю то, что надо. А кто я такой, так я затем и пришел сюда, чтобы ты уфидел сфоими глазами.
– Вы просто пьяный бродяга, – сказал я. – Я сейчас позвоню в звонок и велю моему лакею вытолкать вас взашей.
– Хе-хе-хе! – засмеялся он. – Хо-хо-хо! Да федь ты не можешь!
– Чего не могу? – возмутился я. – Как вас прикажете понять?
– Позфонить не можешь, – отвечал он, и нечто вроде ухмылки растянуло его злобный круглый ротик.
Тут я сделал попытку встать на ноги, дабы осуществить мою угрозу, но негодяй преспокойно протянул через стол одну из своих бутылок и ткнул меня в лоб, отчего я снова упал в кресло, с которого начал было подниматься. Вне себя от изумления я совершенно растерялся и не знал, как поступить. Он же между тем продолжал говорить:
– Сам фидишь, лучше фсего тебе сидеть смирно. Так фот, теперь ты узнаешь, кто я. Фзгляни на меня! Смотри хорошенько! Я – Ангел Необъяснимого.
– Необъяснимо, – ответил я. – У меня всегда было такое впечатление, что у ангелов должны быть крылышки.
– Крылышки! – воскликнул он, сразу распалясь. – Фот еще! На что они мне! Майн готт! Разфе я цыпленок?
– Нет, нет, – поспешил я его уверить, – вы не цыпленок. Отнюдь.
– Тогда сиди и феди себя смирно, не то опять получишь от меня кулаком по лбу. Крылья имеет цыпленок, и софа в лесу имеет крылья, и черти с чертенятами, и главный тойфель, но ангелы крыльеф не имеют, а я – Ангел Необъяснимого.
– И какое же у вас ко мне дело?
– Дело? – воскликнула эта комбинация предметов. – Как же ты турно фоспитан, если спрашиваешь у тжентльмена, и к тому же ангела, о деле!
Таких речей я, понятно, даже от ангела снести не мог; поэтому, призвав на помощь всю мою храбрость, я протянул руку, схватил со столика солонку и запустил в голову непрошеному гостю. Однако то ли он пригнулся, то ли я плохо метил, но все, чего я добился, это разнес вдребезги стекло на циферблате каминных часов. Ангел же, со своей стороны, не оставил мои действия без внимания, ответив на них тремя новыми затрещинами, не менее увесистыми, чем первая. Я принужден был покориться, и стыдно признаться, но на глаза мои то ли от боли, то ли от обиды набежала слеза.
Тут я и в самом деле надумал взглянуть прямо перед собой и действительно, вижу – против меня за столом сидит некто, прямо сказать, невообразимый и трудно описуемый. Тело его представляло собой винную бочку или нечто в подобном роде и вид имело вполне фальстафовский. Снизу к ней были приставлены два бочонка, по всей видимости, исполнявшие роль ног. Вместо рук наверху туловища болтались две довольно большие бутылки горлышками наружу. Головой чудовищу, насколько я понял, служила гессенская фляга, из тех, что напоминают большую табакерку с отверстием в середине. Фляга эта (с воронкой на верхушке, сдвинутой набекрень на манер кавалерийской фуражки) стояла на бочке ребром и была повернута отверстием ко мне, и из этого отверстия, поджатого, точно рот жеманной старой девы, исходили раскатистые, гулкие звуки, которые это существо, очевидно, пыталось выдать за членораздельную речь.
– Ты, говорю, ферно, пьян как свинья, – произнес он. – Сидишь прямо тут, а меня не фидишь. И, ферно, глуп, как осел, что не феришь писанному в газетах. Это – нрафда. Все как есть – прафда.
– Помилуйте, кто вы такой? – с достоинством, хотя и слегка озадаченно спросил я. – Как вы сюда попали? И что вы тут такое говорите?
– Как я сюда попал, не тфвоя забота, – отвечала фигура. – А что я гофорю, так я гофорю то, что надо. А кто я такой, так я затем и пришел сюда, чтобы ты уфидел сфоими глазами.
– Вы просто пьяный бродяга, – сказал я. – Я сейчас позвоню в звонок и велю моему лакею вытолкать вас взашей.
– Хе-хе-хе! – засмеялся он. – Хо-хо-хо! Да федь ты не можешь!
– Чего не могу? – возмутился я. – Как вас прикажете понять?
– Позфонить не можешь, – отвечал он, и нечто вроде ухмылки растянуло его злобный круглый ротик.
Тут я сделал попытку встать на ноги, дабы осуществить мою угрозу, но негодяй преспокойно протянул через стол одну из своих бутылок и ткнул меня в лоб, отчего я снова упал в кресло, с которого начал было подниматься. Вне себя от изумления я совершенно растерялся и не знал, как поступить. Он же между тем продолжал говорить:
– Сам фидишь, лучше фсего тебе сидеть смирно. Так фот, теперь ты узнаешь, кто я. Фзгляни на меня! Смотри хорошенько! Я – Ангел Необъяснимого.
– Необъяснимо, – ответил я. – У меня всегда было такое впечатление, что у ангелов должны быть крылышки.
– Крылышки! – воскликнул он, сразу распалясь. – Фот еще! На что они мне! Майн готт! Разфе я цыпленок?
– Нет, нет, – поспешил я его уверить, – вы не цыпленок. Отнюдь.
– Тогда сиди и феди себя смирно, не то опять получишь от меня кулаком по лбу. Крылья имеет цыпленок, и софа в лесу имеет крылья, и черти с чертенятами, и главный тойфель, но ангелы крыльеф не имеют, а я – Ангел Необъяснимого.
– И какое же у вас ко мне дело?
– Дело? – воскликнула эта комбинация предметов. – Как же ты турно фоспитан, если спрашиваешь у тжентльмена, и к тому же ангела, о деле!
Таких речей я, понятно, даже от ангела снести не мог; поэтому, призвав на помощь всю мою храбрость, я протянул руку, схватил со столика солонку и запустил в голову непрошеному гостю. Однако то ли он пригнулся, то ли я плохо метил, но все, чего я добился, это разнес вдребезги стекло на циферблате каминных часов. Ангел же, со своей стороны, не оставил мои действия без внимания, ответив на них тремя новыми затрещинами, не менее увесистыми, чем первая. Я принужден был покориться, и стыдно признаться, но на глаза мои то ли от боли, то ли от обиды набежала слеза.
– Майн готт! – промолвил Ангел Необъяснимого, сразу заметно подобрев. – Майн готт, этот человек либо очень пьян, либо горько стратает. Тебе нельзя пить крепкую, надо разбафлять водой. Ну, ну, на-ка, фыпей фон этого, мой труг, и не плачь.
И Ангел Необъяснимого до краев наполнил мой бокал (в котором примерно на треть было налито портвейну) какой-то бесцветной жидкостью из своих рук-бутылок. Я заметил, что на них вокруг горлышка были наклейки со словами «Kirschenwasser» [Вишневая настойка (нем.)].
Доброта и внимание Ангела несколько успокоили меня, и наконец с помощью воды, которой он неоднократно доливал мое вино, я вернул себе присутствие духа настолько, чтобы слушать его удивительные речи. Я даже не пытаюсь пересказать здесь все, что от него услышал, но в общем я понял так, что он является неким гением, по чьему велению случаются все contretemps [Неурядицы (франц.).] рода человеческого, чье дело – устраивать все необъяснимые случаи, которые постоянно озадачивают скептиков. Раза два во время разговора, когда я отваживался выразить ему мое полнейшее недоверие, он страшно свирепел, так что в конце концов я почел за благо помалкивать и не оспаривать его утверждений. Он продолжал разглагольствовать, а я откинулся в кресле, закрыл глаза и только забавлялся тем, что жевал изюм, а черенки разбрасывал по комнате. Но через некоторое время Ангел вдруг возомнил, что и это для него оскорбительно. В страшном гневе он вскочил, надвинул воронку на самые глаза и с громовым проклятием произнес какую-то угрозу, которой я не понял, после чего отвесил низкий поклон и удалился, пожелав мне словами архиепископа из «Жиль Блаза» «beaucoup de bonheur et un peu plus de bon sens» ["Много счастья и немного больше здравого смысла" (франц.).].
Его уход принес мне облегчение. Несколько стаканчиков лафита, которые я выпил, вызвали у меня сонливость, и я был более чем расположен вздремнуть минут пятнадцать, как обычно после обеда. В шесть часов у меня было важное свидание, пропустить которое я ни в коем случае не мог. Накануне истек срок страховки на мой дом, и поскольку возникли кое-какие разногласия, было решено, что я приду на заседание правления страховой компании и на месте договорюсь о возобновлении страховки. Подняв глаза к каминным часам (мне так хотелось спать, что вытащить часы из кармана просто не было сил), я с удовольствием обнаружил, что у меня в запасе целых двадцать пять минут. Была половина шестого, до страховой конторы ходьбы от силы пять минут, а моя сиеста ни разу в жизни не затягивалась дольше двадцати пяти. Так что я мог не беспокоиться и не мешкая погрузился в сон.
И Ангел Необъяснимого до краев наполнил мой бокал (в котором примерно на треть было налито портвейну) какой-то бесцветной жидкостью из своих рук-бутылок. Я заметил, что на них вокруг горлышка были наклейки со словами «Kirschenwasser» [Вишневая настойка (нем.)].
Доброта и внимание Ангела несколько успокоили меня, и наконец с помощью воды, которой он неоднократно доливал мое вино, я вернул себе присутствие духа настолько, чтобы слушать его удивительные речи. Я даже не пытаюсь пересказать здесь все, что от него услышал, но в общем я понял так, что он является неким гением, по чьему велению случаются все contretemps [Неурядицы (франц.).] рода человеческого, чье дело – устраивать все необъяснимые случаи, которые постоянно озадачивают скептиков. Раза два во время разговора, когда я отваживался выразить ему мое полнейшее недоверие, он страшно свирепел, так что в конце концов я почел за благо помалкивать и не оспаривать его утверждений. Он продолжал разглагольствовать, а я откинулся в кресле, закрыл глаза и только забавлялся тем, что жевал изюм, а черенки разбрасывал по комнате. Но через некоторое время Ангел вдруг возомнил, что и это для него оскорбительно. В страшном гневе он вскочил, надвинул воронку на самые глаза и с громовым проклятием произнес какую-то угрозу, которой я не понял, после чего отвесил низкий поклон и удалился, пожелав мне словами архиепископа из «Жиль Блаза» «beaucoup de bonheur et un peu plus de bon sens» ["Много счастья и немного больше здравого смысла" (франц.).].
Его уход принес мне облегчение. Несколько стаканчиков лафита, которые я выпил, вызвали у меня сонливость, и я был более чем расположен вздремнуть минут пятнадцать, как обычно после обеда. В шесть часов у меня было важное свидание, пропустить которое я ни в коем случае не мог. Накануне истек срок страховки на мой дом, и поскольку возникли кое-какие разногласия, было решено, что я приду на заседание правления страховой компании и на месте договорюсь о возобновлении страховки. Подняв глаза к каминным часам (мне так хотелось спать, что вытащить часы из кармана просто не было сил), я с удовольствием обнаружил, что у меня в запасе целых двадцать пять минут. Была половина шестого, до страховой конторы ходьбы от силы пять минут, а моя сиеста ни разу в жизни не затягивалась дольше двадцати пяти. Так что я мог не беспокоиться и не мешкая погрузился в сон.
Проснувшись, я снова взглянул на каминные часы и, право, почти был готов поверить в пресловутые необъяснимые случаи, когда обнаружил, что вместо обычных пятнадцати – двадцати минут проспал всего три, ибо до назначенного мне часа все еще оставалось добрых двадцать семь минут. Тогда я снова сладко задремал, но когда наконец проснулся опять, то, к величайшему моему изумлению, на часах все еще было без двадцати семи минут шесть. Я вскочил, снял их с каминной полки – они стояли. Мои карманные часы показывали половину восьмого; я проспал добрых два часа и в страховую контору, естественно, опоздал. «Неважно, – сказал я себе, – зайду завтра утром и извинюсь. Однако, что могло произойти с часами?» Я внимательно осмотрел их, и оказалось, что один из черенков от изюма, которые я разбрасывал по комнате во время рассуждений Ангела, влетел через разбитое стекло циферблата прямо в скважину для завода и торчал оттуда, препятствуя вращению минутной стрелки.
– Ага, – сказал я, – понятно. Такие вещи говорят сами за себя. Вполне естественная случайность, со всяким может произойти.
Тут не над чем было ломать голову, и в положенный час я отправился спать. В спальне, поставив свечку на тумбочку у кровати, я сделал было попытку проштудировать несколько страниц из книги «Вездесущность бога», однако, к сожалению, менее чем за двадцать секунд погрузился в сон, а свеча так и осталась гореть у моего изголовья. Спал я тревожно – во сне мне без конца являлся Ангел Необъяснимого. Мне мерещилось, будто он стоит у меня в ногах, раздвигает шторы и гулким, отвратительным голосом винной бочки грозит мне ужасной местью за неуважительное с ним обращение. Кончил он свою длинную гневную речь тем, что сорвал с головы фуражку-воронку, вставил ее мне в глотку и буквально затопил меня вишневой настойкой, которую изливал непрерывной струей из правой длинногорлой бутылки, заменявшей ему руку. Он все лил и лил, мне стало невмоготу, я не вытерпел и проснулся – и как раз успел заметить, как крыса убегает в подполье с моей зажженной свечой в зубах, однако помешать ей в этом уже не успел. Очень скоро я почувствовал сильный удушливый запах: стало совершенно ясно, что дом горит. Через несколько минут языки пламени вырвались на волю и с невероятной быстротой охватили здание. Все пути отступления из моей спальни были отрезаны – оставалось только окно. Люди, толпившиеся на улице, быстро раздобыли длинную лестницу, подняли и приставили ее к подоконнику. По этой лестнице я стал торопливо спускаться, как вдруг прежирный боров, чье округлое брюхо, да и вообще весь облик и выражение лица напомнили мне Ангела Необъяснимого – так вот этот боров, мирно дремавший в грязи по соседству, ни с того ни с сего надумал вдруг почесать левое плечо и не нашел ничего лучшего, как воспользоваться для этой цели лестницей, на которой я находился. Я кувырком полетел вниз и, преследуемый неудачами, сломал руку.
Это несчастие, а также потеря страховки и еще более серьезная утрата всей шевелюры, под корень спаленной пожаром, настроили меня на серьезный лад, так что в конце концов я принял решение жениться. В городе у нас жила богатая вдова, как раз безутешно оплакивавшая кончину седьмого мужа, и ее-то страждущей душе я и предложил бальзам моих сердечных признаний. Она стыдливо даровала мне свое согласие. Я с восторгом и благодарностью пал к ее ногам. Тогда, зардевшись, она склонила головку, и ее роскошные локоны соприкоснулись с моими – доставшимися мне во временное пользование от Гранжана. Как именно случилось, что они переплелись, не знаю, но с колен я поднялся без парика с голой сияющей лысиной, а негодующая вдова – вся опутанная чужими волосами. Так рухнули мои надежды на прекрасную вдову – из-за случайности, предвидеть которую, правда, было совершенно невозможно, но которую вызвала цепь вполне естественных причин.
– Ага, – сказал я, – понятно. Такие вещи говорят сами за себя. Вполне естественная случайность, со всяким может произойти.
Тут не над чем было ломать голову, и в положенный час я отправился спать. В спальне, поставив свечку на тумбочку у кровати, я сделал было попытку проштудировать несколько страниц из книги «Вездесущность бога», однако, к сожалению, менее чем за двадцать секунд погрузился в сон, а свеча так и осталась гореть у моего изголовья. Спал я тревожно – во сне мне без конца являлся Ангел Необъяснимого. Мне мерещилось, будто он стоит у меня в ногах, раздвигает шторы и гулким, отвратительным голосом винной бочки грозит мне ужасной местью за неуважительное с ним обращение. Кончил он свою длинную гневную речь тем, что сорвал с головы фуражку-воронку, вставил ее мне в глотку и буквально затопил меня вишневой настойкой, которую изливал непрерывной струей из правой длинногорлой бутылки, заменявшей ему руку. Он все лил и лил, мне стало невмоготу, я не вытерпел и проснулся – и как раз успел заметить, как крыса убегает в подполье с моей зажженной свечой в зубах, однако помешать ей в этом уже не успел. Очень скоро я почувствовал сильный удушливый запах: стало совершенно ясно, что дом горит. Через несколько минут языки пламени вырвались на волю и с невероятной быстротой охватили здание. Все пути отступления из моей спальни были отрезаны – оставалось только окно. Люди, толпившиеся на улице, быстро раздобыли длинную лестницу, подняли и приставили ее к подоконнику. По этой лестнице я стал торопливо спускаться, как вдруг прежирный боров, чье округлое брюхо, да и вообще весь облик и выражение лица напомнили мне Ангела Необъяснимого – так вот этот боров, мирно дремавший в грязи по соседству, ни с того ни с сего надумал вдруг почесать левое плечо и не нашел ничего лучшего, как воспользоваться для этой цели лестницей, на которой я находился. Я кувырком полетел вниз и, преследуемый неудачами, сломал руку.
Это несчастие, а также потеря страховки и еще более серьезная утрата всей шевелюры, под корень спаленной пожаром, настроили меня на серьезный лад, так что в конце концов я принял решение жениться. В городе у нас жила богатая вдова, как раз безутешно оплакивавшая кончину седьмого мужа, и ее-то страждущей душе я и предложил бальзам моих сердечных признаний. Она стыдливо даровала мне свое согласие. Я с восторгом и благодарностью пал к ее ногам. Тогда, зардевшись, она склонила головку, и ее роскошные локоны соприкоснулись с моими – доставшимися мне во временное пользование от Гранжана. Как именно случилось, что они переплелись, не знаю, но с колен я поднялся без парика с голой сияющей лысиной, а негодующая вдова – вся опутанная чужими волосами. Так рухнули мои надежды на прекрасную вдову – из-за случайности, предвидеть которую, правда, было совершенно невозможно, но которую вызвала цепь вполне естественных причин.
Однако я не отчаялся и предпринял осаду сердца не столь неумолимого. И снова в течение краткого времени судьба благоприятствовала мне, но, как и в предыдущий раз, все сорвалось из-за вмешательства пустячной случайности. Встретившись однажды с моей нареченной на улице, где гуляло избранное общество нашего города, я поспешил было отвесить ей один из моих самых изысканных поклонов, как вдруг в глаз мне влетела крупица некоей посторонней материи, и я на какое-то время совершенно ослеп. Не успело зрение ко мне возвратиться, как уже моя возлюбленная исчезла, оскорбленная до глубины души таким, как она считала, вызывающим поступком – пройти мимо и не заметить ее! Пока, растерявшись от неожиданности (хотя это могло бы случиться со всяким смертным), я стоял, все еще не владея зрением, ко мне приблизился Ангел Необъяснимого и с любезностью, какой я от него вовсе не ожидал, предложил свою помощь. Бережно и весьма искусно исследовав мой пострадавший глаз, он объяснил, что в него попало, извлек это – что бы оно ни было, – и мне сразу стало легче.
Тогда я решил, что настала пора мне умереть (раз уж судьба так меня преследует), и с этим намерением я направился к ближайшей речке. Там, сняв одежду (ибо нет никаких причин нам умирать в ином виде, чем мы появились на свет), я бросился в воду вниз головой. Видела все это только одинокая ворона, которая отбилась от своего племени, пристрастившись к зерну, из которого гонят спирт. И эта самая ворона, лишь только я плюхнулся в воду, не нашла ничего лучше, как ухватить в клюв самый важный предмет моего туалета и полететь прочь. Тогда, отложив исполнение моего самоубийственного замысла до другого раза, я спешно сунул нижние конечности в рукава и пустился вдогонку за грабительницей со всей скоростью, какую предписывала потребность и допускала возможность. Но злой рок по-прежнему преследовал меня. Я бежал во всю прыть, задрав голову в небо и все внимание сосредоточив на похитительнице моей собственности, как вдруг почувствовал, что мои ноги уже больше не касаются твердой земли; оказалось, что я сорвался и лечу в пропасть, на дне которой я неизбежно переломал бы себе все кости, если бы, по счастью, не успел ухватиться за волочившийся канат-гайдроп от гондолы летевшего надо мною воздушного шара.
Едва только успел я настолько оправиться от растерянности, чтобы осознать, перед какой страшной опасностью я стою, вернее, вишу, как я тут же во всю силу легких принялся оповещать об этой опасности находящегося надо мной аэронавта. Долгое время мои старания оставались безуспешны. То ли этот дурак меня не видел, то ли, подлец, не обращал внимания. Его летательный аппарат между тем быстро взмывал ввысь, и с такой же быстротой падали мои силы.' Я уже готов был смириться с неизбежной гибелью и покорно свалиться в море, но тут настроение мое вновь поднялось, ибо сверху раздался гулкий голос, лениво напевавший какую-то оперную арию. Я поглядел вверх – на меня смотрел Ангел Необъяснимого. Сложив руки на груди, он свесился за борт гондолы; во рту у него торчала трубка, он ею попыхивал и имел вид человека, весьма довольного и собой, и белым светом. У меня уже не оставалось сил говорить, и я только устремил на него умоляющий взор.
Он смотрел мне прямо в лицо, но несколько минут не произносил ни слова. Затем наконец переложил трубку из правого угла рта в левый и соблаговолил заговорить.
Тогда я решил, что настала пора мне умереть (раз уж судьба так меня преследует), и с этим намерением я направился к ближайшей речке. Там, сняв одежду (ибо нет никаких причин нам умирать в ином виде, чем мы появились на свет), я бросился в воду вниз головой. Видела все это только одинокая ворона, которая отбилась от своего племени, пристрастившись к зерну, из которого гонят спирт. И эта самая ворона, лишь только я плюхнулся в воду, не нашла ничего лучше, как ухватить в клюв самый важный предмет моего туалета и полететь прочь. Тогда, отложив исполнение моего самоубийственного замысла до другого раза, я спешно сунул нижние конечности в рукава и пустился вдогонку за грабительницей со всей скоростью, какую предписывала потребность и допускала возможность. Но злой рок по-прежнему преследовал меня. Я бежал во всю прыть, задрав голову в небо и все внимание сосредоточив на похитительнице моей собственности, как вдруг почувствовал, что мои ноги уже больше не касаются твердой земли; оказалось, что я сорвался и лечу в пропасть, на дне которой я неизбежно переломал бы себе все кости, если бы, по счастью, не успел ухватиться за волочившийся канат-гайдроп от гондолы летевшего надо мною воздушного шара.
Едва только успел я настолько оправиться от растерянности, чтобы осознать, перед какой страшной опасностью я стою, вернее, вишу, как я тут же во всю силу легких принялся оповещать об этой опасности находящегося надо мной аэронавта. Долгое время мои старания оставались безуспешны. То ли этот дурак меня не видел, то ли, подлец, не обращал внимания. Его летательный аппарат между тем быстро взмывал ввысь, и с такой же быстротой падали мои силы.' Я уже готов был смириться с неизбежной гибелью и покорно свалиться в море, но тут настроение мое вновь поднялось, ибо сверху раздался гулкий голос, лениво напевавший какую-то оперную арию. Я поглядел вверх – на меня смотрел Ангел Необъяснимого. Сложив руки на груди, он свесился за борт гондолы; во рту у него торчала трубка, он ею попыхивал и имел вид человека, весьма довольного и собой, и белым светом. У меня уже не оставалось сил говорить, и я только устремил на него умоляющий взор.
Он смотрел мне прямо в лицо, но несколько минут не произносил ни слова. Затем наконец переложил трубку из правого угла рта в левый и соблаговолил заговорить.
– Кто фы такой? – спросил он. – И какофо тойфеля фам надо?
На столь вопиющее нахальство, жестокосердие и притворство я мог ответить только кратким призывом:
– Помогите!
– Фам помочь? – переспросил этот злодей. – Ну уж нет. Фот фам бутылка – не зефайте, она фам поможет!
С этими словами он выпустил из рук тяжелую бутылку с вишневой настойкой и попал ею мне прямо по темени, так что у меня создалось впечатление, будто она вышибла мне все мозги. Под этим впечатлением я уже готов был разжать руки и с миром отдать богу душу, но меня остановил окрик Ангела, который велел мне держаться.
– Тержитесь! – крикнул он. – Не надо торопиться. Хочешь еще бутылочку? Или ты уже тофольно отрезфел и пришел в себя?
В ответ я поспешил дважды помотать головой: отрицательно – в знак того, что еще одна бутылка мне сейчас не очень нужна; и утвердительно, желая этим заверить его, что я совершенно трезв и полностью пришел в себя. Ангел немного смягчился.
– Тогта, значит, ты наконец поферил? – спросил он. – Ты теперь феришь в необъяснимое?
Я снова кивнул утвердительно.
– И феришь в меня, Ангела Необъяснимого?
Я опять кивнул.
– И признаешь, что ты пьян в стельку и глуп как осел?
И я снова кивнул.
– Раз так, положи правую руку в левый карман панталон в знак полного подчинения Ангелу Необъяснимого.
Этого я по очевидным причинам сделать не мог. Начать с того, что левая рука у меня была сломана при падении с пожарной лестницы, так что если бы я разжал теперь правую руку и выпустил канат, то выпустил бы его безвозвратно. Кроме того, у меня не было панталон, и, чтобы их получить, я должен был догнать ворону. Вследствие всего этого я вынужден был, к величайшему моему сожалению, отрицательно покачать головой, желая этим сообщить Ангелу, что в данный момент мне было бы несколько затруднительно удовлетворить его вполне разумные требования. Но лишь только я перестал качать головой, как…
– Ну, и катись ко фсем чертям! – рявкнул с неба Ангел Необъяснимого.
При этом он полоснул острым ножом по канату, на котором я висел, а так как в это самое мгновение мы пролетали над моим домом (который за время моих странствий успели заново отстроить), вышло так, что я угодил в дымоход и обрушился в камин у себя в столовой.
Когда я пришел в себя (ибо падение порядком меня оглушило), оказалось, что сейчас около четырех часов утра. Я лежал ничком на том самом месте, куда упал с воздушного шара, лицом уткнувшись в холодную золу вчерашнего огня, а ногами попирая обломки опрокинутого столика, а вокруг валялись всевозможные остатки десерта вперемешку с газетой, несколькими разбитыми стаканами и бутылками и пустым графином из-под вишневой настойки. Так отомстил мне Ангел Необъяснимого.
Эдгар Аллан По
На столь вопиющее нахальство, жестокосердие и притворство я мог ответить только кратким призывом:
– Помогите!
– Фам помочь? – переспросил этот злодей. – Ну уж нет. Фот фам бутылка – не зефайте, она фам поможет!
С этими словами он выпустил из рук тяжелую бутылку с вишневой настойкой и попал ею мне прямо по темени, так что у меня создалось впечатление, будто она вышибла мне все мозги. Под этим впечатлением я уже готов был разжать руки и с миром отдать богу душу, но меня остановил окрик Ангела, который велел мне держаться.
– Тержитесь! – крикнул он. – Не надо торопиться. Хочешь еще бутылочку? Или ты уже тофольно отрезфел и пришел в себя?
В ответ я поспешил дважды помотать головой: отрицательно – в знак того, что еще одна бутылка мне сейчас не очень нужна; и утвердительно, желая этим заверить его, что я совершенно трезв и полностью пришел в себя. Ангел немного смягчился.
– Тогта, значит, ты наконец поферил? – спросил он. – Ты теперь феришь в необъяснимое?
Я снова кивнул утвердительно.
– И феришь в меня, Ангела Необъяснимого?
Я опять кивнул.
– И признаешь, что ты пьян в стельку и глуп как осел?
И я снова кивнул.
– Раз так, положи правую руку в левый карман панталон в знак полного подчинения Ангелу Необъяснимого.
Этого я по очевидным причинам сделать не мог. Начать с того, что левая рука у меня была сломана при падении с пожарной лестницы, так что если бы я разжал теперь правую руку и выпустил канат, то выпустил бы его безвозвратно. Кроме того, у меня не было панталон, и, чтобы их получить, я должен был догнать ворону. Вследствие всего этого я вынужден был, к величайшему моему сожалению, отрицательно покачать головой, желая этим сообщить Ангелу, что в данный момент мне было бы несколько затруднительно удовлетворить его вполне разумные требования. Но лишь только я перестал качать головой, как…
– Ну, и катись ко фсем чертям! – рявкнул с неба Ангел Необъяснимого.
При этом он полоснул острым ножом по канату, на котором я висел, а так как в это самое мгновение мы пролетали над моим домом (который за время моих странствий успели заново отстроить), вышло так, что я угодил в дымоход и обрушился в камин у себя в столовой.
Когда я пришел в себя (ибо падение порядком меня оглушило), оказалось, что сейчас около четырех часов утра. Я лежал ничком на том самом месте, куда упал с воздушного шара, лицом уткнувшись в холодную золу вчерашнего огня, а ногами попирая обломки опрокинутого столика, а вокруг валялись всевозможные остатки десерта вперемешку с газетой, несколькими разбитыми стаканами и бутылками и пустым графином из-под вишневой настойки. Так отомстил мне Ангел Необъяснимого.
Эдгар Аллан По
БОЧОНОК АМОНТИЛЬЯДО
Тысячу обид я безропотно вытерпел от Фортунато, но, когда он нанес мне оскорбление, я поклялся отомстить. Вы, так хорошо знающий природу моей души, не думаете, конечно, что я вслух произнес угрозу. В конце концов я буду отомщен: это было твердо решено, – но самая твердость решения обязывала меня избегать риска. Я должен был не только покарать, но покарать безнаказанно. Обида не отомщена, если мстителя настигает расплата. Она не отомщена и в том случае, если обидчик не узнает, чья рука обрушила на него кару.
Ни словом, ни поступком я не дал Фортунато повода усомниться в моем наилучшем к нему расположении. По-прежнему я улыбался ему в лицо; и он не знал, что теперь я улыбаюсь при мысли о его неминуемой гибели.
У него была одна слабость, у этого Фортунато, хотя в других отношениях он был человеком, которого должно было уважать и даже бояться. Он считал себя знатоком вин и немало этим гордился. Итальянцы редко бывают истинными ценителями. Их энтузиазм почти всегда лишь маска, которую они надевают на время и по мере надобности, – для того, чтобы удобнее надувать английских и австрийских миллионеров. Во всем, что касается старинных картин и старинных драгоценностей, Фортунато, как и прочие его соотечественники, был шарлатаном; но в старых винах он в самом деле понимал толк. Я разделял его вкусы: я сам высоко ценил итальянские вина и всякий раз, как представлялся случай, покупал их помногу.
Однажды вечером, в сумерки, когда в городе бушевало безумие карнавала, я повстречал моего друга. Он приветствовал меня с чрезмерным жаром, – как видно, он успел уже в этот день изрядно выпить; он был одет арлекином: яркое разноцветное трико, на голове остроконечный колпак с бубенчиками. Я так ему обрадовался, что долго не мог выпустить его руку из своих, горячо ее пожимая.
Я сказал ему:
– Дорогой Фортунато, как я рад, что вас встретил. Какой у вас цветущий вид. А мне сегодня прислали бочонок амонтильядо; по крайней мере, продавец утверждает, что это амонтильядо, но у меня есть сомнения.
– Что? – сказал он. – Амонтильядо? Целый бочонок? Не может быть! И еще в самый разгар карнавала!
– У меня есть сомнения, – ответил я, – и я, конечно, поступил опрометчиво, заплатив за это вино, как за амонтильядо, не посоветовавшись сперва с вами. Вас нигде нельзя было отыскать, а я боялся упустить случай.
– Амонтильядо!
– У меня сомнения.
– Амонтильядо!
– И я должен их рассеять.
– Амонтильядо!
– Вы заняты, поэтому я иду к Лукрези, Если кто может мне дать совет, то только он. Он мне скажет…
– Лукрези не отличит амонтильядо от хереса.
– А есть глупцы, которые утверждают, будто у него не менее тонкий вкус, чем у вас.
– Идемте.
– Куда?
– В ваши погреба.
– Нет, мой друг. Я не могу злоупотреблять вашей добротой. Я вижу, вы заняты. Лукрези…
– Я не занят. Идем.
– Друг мой, ни в коем случае. Пусть даже вы свободны, но я вижу, что вы жестоко простужены. В погребах невыносимо сыро. Стены там сплошь покрыты селитрой.
– Все равно, идем. Простуда – это вздор. Амонтильядо! Вас бессовестно обманули. А что до Лукрези – он не отличит хереса от амонтильядо.
Говоря так, Фортунато схватил меня под руку, и я, надев черную шелковую маску и плотней запахнув домино, позволил ему увлечь меня по дороге к моему палаццо.
Тысячу обид я безропотно вытерпел от Фортунато, но, когда он нанес мне оскорбление, я поклялся отомстить. Вы, так хорошо знающий природу моей души, не думаете, конечно, что я вслух произнес угрозу. В конце концов я буду отомщен: это было твердо решено, – но самая твердость решения обязывала меня избегать риска. Я должен был не только покарать, но покарать безнаказанно. Обида не отомщена, если мстителя настигает расплата. Она не отомщена и в том случае, если обидчик не узнает, чья рука обрушила на него кару.
Ни словом, ни поступком я не дал Фортунато повода усомниться в моем наилучшем к нему расположении. По-прежнему я улыбался ему в лицо; и он не знал, что теперь я улыбаюсь при мысли о его неминуемой гибели.
У него была одна слабость, у этого Фортунато, хотя в других отношениях он был человеком, которого должно было уважать и даже бояться. Он считал себя знатоком вин и немало этим гордился. Итальянцы редко бывают истинными ценителями. Их энтузиазм почти всегда лишь маска, которую они надевают на время и по мере надобности, – для того, чтобы удобнее надувать английских и австрийских миллионеров. Во всем, что касается старинных картин и старинных драгоценностей, Фортунато, как и прочие его соотечественники, был шарлатаном; но в старых винах он в самом деле понимал толк. Я разделял его вкусы: я сам высоко ценил итальянские вина и всякий раз, как представлялся случай, покупал их помногу.
Однажды вечером, в сумерки, когда в городе бушевало безумие карнавала, я повстречал моего друга. Он приветствовал меня с чрезмерным жаром, – как видно, он успел уже в этот день изрядно выпить; он был одет арлекином: яркое разноцветное трико, на голове остроконечный колпак с бубенчиками. Я так ему обрадовался, что долго не мог выпустить его руку из своих, горячо ее пожимая.
Я сказал ему:
– Дорогой Фортунато, как я рад, что вас встретил. Какой у вас цветущий вид. А мне сегодня прислали бочонок амонтильядо; по крайней мере, продавец утверждает, что это амонтильядо, но у меня есть сомнения.
– Что? – сказал он. – Амонтильядо? Целый бочонок? Не может быть! И еще в самый разгар карнавала!
– У меня есть сомнения, – ответил я, – и я, конечно, поступил опрометчиво, заплатив за это вино, как за амонтильядо, не посоветовавшись сперва с вами. Вас нигде нельзя было отыскать, а я боялся упустить случай.
– Амонтильядо!
– У меня сомнения.
– Амонтильядо!
– И я должен их рассеять.
– Амонтильядо!
– Вы заняты, поэтому я иду к Лукрези, Если кто может мне дать совет, то только он. Он мне скажет…
– Лукрези не отличит амонтильядо от хереса.
– А есть глупцы, которые утверждают, будто у него не менее тонкий вкус, чем у вас.
– Идемте.
– Куда?
– В ваши погреба.
– Нет, мой друг. Я не могу злоупотреблять вашей добротой. Я вижу, вы заняты. Лукрези…
– Я не занят. Идем.
– Друг мой, ни в коем случае. Пусть даже вы свободны, но я вижу, что вы жестоко простужены. В погребах невыносимо сыро. Стены там сплошь покрыты селитрой.
– Все равно, идем. Простуда – это вздор. Амонтильядо! Вас бессовестно обманули. А что до Лукрези – он не отличит хереса от амонтильядо.
Говоря так, Фортунато схватил меня под руку, и я, надев черную шелковую маску и плотней запахнув домино, позволил ему увлечь меня по дороге к моему палаццо.
Никто из слуг нас не встретил. Все они тайком улизнули из дому, чтобы принять участие в карнавальном веселье. Уходя, я предупредил их, что вернусь не раньше утра, и строго наказал ни на минуту не отлучаться из дому. Я знал, что достаточно отдать такое приказание, чтобы они все до единого разбежались, едва я повернусь к ним спиной.
Я снял с подставки два факела, подал один Фортунато и с поклоном пригласил его следовать за мной через анфиладу комнат к низкому своду, откуда начинался спуск в подвалы. Я спускался по длинной лестнице, делавшей множество поворотов; Фортунато шел за мной, и я умолял его ступать осторожней. Наконец мы достигли конца лестницы. Теперь мы оба стояли на влажных каменных плитах в усыпальнице Монтрезоров.
Мой друг шел нетвердой походкой, бубенчики на его колпаке позванивали при каждом шаге.
– Где же бочонок? – сказал он.
– Там, подальше, – ответил я. – Но поглядите, какая белая паутина покрывает стены этого подземелья. Как она сверкает!
Он повернулся и обратил ко мне тусклый взор, затуманенный слезами опьянения.
– Селитра? – спросил он после молчания.
– Селитра, – подтвердил я. – Давно ли у вас этот кашель?
– Кха, кха, кха! Кха, кха, кха! Кха, кха, кха!
В течение нескольких минут мой бедный друг был не в силах ответить.
– Это пустяки, – выговорил он наконец.
– Нет, – решительно сказал я, – вернемся. Ваше здоровье слишком драгоценно. Вы богаты, уважаемы, вами восхищаются, вас любят. Вы счастливы, как я был когда-то. Ваша смерть была бы невознаградимой утратой. Другое дело я – обо мне некому горевать. Вернемся. Вы заболеете, я не могу взять на себя ответственность. Кроме того, Лукрези…
– Довольно! – воскликнул он. – Кашель – это вздор, он меня не убьет! Не умру же я от кашля.
– Конечно, конечно, – сказал я, – и я совсем не хотел внушать вам напрасную тревогу. Однако следует принять меры предосторожности. Глоток вот этого медока защитит вас от вредного действия сырости.
Я взял бутылку, одну из длинного ряда лежавших посреди плесени, и отбил горлышко.
– Выпейте, – сказал я, подавая ему вино.
Он поднес бутылку к губам с цинической усмешкой. Затем приостановился и развязно кивнул мне, бубенчики его зазвенели.
– Я пью, – сказал он, – за мертвецов, которые покоятся вокруг нас.
– А я за вашу долгую жизнь.
Он снова взял меня под руку, и мы пошли дальше.
– Эти склепы, – сказал он, – весьма обширны.
– Монтрезоры старинный и плодовитый род, – сказал я.
– Я забыл, какой у вас герб?
– Большая человеческая нога, золотая, на лазоревом поле. Она попирает извивающуюся змею, которая жалит ее в пятку.
– А ваш девиз?
– Nemo me impune lacessit![Никто не оскорбит меня безнаказанно! (Лат.)]
– Недурно! – сказал он.
Глаза его блестели от выпитого вина, бубенчики звенели. Медок разогрел и мое воображение. Мы шли вдоль бесконечных стен, где в нишах сложены были скелеты вперемежку с бочонками и большими бочками. Наконец мы достигли самых дальних тайников подземелья. Я вновь остановился и на этот раз позволил себе схватить Фортунато за руку повыше локтя.
– Селитра! – сказал я. – Посмотрите, ее становится все больше. Она, как мох, свисает со сводов. Мы сейчас находимся под самым руслом реки. Вода просачивается сверху и каплет на эти мертвые кости. Лучше уйдем, пока не поздно. Ваш кашель…
– Кашель – это вздор, – сказал он. – Идем дальше. Но сперва еще глоток медока.
Я снял с подставки два факела, подал один Фортунато и с поклоном пригласил его следовать за мной через анфиладу комнат к низкому своду, откуда начинался спуск в подвалы. Я спускался по длинной лестнице, делавшей множество поворотов; Фортунато шел за мной, и я умолял его ступать осторожней. Наконец мы достигли конца лестницы. Теперь мы оба стояли на влажных каменных плитах в усыпальнице Монтрезоров.
Мой друг шел нетвердой походкой, бубенчики на его колпаке позванивали при каждом шаге.
– Где же бочонок? – сказал он.
– Там, подальше, – ответил я. – Но поглядите, какая белая паутина покрывает стены этого подземелья. Как она сверкает!
Он повернулся и обратил ко мне тусклый взор, затуманенный слезами опьянения.
– Селитра? – спросил он после молчания.
– Селитра, – подтвердил я. – Давно ли у вас этот кашель?
– Кха, кха, кха! Кха, кха, кха! Кха, кха, кха!
В течение нескольких минут мой бедный друг был не в силах ответить.
– Это пустяки, – выговорил он наконец.
– Нет, – решительно сказал я, – вернемся. Ваше здоровье слишком драгоценно. Вы богаты, уважаемы, вами восхищаются, вас любят. Вы счастливы, как я был когда-то. Ваша смерть была бы невознаградимой утратой. Другое дело я – обо мне некому горевать. Вернемся. Вы заболеете, я не могу взять на себя ответственность. Кроме того, Лукрези…
– Довольно! – воскликнул он. – Кашель – это вздор, он меня не убьет! Не умру же я от кашля.
– Конечно, конечно, – сказал я, – и я совсем не хотел внушать вам напрасную тревогу. Однако следует принять меры предосторожности. Глоток вот этого медока защитит вас от вредного действия сырости.
Я взял бутылку, одну из длинного ряда лежавших посреди плесени, и отбил горлышко.
– Выпейте, – сказал я, подавая ему вино.
Он поднес бутылку к губам с цинической усмешкой. Затем приостановился и развязно кивнул мне, бубенчики его зазвенели.
– Я пью, – сказал он, – за мертвецов, которые покоятся вокруг нас.
– А я за вашу долгую жизнь.
Он снова взял меня под руку, и мы пошли дальше.
– Эти склепы, – сказал он, – весьма обширны.
– Монтрезоры старинный и плодовитый род, – сказал я.
– Я забыл, какой у вас герб?
– Большая человеческая нога, золотая, на лазоревом поле. Она попирает извивающуюся змею, которая жалит ее в пятку.
– А ваш девиз?
– Nemo me impune lacessit![Никто не оскорбит меня безнаказанно! (Лат.)]
– Недурно! – сказал он.
Глаза его блестели от выпитого вина, бубенчики звенели. Медок разогрел и мое воображение. Мы шли вдоль бесконечных стен, где в нишах сложены были скелеты вперемежку с бочонками и большими бочками. Наконец мы достигли самых дальних тайников подземелья. Я вновь остановился и на этот раз позволил себе схватить Фортунато за руку повыше локтя.
– Селитра! – сказал я. – Посмотрите, ее становится все больше. Она, как мох, свисает со сводов. Мы сейчас находимся под самым руслом реки. Вода просачивается сверху и каплет на эти мертвые кости. Лучше уйдем, пока не поздно. Ваш кашель…
– Кашель – это вздор, – сказал он. – Идем дальше. Но сперва еще глоток медока.
Я взял бутылку деграва, отбил горлышко и подал ему. Он осушил ее одним духом. Глаза его загорелись диким огнем. Он захохотал и подбросил бутылку кверху странным жестом, которого я не понял.
Я удивленно взглянул на него. Он повторил жест, который показался мне нелепым.
– Вы не понимаете? – спросил он.
– Нет, – ответил я.
– Значит, вы не принадлежите к братству.
– Какому?
– Вольных каменщиков.
– Нет, я каменщик, – сказал я.
– Вы? Не может быть! Вы вольный каменщик?
– Да, да, – ответил я. – Да, да.
– Знак, – сказал он, – дайте знак.
– Вот он, – ответил я, распахнув домино и показывая ему лопатку.
– Вы шутите, – сказал он, отступая на шаг. – Однако где же амонтильядо? Идемте дальше.
– Пусть будет так, – сказал я, пряча лопатку в складках плаща и снова подавая ему руку. Он тяжело оперся на нее. Мы продолжали путь в поисках амонтильядо. Мы прошли под низкими арками, спустились по ступеням, снова прошли под аркой, снова спустились и наконец достигли глубокого подземелья, воздух в котором был настолько сперт, что факелы здесь тускло тлели, вместо того чтобы гореть ярким пламенем.
В дальнем углу этого подземелья открывался вход в другое, менее поместительное. Вдоль его стен, от пола до сводчатого потолка, были сложены человеческие кости, – точно так, как это можно видеть в обширных катакомбах, проходящих под Парижем. Три стены были украшены таким образом; с четвертой кости были сброшены вниз и в беспорядке валялись на земле, образуя в одном углу довольно большую груду. Стена благодаря этому обнажилась, и в ней стал виден еще более глубокий тайник, или ниша, размером в четыре фута в глубину, три в ширину, шесть или семь в высоту. Ниша эта, по-видимому, не имела никакого особенного назначения; то был просто закоулок между двумя огромными столбами, поддерживавшими свод, а задней ее стеной была массивная гранитная стена подземелья.
Напрасно Фортунато, подняв свой тусклый факел, пытался заглянуть в глубь тайника. Слабый свет не проникал далеко.
Я удивленно взглянул на него. Он повторил жест, который показался мне нелепым.
– Вы не понимаете? – спросил он.
– Нет, – ответил я.
– Значит, вы не принадлежите к братству.
– Какому?
– Вольных каменщиков.
– Нет, я каменщик, – сказал я.
– Вы? Не может быть! Вы вольный каменщик?
– Да, да, – ответил я. – Да, да.
– Знак, – сказал он, – дайте знак.
– Вот он, – ответил я, распахнув домино и показывая ему лопатку.
– Вы шутите, – сказал он, отступая на шаг. – Однако где же амонтильядо? Идемте дальше.
– Пусть будет так, – сказал я, пряча лопатку в складках плаща и снова подавая ему руку. Он тяжело оперся на нее. Мы продолжали путь в поисках амонтильядо. Мы прошли под низкими арками, спустились по ступеням, снова прошли под аркой, снова спустились и наконец достигли глубокого подземелья, воздух в котором был настолько сперт, что факелы здесь тускло тлели, вместо того чтобы гореть ярким пламенем.
В дальнем углу этого подземелья открывался вход в другое, менее поместительное. Вдоль его стен, от пола до сводчатого потолка, были сложены человеческие кости, – точно так, как это можно видеть в обширных катакомбах, проходящих под Парижем. Три стены были украшены таким образом; с четвертой кости были сброшены вниз и в беспорядке валялись на земле, образуя в одном углу довольно большую груду. Стена благодаря этому обнажилась, и в ней стал виден еще более глубокий тайник, или ниша, размером в четыре фута в глубину, три в ширину, шесть или семь в высоту. Ниша эта, по-видимому, не имела никакого особенного назначения; то был просто закоулок между двумя огромными столбами, поддерживавшими свод, а задней ее стеной была массивная гранитная стена подземелья.
Напрасно Фортунато, подняв свой тусклый факел, пытался заглянуть в глубь тайника. Слабый свет не проникал далеко.
– Войдите, – сказал я. – Амонтильядо там. А что до Лукрези…
– Лукрези невежда, – прервал меня мой друг и нетвердо шагнул вперед. Я следовал за ним по пятам. Еще шаг – и он достиг конца ниши. Чувствуя, что каменная стена преграждает ему путь, он остановился в тупом изумлении. Еще миг – и я приковал его к граниту. В стену были вделаны два кольца, на расстоянии двух футов одно от другого. С одного свисала короткая цепь, с другого – замок. Нескольких секунд мне было достаточно, чтобы обвить цепь вокруг его талии и запереть замок. Он был так ошеломлен, что не сопротивлялся. Вынув ключ из замка, я отступил назад и покинул нишу.
– Проведите рукой по стене, – сказал я. – Вы чувствуете, какой на ней слой селитры? Здесь в самом деле очень сыро. Еще раз умоляю вас – вернемся. Нет? Вы не хотите? В таком случае я вынужден вас покинуть. Но сперва разрешите мне оказать вам те мелкие услуги, которые еще в моей власти.
– Амонтильядо! – вскричал мой друг, все еще не пришедший в себя от изумления.
– Да, – сказал я, – амонтильядо.
С этими словами я повернулся к груде костей, о которой уже упоминал. Я разбросал их, и под ними обнаружился порядочный запас обтесанных камней и известки. С помощью этих материалов, действуя моей лопаткой, я принялся поспешно замуровывать вход в нишу.
Я не успел еще уложить и один ряд, как мне стало ясно, что опьянение Фортунато наполовину уже рассеялось. Первым указанием был слабый стон, донесшийся из глубины тайника. То не был стон пьяного человека. Затем наступило долгое, упорное молчание. Я выложил второй ряд, и третий, и четвертый; и тут я услышал яростный лязг цепи. Звук этот продолжался несколько минут, и я, чтобы полнее им насладиться, отложил лопатку и присел на груду костей. Когда лязг наконец прекратился, я снова взял лопатку и без помех закончил пятый, шестой и седьмой ряд. Теперь стена доходила мне почти до груди. Я вновь приостановился и, подняв факел над кладкой, уронил слабый луч на темную фигуру в тайнике.
Громкий пронзительный крик, целый залп криков, вырвавшихся внезапно из горла скованного узника, казалось, с силой отбросил меня назад. На миг я смутился, я задрожал. Выхватив шпагу из ножен, я начал шарить ее концом в нише, но секунда размышления вернула мне спокойствие. Я тронул рукой массивную стену катакомбы и ощутил глубокое удовлетворение. Я вновь приблизился к стенке и ответил воплем на вопль узника. Я помогал его крикам, я вторил им, я превосходил их силой и яростью. Так я сделал, и кричавший умолк.
Была уже полночь, и труд мой близился к окончанию. Я выложил восьмой, девятый и десятый ряд. Я довел почти до конца одиннадцатый и последний, оставалось вложить всего один лишь камень и заделать его. Я поднял его с трудом; я уже наполовину вдвинул его на предназначенное место. Внезапно из ниши раздался тихий смех, от которого волосы у меня встали дыбом. Затем заговорил жалкий голос, в котором я едва узнал голос благородного Фортунато.
– Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Отличная шутка, честное слово, превосходная шутка! Как мы посмеемся над ней, когда вернемся в палаццо, – хи-хи-хи! – за бокалом вина – хи-хи-хи!
– Амонтильядо! – сказал я.
– Хи-хи-хи! Хи-хи-хи! Да, да, амонтильядо. Но не кажется ли вам, что уже очень поздно? Нас, наверное, давно ждут в палаццо… и синьора Фортунато и гости?.. Пойдемте.
– Да, – сказал я. – Пойдемте.
– Ради всего святого, Монтрезор!
– Да, – сказал я. – Ради всего святого.
Но я напрасно ждал ответа на эти слова. Я потерял терпение.
Я громко позвал:
– Фортунато!
Молчание. Я позвал снова.
– Фортунато!
По-прежнему молчание. Я просунул факел в не заделанное еще отверстие и бросил его в тайник. В ответ донесся только звон бубенчиков. Сердце у меня упало: конечно, только сырость подземелья вызвала это болезненное чувство. Я поспешил закончить свою работу. Я вдвинул последний камень на место, я заделал его. Вдоль новой кладки я восстановил прежнее ограждение из костей. Полстолетия прошло с тех пор, и рука смертного к ним не прикасалась. In pace requiescat! [Да почиет в мире! (Лат.)]
Эдгар Аллан По
– Лукрези невежда, – прервал меня мой друг и нетвердо шагнул вперед. Я следовал за ним по пятам. Еще шаг – и он достиг конца ниши. Чувствуя, что каменная стена преграждает ему путь, он остановился в тупом изумлении. Еще миг – и я приковал его к граниту. В стену были вделаны два кольца, на расстоянии двух футов одно от другого. С одного свисала короткая цепь, с другого – замок. Нескольких секунд мне было достаточно, чтобы обвить цепь вокруг его талии и запереть замок. Он был так ошеломлен, что не сопротивлялся. Вынув ключ из замка, я отступил назад и покинул нишу.
– Проведите рукой по стене, – сказал я. – Вы чувствуете, какой на ней слой селитры? Здесь в самом деле очень сыро. Еще раз умоляю вас – вернемся. Нет? Вы не хотите? В таком случае я вынужден вас покинуть. Но сперва разрешите мне оказать вам те мелкие услуги, которые еще в моей власти.
– Амонтильядо! – вскричал мой друг, все еще не пришедший в себя от изумления.
– Да, – сказал я, – амонтильядо.
С этими словами я повернулся к груде костей, о которой уже упоминал. Я разбросал их, и под ними обнаружился порядочный запас обтесанных камней и известки. С помощью этих материалов, действуя моей лопаткой, я принялся поспешно замуровывать вход в нишу.
Я не успел еще уложить и один ряд, как мне стало ясно, что опьянение Фортунато наполовину уже рассеялось. Первым указанием был слабый стон, донесшийся из глубины тайника. То не был стон пьяного человека. Затем наступило долгое, упорное молчание. Я выложил второй ряд, и третий, и четвертый; и тут я услышал яростный лязг цепи. Звук этот продолжался несколько минут, и я, чтобы полнее им насладиться, отложил лопатку и присел на груду костей. Когда лязг наконец прекратился, я снова взял лопатку и без помех закончил пятый, шестой и седьмой ряд. Теперь стена доходила мне почти до груди. Я вновь приостановился и, подняв факел над кладкой, уронил слабый луч на темную фигуру в тайнике.
Громкий пронзительный крик, целый залп криков, вырвавшихся внезапно из горла скованного узника, казалось, с силой отбросил меня назад. На миг я смутился, я задрожал. Выхватив шпагу из ножен, я начал шарить ее концом в нише, но секунда размышления вернула мне спокойствие. Я тронул рукой массивную стену катакомбы и ощутил глубокое удовлетворение. Я вновь приблизился к стенке и ответил воплем на вопль узника. Я помогал его крикам, я вторил им, я превосходил их силой и яростью. Так я сделал, и кричавший умолк.
Была уже полночь, и труд мой близился к окончанию. Я выложил восьмой, девятый и десятый ряд. Я довел почти до конца одиннадцатый и последний, оставалось вложить всего один лишь камень и заделать его. Я поднял его с трудом; я уже наполовину вдвинул его на предназначенное место. Внезапно из ниши раздался тихий смех, от которого волосы у меня встали дыбом. Затем заговорил жалкий голос, в котором я едва узнал голос благородного Фортунато.
– Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Отличная шутка, честное слово, превосходная шутка! Как мы посмеемся над ней, когда вернемся в палаццо, – хи-хи-хи! – за бокалом вина – хи-хи-хи!
– Амонтильядо! – сказал я.
– Хи-хи-хи! Хи-хи-хи! Да, да, амонтильядо. Но не кажется ли вам, что уже очень поздно? Нас, наверное, давно ждут в палаццо… и синьора Фортунато и гости?.. Пойдемте.
– Да, – сказал я. – Пойдемте.
– Ради всего святого, Монтрезор!
– Да, – сказал я. – Ради всего святого.
Но я напрасно ждал ответа на эти слова. Я потерял терпение.
Я громко позвал:
– Фортунато!
Молчание. Я позвал снова.
– Фортунато!
По-прежнему молчание. Я просунул факел в не заделанное еще отверстие и бросил его в тайник. В ответ донесся только звон бубенчиков. Сердце у меня упало: конечно, только сырость подземелья вызвала это болезненное чувство. Я поспешил закончить свою работу. Я вдвинул последний камень на место, я заделал его. Вдоль новой кладки я восстановил прежнее ограждение из костей. Полстолетия прошло с тех пор, и рука смертного к ним не прикасалась. In pace requiescat! [Да почиет в мире! (Лат.)]
Эдгар Аллан По
В СМЕРТИ – ЖИЗНЬ
Egli e vivo e parlerebbe se non osservasse la regola del Sllenzio.
[Он жив и заговорил бы, если бы не соблюдал обет молчания (итал.).]
Меня мучила жестокая лихорадка, и не было ей конца. Я исчерпал уже все средства, к каким можно было прибегнуть здесь, в дикой, пустынной части Апеннин, но ничто не приносило облегчения. Мой слуга, единственный, кто мог обо мне позаботиться в безлюдном, заброшенном замке, перепуганный и совершенно несведущий в подобных делах, ни за что не осмелился бы пустить мне кровь, – впрочем, я и так немало ее потерял во время схватки с разбойниками. Но было бы небезопасно и отослать его искать помощи, а самому остаться в одиночестве. Под конец пришел мне на память пакетик опиума, который хранился у меня в том же ящике, где кальян и табак: ибо в Константинополе перенял я обычай подбавлять этого зелья в трубку. Педро подал мне кальян. Я пошарил в ящике и отыскал опиум. И уже хотел отрезать толику, да призадумался. Когда куришь, не так важно, сколько взять. Обыкновенно я брал табака и опиума поровну и затем, измельчив и хорошенько перемешав, до половины набивал трубку этой смесью. Иногда, выкурив ее до конца, я не ощущал никакого особенного действия; а случалось, едва успевал выкурить на две трети, рассудок мой начинал мутиться, и столь тревожны были признаки этого помрачения, что я откладывал трубку. Действие наркотика продолжалось, но, слабое, замедленное, оно уже не грозило никакой опасностью. Однако же теперь все обстояло по-иному.
Никогда еще я не принимал опиума внутрь. Случалось мне прибегать к опиевой настойке и к морфию; окажись они сейчас у меня под рукою, я не стал бы колебаться. Но никогда я не видел, чтобы кто-либо глотал неразведенный опиум. О том, какое тут потребно количество, Педро знал не более моего – и мне в моем безвыходном положении оставалось лишь взять наугад. Все же я не слишком беспокоился, ибо решил действовать постепенно. Для начала я приму дозу совсем маленькую. Если не поможет, повторю; и так – до тех пор, покуда не уляжется лихорадка или же не придет наконец спасительный сон, которого я, истерзанный брожением чувств, тщетно жаждал вот уже целую неделю. Несомненно, как раз это брожение чувств, смутное бредовое состояние, что уже овладело мною, помешало мне заметить, как бессвязно я рассуждаю и как это глупо и опрометчиво – судить, велика ли вещь или мала, когда не имеешь мерки для сравнения. В ту минуту мне вовсе не приходило на ум, что доза опиума, которая мне казалась крохотной, быть может, в действительности огромна. Напротив того, хорошо помню, что я уверенно определил, сколько надо взять, исходя из всего количества, какое у меня имелось. А потому комочек опиума, который я проглотил, причем проглотил безо всякого страха, несомненно, оказался лишь малой частицей всего куска, что был у меня в руках.
Egli e vivo e parlerebbe se non osservasse la regola del Sllenzio.
[Он жив и заговорил бы, если бы не соблюдал обет молчания (итал.).]
Меня мучила жестокая лихорадка, и не было ей конца. Я исчерпал уже все средства, к каким можно было прибегнуть здесь, в дикой, пустынной части Апеннин, но ничто не приносило облегчения. Мой слуга, единственный, кто мог обо мне позаботиться в безлюдном, заброшенном замке, перепуганный и совершенно несведущий в подобных делах, ни за что не осмелился бы пустить мне кровь, – впрочем, я и так немало ее потерял во время схватки с разбойниками. Но было бы небезопасно и отослать его искать помощи, а самому остаться в одиночестве. Под конец пришел мне на память пакетик опиума, который хранился у меня в том же ящике, где кальян и табак: ибо в Константинополе перенял я обычай подбавлять этого зелья в трубку. Педро подал мне кальян. Я пошарил в ящике и отыскал опиум. И уже хотел отрезать толику, да призадумался. Когда куришь, не так важно, сколько взять. Обыкновенно я брал табака и опиума поровну и затем, измельчив и хорошенько перемешав, до половины набивал трубку этой смесью. Иногда, выкурив ее до конца, я не ощущал никакого особенного действия; а случалось, едва успевал выкурить на две трети, рассудок мой начинал мутиться, и столь тревожны были признаки этого помрачения, что я откладывал трубку. Действие наркотика продолжалось, но, слабое, замедленное, оно уже не грозило никакой опасностью. Однако же теперь все обстояло по-иному.
Никогда еще я не принимал опиума внутрь. Случалось мне прибегать к опиевой настойке и к морфию; окажись они сейчас у меня под рукою, я не стал бы колебаться. Но никогда я не видел, чтобы кто-либо глотал неразведенный опиум. О том, какое тут потребно количество, Педро знал не более моего – и мне в моем безвыходном положении оставалось лишь взять наугад. Все же я не слишком беспокоился, ибо решил действовать постепенно. Для начала я приму дозу совсем маленькую. Если не поможет, повторю; и так – до тех пор, покуда не уляжется лихорадка или же не придет наконец спасительный сон, которого я, истерзанный брожением чувств, тщетно жаждал вот уже целую неделю. Несомненно, как раз это брожение чувств, смутное бредовое состояние, что уже овладело мною, помешало мне заметить, как бессвязно я рассуждаю и как это глупо и опрометчиво – судить, велика ли вещь или мала, когда не имеешь мерки для сравнения. В ту минуту мне вовсе не приходило на ум, что доза опиума, которая мне казалась крохотной, быть может, в действительности огромна. Напротив того, хорошо помню, что я уверенно определил, сколько надо взять, исходя из всего количества, какое у меня имелось. А потому комочек опиума, который я проглотил, причем проглотил безо всякого страха, несомненно, оказался лишь малой частицей всего куска, что был у меня в руках.
Замок, куда Педро решился проникнуть, взломав дверь, только бы мне, раненному и измученному, не пришлось ночевать под открытым небом, был мрачен и величав, – из тех неправдоподобных громад, что уже долгие века смотрят на нас со склонов Апеннин столь же сурово, как со страниц, рожденных воображением госпожи Рэдклиф. Судя по всему, покинут он был совсем недавно и лишь на короткое время. Со дня на день мы ждали возвращения его обитателей и ничуть не сомневались, что, узнав о постигшей меня беде, они не поставят самовольное вторжение нам в вину. А пока, чтобы вторжение это выглядело не столь дерзким, мы подыскали для себя прибежище поменьше и поскромнее. Разместились мы в одной из боковых башенок. Убранство здесь было богатое, но старинное и обветшалое. Стены увешаны гобеленами и украшены разнообразными и многочисленными трофеями – всевозможными доспехами и оружием – вперемежку со множеством весьма живо написанных и очень современных картин в роскошных золоченых рамах. Картины висели повсюду, даже в самых укромных уголках и нишах, каких по прихоти зодчего здесь оказалось немало, и, может быть, оттого, что мысли мои начинали путаться, картины эти пробудили во мне живейший интерес; а потому, проглотив, как уже сказано, опиум, я велел Педро закрыть тяжелые ставни (ведь давно стемнело), зажечь все свечи в высоком канделябре, что стоял у изголовья моей постели, и во всю ширь распахнуть завесы балдахина из черного бархата с тяжелой бахромой. Я распорядился так затем, чтобы, если не сумею уснуть, можно было хотя бы попеременно предаваться созерцанию картин и перелистывать найденную еще раньше на подушке переплетенную тетрадку, в которой содержался рассказ об этих полотнах и их описание.
Долго, долго я читал – и увлеченно, самозабвенно смотрел, и меж тем чувствовал, как сладостный дурман украдкой проникает в мой мозг, чувствовал, что это его чары прибавляют пышности и прихотливости роскошным рамам.., прибавляют воздушной легкости краскам, сверкающим на холстах.., прибавляют волнующей увлекательности тетрадке, которую я перелистывал. Я сознавал, что многое мне просто чудится, и, однако же, от этого только еще глубже наслаждался колдовским обманом. Незаметно летели часы, настала глубокая , ночь. Мне не нравилось, как падает свет, и, не желая будить задремавшего слугу, я с трудом дотянулся до канделябра и переставил его так, чтобы он лучше освещал раскрытые страницы.
Следствие этого оказалось совершенно неожиданное. Свечи (в канделябре их было много) озарили нишу, которую до той минуты скрывала густая тень, отброшенная одним из столбиков, что поддерживали балдахин. И в ярком свете я увидел картину, прежде не замеченную. То был портрет совсем юной, едва расцветшей женщины. Я бросил на него беглый взгляд и поспешно закрыл глаза. Сперва я и сам не понял, отчего так поступил. Но потом, лежа со смеженными веками, начал мысленно искать причину, которая заставила меня зажмуриться. Видно, то был невольный порыв, стремление выиграть время и поразмыслить.., удостовериться, что зрение меня не обмануло.., успокоить и обуздать воображение, чтобы затем посмотреть взглядом более твердым и трезвым. Через несколько минут я снова пристально поглядел на картину.
Долго, долго я читал – и увлеченно, самозабвенно смотрел, и меж тем чувствовал, как сладостный дурман украдкой проникает в мой мозг, чувствовал, что это его чары прибавляют пышности и прихотливости роскошным рамам.., прибавляют воздушной легкости краскам, сверкающим на холстах.., прибавляют волнующей увлекательности тетрадке, которую я перелистывал. Я сознавал, что многое мне просто чудится, и, однако же, от этого только еще глубже наслаждался колдовским обманом. Незаметно летели часы, настала глубокая , ночь. Мне не нравилось, как падает свет, и, не желая будить задремавшего слугу, я с трудом дотянулся до канделябра и переставил его так, чтобы он лучше освещал раскрытые страницы.
Следствие этого оказалось совершенно неожиданное. Свечи (в канделябре их было много) озарили нишу, которую до той минуты скрывала густая тень, отброшенная одним из столбиков, что поддерживали балдахин. И в ярком свете я увидел картину, прежде не замеченную. То был портрет совсем юной, едва расцветшей женщины. Я бросил на него беглый взгляд и поспешно закрыл глаза. Сперва я и сам не понял, отчего так поступил. Но потом, лежа со смеженными веками, начал мысленно искать причину, которая заставила меня зажмуриться. Видно, то был невольный порыв, стремление выиграть время и поразмыслить.., удостовериться, что зрение меня не обмануло.., успокоить и обуздать воображение, чтобы затем посмотреть взглядом более твердым и трезвым. Через несколько минут я снова пристально поглядел на картину.
Теперь я уже не мог и не хотел сомневаться, что глаза меня не обманывают: ибо первый же отблеск свеч на холсте, казалось, рассеял незаметно овладевшее мною дремотное оцепенение и разом, словно удар гальванического тока, вернул мне остроту чувств. Предо мною, как я уже сказал, был портрет юной женщины – голова и плечи, написанные, как это называют художники, «виньеткой», наподобие излюбленных головок Сюлли. Плечи, грудь, даже сияющий ореол волос как бы растворялись в смутной и в то же время глубокой тени фона. Овальная золоченая рама причудливо отделана филигранью. Сама живопись – выше всяких похвал. Очарованию этого лица позавидовали бы гурии рая. Но не искусство художника и не бессмертная красота его модели столь внезапно и глубоко меня потрясли. И отнюдь не в том дело, что воображение мое, словно вдруг пробудясь от полусна, приняло этот портрет за головку живой девушки. Я сразу понял, что и особенность манеры художника, и самая рама должны были мигом рассеять подобное обманчивое впечатление, вернее даже – не могли ни на миг его допустить. Пожалуй, не один час, полусидя в постели, опершись на подушки, я сосредоточенно раздумывал об этом, и взор мой неотрывно прикован был к портрету. И наконец, уверясь, что разгадал секрет производимого им впечатления, я откинулся на своем ложе. Как я понял, волшебство заключалось в необычайном живом выражении, которым я был сперва изумлен, а под конец и смущен, и подавлен, и испуган. У меня не стало более сил видеть печаль, таившуюся в улыбке полураскрытых губ, и неподдельно яркий блеск пугливо расширенных зрачков. В каком-то благоговейном ужасе поставил я канделябр на прежнее место. Портрет, столь меня взволновавший, вновь скрылся из виду, и я с нетерпением обратился к тетрадке, где рассказывалось о картинах замка и их истории. Я отыскал номер, которым обозначен был овальный портрет, и вот какую таинственную и необычайную повесть я там прочитал:
«Она была девою редкостной красоты и столь же прелестна, сколь исполнена веселья. И недобрым был тот час, когда увидела она и полюбила художника и стала его женою. Он, пылкий, неутомимый и суровый, уже обвенчан был со своим Искусством; она – дева редкостной красоты, столь же прелестная, сколь исполненная веселья, вся – лучезарность и улыбка, резвая, как молодая лань; ко всему на свете питала она любовь и нежность, и ненавистна ей была лишь ее соперница – Живопись, ужасали ее лишь палитра и кисти и иные злосчастные орудия, ради которых ее покидал возлюбленный. Ужасно ей было слышать, как художник заговорил о своем желании написать портрет даже с нее, молодой жены своей. Но она смиренно покорилась и многие недели кротко сидела в высокой башне, в темной комнате, где лишь с потолка сочился дневной свет, в лучах которого белел натянутый холст. Но он, художник, упивался своей работой, что длилось час за часом, день за днем. Пылкий, безрассудный, с переменчивым нравом, он порою впадал в угрюмость или забывался, уносясь мыслью бог весть куда; он не желал видеть, что в призрачном свете, едва проникавшем в одинокую башню, блекнет цветущий румянец и тускнеет еще недавно искрившийся весельем взор его молодой жены, которая таяла на глазах у всех, незаметно для него лишь одного. Она же улыбалась, она все улыбалась и не молвила ни слова жалобы, ибо видела, что прославленный художник в труде своем черпает жгучую, всссожигающую радость и работает день и ночь не покладая рук, дабы запечатлеть на холсте ее, которая так его любила, но день ото дня становилась все слабее и печальнее. И в самом деле, те, кто видел портрет, почти с трепетом, как о чуде, говорили о сходстве необычайном; конечно же, создать подобное помог художнику не только его талант, но и великая любовь к той, кого изобразил он так верно и так прекрасно. Но позднее, когда работа уже близилась к концу, в башню никого более не допускали; ибо художник столь пылко и самозабвенно предавался своей работе, что почти уже не отрывал глаз от холста даже затем, чтобы взглянуть в лицо жены. И он не желал видеть, что краски, которые наносил он на холст, он отнимал у той, которая сидела перед ним и становилась час от часу бледней и прозрачнее. Минули многие недели, и когда оставалось лишь наложить последний мазок на уста и в последний раз едва тронуть кистью очи, снова встрепенулся дух прекрасной дамы, точно огонек угасающего светильника. И тогда наложен был мазок, и кончик кисти едва коснулся очей на холсте; и на миг художник застыл в восхищении пред тем, что он создал; но в следующее мгновенье, все еще не сводя глаз с портрета, он затрепетал и весь побелел, вскричал, объятый ужасом: „Да ведь это сама жизнь!“ – и поспешно оборотился к любимой.
Она была мертва!
И тогда художник промолвил еще:
– Но разве это – смерть?»
Эдгар Аллан По
Она была мертва!
И тогда художник промолвил еще:
– Но разве это – смерть?»
Эдгар Аллан По
КАК БЫЛА НАБРАНА ОДНА ГАЗЕТНАЯ ЗАМЕТКА
Поскольку доподлинно известно, что «мудрецы пришли с Востока», а мистер Вабанк Напролом прибыл именно с Востока, то из этого следует, что мистер Напролом был мудрецом; если же нужны дополнительные доказательства, они также имеются — мистер Напролом был редактором. Единственной его слабостью являлась раздражительность, а упрямство, в котором его упрекали, было отнюдь не слабостью, ибо он справедливо считал его своей сильной стороной. Оно было его достоинством, его добродетелью, и понадобилась бы вся логика Браунсона, дабы убедить его, что это «нечто иное».
Я доказал, что Вабанк Напролом был мудрецом; мудрость изменила ему лишь однажды, когда он, покинув Восточные штаты — родину мудрецов — переселился на Запад, в город Александрвеликиополис или что-то в этом роде.
Надо, впрочем, отдать ему справедливость: когда он окончательно решил обосноваться в упомянутом городе, он полагал, что в той части страны не существует газет, а следовательно, и редакторов. Основывая «Чайник», он надеялся иметь в этой области монополию. Я убежден, что он ни за что не поселился бы в Александрвеликиополисе, когда бы знал, что в том же самом Александрвеликиополисе проживал джентльмен по имени (если не ошибаюсь) Джон Смит, который уже много лет нагуливал там жир, редактируя и издавая «Александрвеликиопольскую Газету». Не будь он введен в заблуждение, мистер Напролом не оказался бы в Алекс… будем для краткости называть его «Ополисом» — но раз уж он там оказался, то решил оправдать свою репутацию твердого человека и остаться. Итак, он остался, более того — распаковал печатный станок, шрифты и т. д. и т. п., снял помещение как раз напротив редакции «Газеты» и на третий день по приезде выпустил первый номер «Александро…», то есть «Опольского Чайника»; если память мне не изменяет, именно так называлась новая газета.
Передовица, надо признать, была блестящая — чтобы не сказать сокрушительная. Она гневно обличала, в общих чертах, все; а редактора «Газеты» разносила в клочья уже во всех подробностях. Иные из сарказмов Напролома были столь жгучи, что Джон Смит, который здравствует и поныне, всегда с тех пор казался мне чем-то вроде саламандры. Не берусь приводить дословно всю статью «Чайника», но один из ее абзацев гласил:
«О, да!… О, мы понимаем… О, разумеется! Наш сосед через улицу — гений…. О, бог мой!… куда мы идем? О темпора! О Мориц!»
Столь едкая и вместе с тем классическая филиппика произвела на мирных доселе жителей Ополиса впечатление разорвавшейся бомбы. На улицах собирались группы возбужденных людей. Каждый с неподдельным волнением ждал ответа достойного Смита. На следующее утро ответ появился:
«Позволим себе привести следующую заметку из вчерашнего номера „Чайника“: „О, да!.. О, мы понимаем…. О, разумеется! … О, бог мой! … О темпора! … О Мориц!“ Одним словом, сплошные „О“! Поэтому мысль автора и ходит кругами, и ни ему, ни его рассуждениям не видно ни начала, ни конца. Мы убеждены, что этот бездельник не способен написать ни слова без „О“. Что это у него за привычка? Кстати, уж слишком он поспешил сюда с Востока. Интересно, он и там не расставался со своим „О“? О, как же он жалок!»
Поскольку доподлинно известно, что «мудрецы пришли с Востока», а мистер Вабанк Напролом прибыл именно с Востока, то из этого следует, что мистер Напролом был мудрецом; если же нужны дополнительные доказательства, они также имеются — мистер Напролом был редактором. Единственной его слабостью являлась раздражительность, а упрямство, в котором его упрекали, было отнюдь не слабостью, ибо он справедливо считал его своей сильной стороной. Оно было его достоинством, его добродетелью, и понадобилась бы вся логика Браунсона, дабы убедить его, что это «нечто иное».
Я доказал, что Вабанк Напролом был мудрецом; мудрость изменила ему лишь однажды, когда он, покинув Восточные штаты — родину мудрецов — переселился на Запад, в город Александрвеликиополис или что-то в этом роде.
Надо, впрочем, отдать ему справедливость: когда он окончательно решил обосноваться в упомянутом городе, он полагал, что в той части страны не существует газет, а следовательно, и редакторов. Основывая «Чайник», он надеялся иметь в этой области монополию. Я убежден, что он ни за что не поселился бы в Александрвеликиополисе, когда бы знал, что в том же самом Александрвеликиополисе проживал джентльмен по имени (если не ошибаюсь) Джон Смит, который уже много лет нагуливал там жир, редактируя и издавая «Александрвеликиопольскую Газету». Не будь он введен в заблуждение, мистер Напролом не оказался бы в Алекс… будем для краткости называть его «Ополисом» — но раз уж он там оказался, то решил оправдать свою репутацию твердого человека и остаться. Итак, он остался, более того — распаковал печатный станок, шрифты и т. д. и т. п., снял помещение как раз напротив редакции «Газеты» и на третий день по приезде выпустил первый номер «Александро…», то есть «Опольского Чайника»; если память мне не изменяет, именно так называлась новая газета.
Передовица, надо признать, была блестящая — чтобы не сказать сокрушительная. Она гневно обличала, в общих чертах, все; а редактора «Газеты» разносила в клочья уже во всех подробностях. Иные из сарказмов Напролома были столь жгучи, что Джон Смит, который здравствует и поныне, всегда с тех пор казался мне чем-то вроде саламандры. Не берусь приводить дословно всю статью «Чайника», но один из ее абзацев гласил:
«О, да!… О, мы понимаем… О, разумеется! Наш сосед через улицу — гений…. О, бог мой!… куда мы идем? О темпора! О Мориц!»
Столь едкая и вместе с тем классическая филиппика произвела на мирных доселе жителей Ополиса впечатление разорвавшейся бомбы. На улицах собирались группы возбужденных людей. Каждый с неподдельным волнением ждал ответа достойного Смита. На следующее утро ответ появился:
«Позволим себе привести следующую заметку из вчерашнего номера „Чайника“: „О, да!.. О, мы понимаем…. О, разумеется! … О, бог мой! … О темпора! … О Мориц!“ Одним словом, сплошные „О“! Поэтому мысль автора и ходит кругами, и ни ему, ни его рассуждениям не видно ни начала, ни конца. Мы убеждены, что этот бездельник не способен написать ни слова без „О“. Что это у него за привычка? Кстати, уж слишком он поспешил сюда с Востока. Интересно, он и там не расставался со своим „О“? О, как же он жалок!»
Исполненный решимости и отваги, великий Вабанк в ближайшем номере «Чайника» отозвался лишь следующей лаконичной, но решительной заметкой:
«Редактор „Чайника“ имеет честь уведомить „Газету“, что он („Чайник“) в завтрашнем утреннем выпуске намерен доказать ей („Газете“), что он („Чайник“) способен быть — и будет — независим в вопросах стиля; что он („Чайник“) намерен выразить ей („Газете“) уничтожающее презрение, с каким гордый и независимый „Чайник“ относится к нападкам „Газеты“, и для этого напишет специальную передовицу, где отнюдь не намерен избегать употребления великолепной гласной — эмблемы Вечности, — оскорбившей не в меру чувствительную „Газету“, о чем и доводит до общего сведения ее („Газеты“) покорный слуга „Чайник“. На том и покончим с Букингемом!»
Во исполнение сей зловещей угрозы, которую он скорее выразил туманным намеком, нежели ясно сформулировал, великий Напролом не внял молениям о «материале», послал к черту метранпажа, когда тот (метранпаж) попытался убеждать его («Чайника»), что давно пора сдавать номер; не стал ничего слушать и просидел до рассвета за сочинением следующей поистине беспримерной заметки:
«Вот, Джон, до чего дошло! Говорили ослу — получишь по холке. Не совался бы в воду, не спросив броду. Уходи скорей восвояси, подобру-поздорову! Каждому в Онополисе омерзело твое рыло. Осел, козел, обормот, кашалот из Конкордских болот — вот ты кто! Бог мой, Джон, что с тобой? Не вой, не ной, не мотай головой, пойди домой, утопи свое горе в бочонке водки».
Изнуренный этим титаническим трудом, великий Вабанк, разумеется, уже не мог в тот вечер заняться чем-либо еще. Твердо, спокойно, но с сознанием своей силы, он вручил рукопись ожидавшему мальчишке-наборщику и неспешно направился домой, где с большим достоинством лег в постель.
Мальчишка, которому была вверена рукопись, бегом поднялся по лестнице к наборной кассе и немедленно принялся набирать заметку.
Прежде всего — поскольку заметка начиналась со слова «Вот» — он запустил руку в отделение заглавных «В» и с торжеством вытащил оттуда одно из них. Окрыленный успехом, он стремительно кинулся за строчным «О» — но кто опишет его ужас, когда рука его вернулась из ящика без ожидаемой литеры? Кто изобразит его изумление и гнев, когда он убедился, что напрасно шарит по дну пустого ящика? В отделении для строчных «О» не было ни единой буковки; а заглянув с опаской в отделение заглавных «О», он, к великому своему ужасу, обнаружил и там ту же картину. Не помня себя, он прежде всего побежал к метранпажу.
— Сэр! — крикнул он, не переводя духу. — Чего же тут наберешь, когда ни одного тебе «О»?
— То есть как? — проворчал метранпаж, очень злой из-за того, что задержался на работе так поздно.
— А так, что во всей кассе ни одного, хоть большого, хоть маленького.
— Куда ж они к черту подевались?
— Не знаю, сэр, — сказал мальчишка, — а только парень из «Газеты» что-то целый вечер здесь отирался, так, может, это он спер?
— Чтоб ему сдохнуть! Конечно, он, — ответил метранпаж, багровея от ярости, — а ты вот что, Боб, ты у нас молодец, стащи-ка и ты у них все «и». Кровь из носу, а пусть и у них так, разрази их гром.
— Есть! — откликнулся Боб, подмигивая. — Уж я им задам, я им пропишу. А только как же с заметкой? Ее надо в завтрашний, а то хозяин так всыпет, что…
— Да уж это как пить дать, — прервал метранпаж, тяжело вздыхая и упирая на слово «пить». — А очень она длинная, Боб?
— Не так чтобы очень, — сказал Боб.
— Ну ты уж как-нибудь постарайся, набери, ведь спешно, — сказал метранпаж, у которого работы было по горло; — сунь там что-нибудь вместо «О», все равно эту ерунду никто читать не станет.
— Ладно, — ответил Боб. — Заметано. — И поспешил к наборной кассе, бормоча по дороге: — Ничего себе выражается, а еще говорит, не ругаюсь. Поди, значит, и пусти им кровь из носу. Ладно! Это мы можем. — Дело в том, что Боб, в свои двенадцать лет и при четырех футах росту, готов был драться с кем угодно.
«Редактор „Чайника“ имеет честь уведомить „Газету“, что он („Чайник“) в завтрашнем утреннем выпуске намерен доказать ей („Газете“), что он („Чайник“) способен быть — и будет — независим в вопросах стиля; что он („Чайник“) намерен выразить ей („Газете“) уничтожающее презрение, с каким гордый и независимый „Чайник“ относится к нападкам „Газеты“, и для этого напишет специальную передовицу, где отнюдь не намерен избегать употребления великолепной гласной — эмблемы Вечности, — оскорбившей не в меру чувствительную „Газету“, о чем и доводит до общего сведения ее („Газеты“) покорный слуга „Чайник“. На том и покончим с Букингемом!»
Во исполнение сей зловещей угрозы, которую он скорее выразил туманным намеком, нежели ясно сформулировал, великий Напролом не внял молениям о «материале», послал к черту метранпажа, когда тот (метранпаж) попытался убеждать его («Чайника»), что давно пора сдавать номер; не стал ничего слушать и просидел до рассвета за сочинением следующей поистине беспримерной заметки:
«Вот, Джон, до чего дошло! Говорили ослу — получишь по холке. Не совался бы в воду, не спросив броду. Уходи скорей восвояси, подобру-поздорову! Каждому в Онополисе омерзело твое рыло. Осел, козел, обормот, кашалот из Конкордских болот — вот ты кто! Бог мой, Джон, что с тобой? Не вой, не ной, не мотай головой, пойди домой, утопи свое горе в бочонке водки».
Изнуренный этим титаническим трудом, великий Вабанк, разумеется, уже не мог в тот вечер заняться чем-либо еще. Твердо, спокойно, но с сознанием своей силы, он вручил рукопись ожидавшему мальчишке-наборщику и неспешно направился домой, где с большим достоинством лег в постель.
Мальчишка, которому была вверена рукопись, бегом поднялся по лестнице к наборной кассе и немедленно принялся набирать заметку.
Прежде всего — поскольку заметка начиналась со слова «Вот» — он запустил руку в отделение заглавных «В» и с торжеством вытащил оттуда одно из них. Окрыленный успехом, он стремительно кинулся за строчным «О» — но кто опишет его ужас, когда рука его вернулась из ящика без ожидаемой литеры? Кто изобразит его изумление и гнев, когда он убедился, что напрасно шарит по дну пустого ящика? В отделении для строчных «О» не было ни единой буковки; а заглянув с опаской в отделение заглавных «О», он, к великому своему ужасу, обнаружил и там ту же картину. Не помня себя, он прежде всего побежал к метранпажу.
— Сэр! — крикнул он, не переводя духу. — Чего же тут наберешь, когда ни одного тебе «О»?
— То есть как? — проворчал метранпаж, очень злой из-за того, что задержался на работе так поздно.
— А так, что во всей кассе ни одного, хоть большого, хоть маленького.
— Куда ж они к черту подевались?
— Не знаю, сэр, — сказал мальчишка, — а только парень из «Газеты» что-то целый вечер здесь отирался, так, может, это он спер?
— Чтоб ему сдохнуть! Конечно, он, — ответил метранпаж, багровея от ярости, — а ты вот что, Боб, ты у нас молодец, стащи-ка и ты у них все «и». Кровь из носу, а пусть и у них так, разрази их гром.
— Есть! — откликнулся Боб, подмигивая. — Уж я им задам, я им пропишу. А только как же с заметкой? Ее надо в завтрашний, а то хозяин так всыпет, что…
— Да уж это как пить дать, — прервал метранпаж, тяжело вздыхая и упирая на слово «пить». — А очень она длинная, Боб?
— Не так чтобы очень, — сказал Боб.
— Ну ты уж как-нибудь постарайся, набери, ведь спешно, — сказал метранпаж, у которого работы было по горло; — сунь там что-нибудь вместо «О», все равно эту ерунду никто читать не станет.
— Ладно, — ответил Боб. — Заметано. — И поспешил к наборной кассе, бормоча по дороге: — Ничего себе выражается, а еще говорит, не ругаюсь. Поди, значит, и пусти им кровь из носу. Ладно! Это мы можем. — Дело в том, что Боб, в свои двенадцать лет и при четырех футах росту, готов был драться с кем угодно.
Упомянутая замена букв — отнюдь не редкий случай в типографиях; и почти всегда при этом, не знаю уж почему, недостающую букву заменяют буквой «х». Возможно, это объясняется тем, что эта буква всегда имеется в наборной кассе в избытке; так, по крайней мере, было в старину, и наборщики привыкли прибегать к ней при заменах. Боб также посчитал бы за ересь употребить для замены другую букву, а не привычную «х».
— Заменять, так заменять, — сказал он себе, с удивлением читая заметку, — но в жизни не видел, чтобы столько этих самых «О» зараз.
Он заменял решительно и твердо, и с этими заменами заметка вышла в свет.
Наутро население Онополиса было ошеломлено следующей удивительной передовицей «Чайника»:
«Вхт, Джхн, дх чегх дхшлх! Гхвхрили хслу — пхлучишь пх ххлке. Не схвался бы в вхду, не спрхсив брхду. Уххди скхрей вхсвхяси пх дхбру-пх здхрхву! Каждхму в Хнхпхлисе хмерзелх твхе рылх. Хсел, кхзел, хбхрмхт, кашалхт из Кхнкхрдских бхлхт — вхт ты ктх! Бхг мхи, Джхя, чтх с тхбхй? Не вхй, не нхй, не мхтай гхлхвхй, пхйди дхмхй, утхпи свхе гхре в бхчхнке вхдки».
Эта таинственная и кабалистическая заметка наделала невообразимого шуму. Первым впечатлением публики было, что в непонятных иероглифах кроется некий дьявольский заговор; и все бросились на квартиру Напролома, намереваясь вымазать его смолой, но его нигде не оказалось. Он исчез неизвестно куда, и с тех пор о нем не было ни слуху ни духу.
За отсутствием законного объекта народный гнев в конце концов улегся, оставив, в виде осадка, самые разнообразные мнения о злополучном событии.
Кто-то сказал, что Напролом просто хотел, чтоб похохотали.
Другой — что он храбрец.
Третий — что он хулиган и хам.
Четвертый — что это хула на все хорошее.
Пятый — что надо хранить заметку для потомства.
Что Напролом был доведен до крайности — это было ясно всем; ну, а раз этого редактора обнаружить не удалось, стали поговаривать, что следовало бы линчевать второго.
Большинство, однако, считало, что дело это — если хорошенько подумать — очень хитрое. Даже городской математик признался, что не в силах разобраться в столь сложной проблеме.
Мнение наборщика Боба (который ни словом не проговорился насчет «замен») не встретило, на мой взгляд, должного внимания, хотя он высказывал его открыто и безбоязненно. Он утверждал, что дело тут ясное: мистер Напролом хлестал спиртное с утра до вечера, ну а во хмелю, конечно, хорохорился.
Эдгар Аллан По
— Заменять, так заменять, — сказал он себе, с удивлением читая заметку, — но в жизни не видел, чтобы столько этих самых «О» зараз.
Он заменял решительно и твердо, и с этими заменами заметка вышла в свет.
Наутро население Онополиса было ошеломлено следующей удивительной передовицей «Чайника»:
«Вхт, Джхн, дх чегх дхшлх! Гхвхрили хслу — пхлучишь пх ххлке. Не схвался бы в вхду, не спрхсив брхду. Уххди скхрей вхсвхяси пх дхбру-пх здхрхву! Каждхму в Хнхпхлисе хмерзелх твхе рылх. Хсел, кхзел, хбхрмхт, кашалхт из Кхнкхрдских бхлхт — вхт ты ктх! Бхг мхи, Джхя, чтх с тхбхй? Не вхй, не нхй, не мхтай гхлхвхй, пхйди дхмхй, утхпи свхе гхре в бхчхнке вхдки».
Эта таинственная и кабалистическая заметка наделала невообразимого шуму. Первым впечатлением публики было, что в непонятных иероглифах кроется некий дьявольский заговор; и все бросились на квартиру Напролома, намереваясь вымазать его смолой, но его нигде не оказалось. Он исчез неизвестно куда, и с тех пор о нем не было ни слуху ни духу.
За отсутствием законного объекта народный гнев в конце концов улегся, оставив, в виде осадка, самые разнообразные мнения о злополучном событии.
Кто-то сказал, что Напролом просто хотел, чтоб похохотали.
Другой — что он храбрец.
Третий — что он хулиган и хам.
Четвертый — что это хула на все хорошее.
Пятый — что надо хранить заметку для потомства.
Что Напролом был доведен до крайности — это было ясно всем; ну, а раз этого редактора обнаружить не удалось, стали поговаривать, что следовало бы линчевать второго.
Большинство, однако, считало, что дело это — если хорошенько подумать — очень хитрое. Даже городской математик признался, что не в силах разобраться в столь сложной проблеме.
Мнение наборщика Боба (который ни словом не проговорился насчет «замен») не встретило, на мой взгляд, должного внимания, хотя он высказывал его открыто и безбоязненно. Он утверждал, что дело тут ясное: мистер Напролом хлестал спиртное с утра до вечера, ну а во хмелю, конечно, хорохорился.
Эдгар Аллан По
МАСКА КРАСНОЙ СМЕРТИ
Уже давно опустошала страну Красная смерть. Ни одна эпидемия еще не была столь ужасной и губительной. Кровь была ее гербом и печатью - жуткий багрянец крови! Неожиданное головокружение, мучительная судорога, потом из всех пор начинала сочиться кровь - и приходила смерть. Едва на теле жертвы, и особенно на лице, выступали багровые пятна - никто из ближних уже не решался оказать поддержку или помощь зачумленному. Болезнь, от первых ее симптомов до последних, протекала меньше чем за полчаса.
Но принц Просперо был по-прежнему весел - страх не закрался в его сердце, разум не утратил остроту. Когда владенья его почти обезлюдели, он призвал к себе тысячу самых ветреных и самых выносливых своих приближенных и вместе с ними удалился в один из своих укрепленных монастырей, где никто не мог потревожить его. Здание это - причудливое и величественное, выстроенное согласно царственному вкусу самого принца, - было опоясано крепкой и высокой стеной 'с железными воротами. Вступив за ограду, придворные вынесли к воротам горны и тяжелые молоты и намертво заклепали засовы. Они решили закрыть все входы и выходы, дабы как-нибудь не прокралось к ним безумие и не поддались они отчаянию. Обитель была снабжена всем необходимым, и придворные могли не бояться заразы. А те, кто остался за стенами, пусть сами о себе позаботятся! Глупо было сейчас грустить или предаваться раздумью. Принц постарался, чтобы не было недостатка в развлечениях. Здесь были фигляры и импровизаторы, танцовщицы и музыканты, красавицы и вино. Все это было здесь, и еще здесь была безопасность. А снаружи царила Красная смерть.
Когда пятый или шестой месяц их жизни в аббатстве был на исходе, а моровая язва свирепствовала со всей яростью, принц Просперо созвал тысячу своих друзей на бал-маскарад, великолепней которого еще не видывали.
Это была настоящая вакханалия, этот маскарад. Но сначала я опишу вам комнаты, в которых он происходил. Их было семь - семь роскошных покоев. В большинстве замков такие покои идут длинной прямой анфиладой; створчатые двери распахиваются настежь, и ничто не мешает охватить взором всю перспективу. Но замок Просперо, как и следовало ожидать от его владельца, приверженного ко всему bizarre (странному - франц.) был построен совсем по-иному. Комнаты располагались столь причудливым образом, что сразу была видна только одна из них. Через каждые двадцать - тридцать ярдов вас ожидал поворот, и за каждым поворотом вы обнаруживаются что-то повое. В каждой комнате, справа и слева, посреди стены находилось высокое узкое окно в готическом стиле, выходившее на крытую галерею, которая повторяла зигзаги анфилады. Окна эти были из цветного стекла, и цвет их гармонировал со всем убранством комнаты. Так, комната в восточном конце галереи была обтянута голубым, и окна в ней были ярко-синие. Вторая комната была убрана красным, и стекла здесь были пурпурные. В третьей комнате, зеленой, такими же были и оконные стекла. В четвертой комнате драпировка и освещение были оранжевые, в пятой - белые, в шестой - фиолетовые. Седьмая комната была затянута черным бархатом: черные драпировки спускались здесь с самого потолка и тяжелыми складками ниспадали на ковер из такого же черного бархата. И только в этой комнате окна отличались от обивки: они были ярко-багряные - цвета крови. Ни в одной из семи комнат среди многочисленных золотых украшений, разбросанных повсюду и даже спускавшихся с потолка, не видно было ни люстр, ни канделябров, - не свечи и не лампы освещали комнаты: на галерее, окружавшей анфиладу, против каждого окна стоял массивный треножник с пылающей жаровней, и огни, проникая сквозь стекла, заливали покои цветными лучами, отчего все вокруг приобретало какой-то призрачный, фантастический вид.
Уже давно опустошала страну Красная смерть. Ни одна эпидемия еще не была столь ужасной и губительной. Кровь была ее гербом и печатью - жуткий багрянец крови! Неожиданное головокружение, мучительная судорога, потом из всех пор начинала сочиться кровь - и приходила смерть. Едва на теле жертвы, и особенно на лице, выступали багровые пятна - никто из ближних уже не решался оказать поддержку или помощь зачумленному. Болезнь, от первых ее симптомов до последних, протекала меньше чем за полчаса.
Но принц Просперо был по-прежнему весел - страх не закрался в его сердце, разум не утратил остроту. Когда владенья его почти обезлюдели, он призвал к себе тысячу самых ветреных и самых выносливых своих приближенных и вместе с ними удалился в один из своих укрепленных монастырей, где никто не мог потревожить его. Здание это - причудливое и величественное, выстроенное согласно царственному вкусу самого принца, - было опоясано крепкой и высокой стеной 'с железными воротами. Вступив за ограду, придворные вынесли к воротам горны и тяжелые молоты и намертво заклепали засовы. Они решили закрыть все входы и выходы, дабы как-нибудь не прокралось к ним безумие и не поддались они отчаянию. Обитель была снабжена всем необходимым, и придворные могли не бояться заразы. А те, кто остался за стенами, пусть сами о себе позаботятся! Глупо было сейчас грустить или предаваться раздумью. Принц постарался, чтобы не было недостатка в развлечениях. Здесь были фигляры и импровизаторы, танцовщицы и музыканты, красавицы и вино. Все это было здесь, и еще здесь была безопасность. А снаружи царила Красная смерть.
Когда пятый или шестой месяц их жизни в аббатстве был на исходе, а моровая язва свирепствовала со всей яростью, принц Просперо созвал тысячу своих друзей на бал-маскарад, великолепней которого еще не видывали.
Это была настоящая вакханалия, этот маскарад. Но сначала я опишу вам комнаты, в которых он происходил. Их было семь - семь роскошных покоев. В большинстве замков такие покои идут длинной прямой анфиладой; створчатые двери распахиваются настежь, и ничто не мешает охватить взором всю перспективу. Но замок Просперо, как и следовало ожидать от его владельца, приверженного ко всему bizarre (странному - франц.) был построен совсем по-иному. Комнаты располагались столь причудливым образом, что сразу была видна только одна из них. Через каждые двадцать - тридцать ярдов вас ожидал поворот, и за каждым поворотом вы обнаруживаются что-то повое. В каждой комнате, справа и слева, посреди стены находилось высокое узкое окно в готическом стиле, выходившее на крытую галерею, которая повторяла зигзаги анфилады. Окна эти были из цветного стекла, и цвет их гармонировал со всем убранством комнаты. Так, комната в восточном конце галереи была обтянута голубым, и окна в ней были ярко-синие. Вторая комната была убрана красным, и стекла здесь были пурпурные. В третьей комнате, зеленой, такими же были и оконные стекла. В четвертой комнате драпировка и освещение были оранжевые, в пятой - белые, в шестой - фиолетовые. Седьмая комната была затянута черным бархатом: черные драпировки спускались здесь с самого потолка и тяжелыми складками ниспадали на ковер из такого же черного бархата. И только в этой комнате окна отличались от обивки: они были ярко-багряные - цвета крови. Ни в одной из семи комнат среди многочисленных золотых украшений, разбросанных повсюду и даже спускавшихся с потолка, не видно было ни люстр, ни канделябров, - не свечи и не лампы освещали комнаты: на галерее, окружавшей анфиладу, против каждого окна стоял массивный треножник с пылающей жаровней, и огни, проникая сквозь стекла, заливали покои цветными лучами, отчего все вокруг приобретало какой-то призрачный, фантастический вид.
Но в западной, черной, комнате свет, струившийся сквозь кроваво-красные стекла и падавший на темные занавеси, казался особенно таинственным и столь дико искажал лица присутствующих, что лишь немногие из гостей решались переступить ее порог.
А еще в этой комнате, у западной ее стены, стояли гигантские часы черного дерева. Их тяжелый маятник с монотонным приглушенным звоном качался из стороны в сторону, и, когда минутная стрелка завершала свой оборот и часам наступал срок бить, из их медных легких вырывался звук отчетливый и громкий, проникновенный и удивительно музыкальный, но до того необычный по силе и тембру, что оркестранты принуждены были каждый час останавливаться, чтобы прислушаться к нему. Тогда вальсирующие пары невольно переставали кружиться, ватага весельчаков на миг замирала в смущении и, пока часы отбивали удары, бледнели лица даже самых беспутных, а те, кто был постарше и порассудительней, невольно проводили рукой но лбу, отгоняя какую-то смутную думу. Но вот бой часов умолкал, и тотчас же веселый смех наполнял покои; музыканты с улыбкой переглядывались, словно посмеиваясь над своим нелепым испугом, и каждый тихонько клялся другому, что в следующий раз он не поддастся смущению при этих звуках. А когда пробегали шестьдесят минут - три тысячи шестьсот секунд быстротечного времени - и часы снова начинали бить, наступало прежнее замешательство и собравшимися овладевали смятение и тревога.
И все же это было великолепное и веселое празднество. Принц отличался своеобразным вкусом: он с особой остротой воспринимал внешние эффекты и не заботился о моде. Каждый его замысел был смел и необычен и воплощался с варварской роскошью. Многие сочли бы принца безумным, но приспешники его были иного мнения. Впрочем, поверить им могли только те, кто слышал и видел его, кто был к нему близок.
Принц самолично руководил почти всем, что касалось убранства семи покоев к этому грандиозному fete (празднеству - франц.) В подборе масок тоже чувствовалась его рука. И уж конечно - это были гротески! Во всем - пышность и мишура, иллюзорность и пикантность, наподобие того, что мы позднее видели в "Эрнани". Повсюду кружились какие-то фантастические существа, и у каждого в фигуре или одежде было что-нибудь нелепое.
Все это казалось порождением какого-то безумного, горячечного бреда. Многое здесь было красиво, многое - безнравственно, многое - bizarre, иное наводило ужас, а часто встречалось и такое) что вызывало невольное отвращение. По всем семи комнатам во множестве разгуливали видения наших снов. Они - эти видения, - корчась и извиваясь, мелькали тут и там, в каждой новой комнате меняя свой цвет, и чудилось, будто дикие звуки оркестра - всего лишь эхо их шагов. А по временам из залы, обтянутой черным бархатом, доносился бой часов. И тогда на миг все замирало и цепенело - все, кроме голоса часов, - а фантастические существа словно прирастали к месту. Но вот бой часов смолкал - он слышался всего лишь мгновение, - и тотчас же веселый, чуть приглушенный смех снова наполнял анфиладу, и снова гремела музыка, снова оживали видения, и еще смешнее прежнего кривлялись повсюду маски, принимая оттенки многоцветных стекол, сквозь которые жаровни струили свои лучи. Только в комнату, находившуюся в западном конце галереи, не решался теперь вступить ни один из ряженых: близилась полночь, и багряные лучи света уже сплошным потоком лились сквозь кроваво-красные стекла, отчего чернота траурных занавесей казалась особенно жуткой. Тому, чья нога ступала на траурный ковер, в звоне часов слышались погребальные колокола, и сердце его при этом звуке сжималось еще сильнее, чем у тех, кто предавался веселью в дальнем конце анфилады.
А еще в этой комнате, у западной ее стены, стояли гигантские часы черного дерева. Их тяжелый маятник с монотонным приглушенным звоном качался из стороны в сторону, и, когда минутная стрелка завершала свой оборот и часам наступал срок бить, из их медных легких вырывался звук отчетливый и громкий, проникновенный и удивительно музыкальный, но до того необычный по силе и тембру, что оркестранты принуждены были каждый час останавливаться, чтобы прислушаться к нему. Тогда вальсирующие пары невольно переставали кружиться, ватага весельчаков на миг замирала в смущении и, пока часы отбивали удары, бледнели лица даже самых беспутных, а те, кто был постарше и порассудительней, невольно проводили рукой но лбу, отгоняя какую-то смутную думу. Но вот бой часов умолкал, и тотчас же веселый смех наполнял покои; музыканты с улыбкой переглядывались, словно посмеиваясь над своим нелепым испугом, и каждый тихонько клялся другому, что в следующий раз он не поддастся смущению при этих звуках. А когда пробегали шестьдесят минут - три тысячи шестьсот секунд быстротечного времени - и часы снова начинали бить, наступало прежнее замешательство и собравшимися овладевали смятение и тревога.
И все же это было великолепное и веселое празднество. Принц отличался своеобразным вкусом: он с особой остротой воспринимал внешние эффекты и не заботился о моде. Каждый его замысел был смел и необычен и воплощался с варварской роскошью. Многие сочли бы принца безумным, но приспешники его были иного мнения. Впрочем, поверить им могли только те, кто слышал и видел его, кто был к нему близок.
Принц самолично руководил почти всем, что касалось убранства семи покоев к этому грандиозному fete (празднеству - франц.) В подборе масок тоже чувствовалась его рука. И уж конечно - это были гротески! Во всем - пышность и мишура, иллюзорность и пикантность, наподобие того, что мы позднее видели в "Эрнани". Повсюду кружились какие-то фантастические существа, и у каждого в фигуре или одежде было что-нибудь нелепое.
Все это казалось порождением какого-то безумного, горячечного бреда. Многое здесь было красиво, многое - безнравственно, многое - bizarre, иное наводило ужас, а часто встречалось и такое) что вызывало невольное отвращение. По всем семи комнатам во множестве разгуливали видения наших снов. Они - эти видения, - корчась и извиваясь, мелькали тут и там, в каждой новой комнате меняя свой цвет, и чудилось, будто дикие звуки оркестра - всего лишь эхо их шагов. А по временам из залы, обтянутой черным бархатом, доносился бой часов. И тогда на миг все замирало и цепенело - все, кроме голоса часов, - а фантастические существа словно прирастали к месту. Но вот бой часов смолкал - он слышался всего лишь мгновение, - и тотчас же веселый, чуть приглушенный смех снова наполнял анфиладу, и снова гремела музыка, снова оживали видения, и еще смешнее прежнего кривлялись повсюду маски, принимая оттенки многоцветных стекол, сквозь которые жаровни струили свои лучи. Только в комнату, находившуюся в западном конце галереи, не решался теперь вступить ни один из ряженых: близилась полночь, и багряные лучи света уже сплошным потоком лились сквозь кроваво-красные стекла, отчего чернота траурных занавесей казалась особенно жуткой. Тому, чья нога ступала на траурный ковер, в звоне часов слышались погребальные колокола, и сердце его при этом звуке сжималось еще сильнее, чем у тех, кто предавался веселью в дальнем конце анфилады.
Остальные комнаты были переполнены гостями - здесь лихорадочно пульсировала жизнь. Празднество было в самом разгаре, когда часы начали отбивать полночь. Стихла, как прежде, музыка, перестали кружиться в вальсе танцоры, и всех охватила какая-то непонятная тревога. На сей раз часам предстояло пробить двенадцать ударов, и, может быть, поэтому чем дольше они били, тем сильнее закрадывалась тревога в души самых рассудительных. И, может быть, поэтому не успел еще стихнуть в отдалении последний отзвук последнего удара, как многие из присутствующих вдруг увидели маску, которую до той поры никто не замечал. Слух о появлении новой маски разом облетел гостей; его передавали шепотом, пока не загудела, не зажужжала вся толпа, выражая сначала недовольство и удивление, а под конец - страх, ужас и негодование.
Появление обычного ряженого не вызвало бы, разумеется, никакой сенсации в столь фантастическом сборище. И хотя в этом ночном празднестве царила поистине необузданная фантазия, новая маска перешла все границы дозволенного - даже те, которые признавал принц. В самом безрассудном сердце есть струны, коих нельзя коснуться, не заставив их трепетать. У людей самых отчаянных, готовых шутить с жизнью и смертью, есть нечто такое, над чем они не позволяют себе смеяться. Казалось, в эту минуту каждый из присутствующих почувствовал, как несмешон и неуместен наряд пришельца и его манеры. Гость был высок ростом, изможден и с головы до ног закутан в саван. Маска, скрывавшая его лицо, столь точно воспроизводила застывшие черты трупа, что даже самый пристальный и придирчивый взгляд с трудом обнаружил бы обман. Впрочем, и это не смутило бы безумную ватагу, а может быть, даже вызвало бы одобрение. Но шутник дерзнул придать себе сходство с Красной смертью. Одежда его была забрызгана кровью, а на челе и на всем лице проступал багряный ужас.
Но вот принц Просперо узрел этот призрак, который, словно для того, чтобы лучше выдержать роль, торжественной поступью расхаживал среди танцующих, и все заметили, что по телу принца пробежала какая-то странная дрожь - не то ужаса, не то отвращения, а в следующий миг лицо его побагровело от ярости.
- Кто посмел?! - обратился он хриплым голосом к окружавшим его придворным. - Кто позволил себе эту дьявольскую шутку? Схватить его и сорвать с него маску, чтобы мы знали, кого нам поутру повесить на крепостной стене!
Слова эти принц Просперо произнес в восточной, голубой, комнате. Громко и отчетливо прозвучали они во всех семи покоях, ибо принц был человек сильный и решительный, и тотчас по мановению его руки смолкла музыка.
Появление обычного ряженого не вызвало бы, разумеется, никакой сенсации в столь фантастическом сборище. И хотя в этом ночном празднестве царила поистине необузданная фантазия, новая маска перешла все границы дозволенного - даже те, которые признавал принц. В самом безрассудном сердце есть струны, коих нельзя коснуться, не заставив их трепетать. У людей самых отчаянных, готовых шутить с жизнью и смертью, есть нечто такое, над чем они не позволяют себе смеяться. Казалось, в эту минуту каждый из присутствующих почувствовал, как несмешон и неуместен наряд пришельца и его манеры. Гость был высок ростом, изможден и с головы до ног закутан в саван. Маска, скрывавшая его лицо, столь точно воспроизводила застывшие черты трупа, что даже самый пристальный и придирчивый взгляд с трудом обнаружил бы обман. Впрочем, и это не смутило бы безумную ватагу, а может быть, даже вызвало бы одобрение. Но шутник дерзнул придать себе сходство с Красной смертью. Одежда его была забрызгана кровью, а на челе и на всем лице проступал багряный ужас.
Но вот принц Просперо узрел этот призрак, который, словно для того, чтобы лучше выдержать роль, торжественной поступью расхаживал среди танцующих, и все заметили, что по телу принца пробежала какая-то странная дрожь - не то ужаса, не то отвращения, а в следующий миг лицо его побагровело от ярости.
- Кто посмел?! - обратился он хриплым голосом к окружавшим его придворным. - Кто позволил себе эту дьявольскую шутку? Схватить его и сорвать с него маску, чтобы мы знали, кого нам поутру повесить на крепостной стене!
Слова эти принц Просперо произнес в восточной, голубой, комнате. Громко и отчетливо прозвучали они во всех семи покоях, ибо принц был человек сильный и решительный, и тотчас по мановению его руки смолкла музыка.
Это происходило в голубой комнате, где находился принц, окруженный толпой побледневших придворных. Услышав его приказ, толпа метнулась было к стоявшему поблизости пришельцу, но тот вдруг спокойным и уверенным шагом направился к принцу. Никто не решился поднять на пего руку - такой непостижимый ужас внушало всем высокомерие этого безумца. Беспрепятственно прошел он мимо принца, - гости в едином порыве прижались к стенам, чтобы дать ему дорогу, - и все той же размеренной и торжественной поступью, которая отличала его от других гостей, двинулся из голубой комнаты в красную, из красной - в зеленую, из зеленой - в оранжевую, оттуда - в белую и наконец - в черную, а его все не решались остановить. Тут принц Просперо, вне себя от ярости и стыда за минутное свое малодушие, бросился в глубь анфилады; но никто из придворных, одержимых смертельным страхом, не последовал за ним. Принц бежал с обнаженным кинжалом в руке, и, когда на пороге черной комнаты почти уже настиг отступающего врага, тот вдруг обернулся и вперил в него взор. Раздался пронзительный крик, и кинжал, блеснув, упал на траурный ковер, на котором спустя мгновение распростерлось мертвое тело принца. Тогда, призвав па помощь все мужество отчаяния, толпа пирующих кинулась в черную комнату. Но едва они схватили зловещую фигуру, застывшую во весь рост в тени часов, как почувствовали, к невыразимому своему ужасу, что под саваном и жуткой маской, которые они в исступлении пытались сорвать, ничего нет.
Теперь уже никто не сомневался, что это Красная смерть. Она прокралась, как тать в ночи. Один за другим падали бражники в забрызганных кровью пиршественных залах и умирали в тех самых позах, в каких настигла их смерть. И с последним из них угасла жизнь эбеновых часов, потухло пламя в жаровнях, и над всем безраздельно воцарились Мрак, Гибель и Красная смерть.
Эдгар Аллан По
Теперь уже никто не сомневался, что это Красная смерть. Она прокралась, как тать в ночи. Один за другим падали бражники в забрызганных кровью пиршественных залах и умирали в тех самых позах, в каких настигла их смерть. И с последним из них угасла жизнь эбеновых часов, потухло пламя в жаровнях, и над всем безраздельно воцарились Мрак, Гибель и Красная смерть.
Эдгар Аллан По
Дорогие читатели, друзья!
Наступают долгие выходные, подаренные нам не от хорошей жизни.
Выбор, чем заняться, в эти дни небогат. Чтение -- один из вариантов, и как раз из самых лучших, наряду с фильмами и настольными играми (которые бывают даже для одного,
можно без соперников! Например, вот такие).
Ниже приведён дайджест публикаций МайнРида. Если у вас есть друзья, знакомые, родственники, любящие читать -- не сочтите за труд переслать им вот это сообщение. Это
тройной успех, настоящий win-win-win: вы сделаете хорошо вашим корреспондентам (дадите доступ к хорошему чтению), вы сделаете хорошо МайнРиду (добавите подписчиков),
вы сделате хорошо себе -- ваш жест оценят и будут за него крайне признательны. Уже вас сердечно за это благодарим!
ДАЙДЖЕСТ MINEREAD
Александр Пушкин
https://t.me/mineread/99
Афанасий Фет
https://t.me/mineread/54
Александр Грин
https://t.me/mineread/60
Всеволод Гаршин
https://t.me/mineread/63
Джером Клапка Джером
https://t.me/mineread/69
Антон Чехов
https://t.me/mineread/145
Марк Твен
https://t.me/mineread/166
Фёдор Достоевский
https://t.me/mineread/188
О.Генри
https://t.me/mineread/193
Александр Куприн
https://t.me/mineread/202
Даниил Хармс
https://t.me/mineread/209
Эдгар Аллан По. Часть I
https://t.me/mineread/222
Томас Майн Рид
https://t.me/mineread/243
Рэй Брэдбери
https://t.me/mineread/260
Льюис Кэрролл
https://t.me/mineread/274
Чарльз Диккенс
https://t.me/mineread/279
Оскар Уайльд
https://t.me/mineread/284
Вирджиния Вулф
https://t.me/mineread/291
Айзек Азимов
https://t.me/mineread/294
Станислав Лем
https://t.me/mineread/304
Сомерсет Моэм
https://t.me/mineread/323
Эрих Мария Ремарк
https://t.me/mineread/341
Эдгар Аллан По. Часть II
https://t.me/mineread/366
Наступают долгие выходные, подаренные нам не от хорошей жизни.
Выбор, чем заняться, в эти дни небогат. Чтение -- один из вариантов, и как раз из самых лучших, наряду с фильмами и настольными играми (которые бывают даже для одного,
можно без соперников! Например, вот такие).
Ниже приведён дайджест публикаций МайнРида. Если у вас есть друзья, знакомые, родственники, любящие читать -- не сочтите за труд переслать им вот это сообщение. Это
тройной успех, настоящий win-win-win: вы сделаете хорошо вашим корреспондентам (дадите доступ к хорошему чтению), вы сделаете хорошо МайнРиду (добавите подписчиков),
вы сделате хорошо себе -- ваш жест оценят и будут за него крайне признательны. Уже вас сердечно за это благодарим!
ДАЙДЖЕСТ MINEREAD
Александр Пушкин
https://t.me/mineread/99
Афанасий Фет
https://t.me/mineread/54
Александр Грин
https://t.me/mineread/60
Всеволод Гаршин
https://t.me/mineread/63
Джером Клапка Джером
https://t.me/mineread/69
Антон Чехов
https://t.me/mineread/145
Марк Твен
https://t.me/mineread/166
Фёдор Достоевский
https://t.me/mineread/188
О.Генри
https://t.me/mineread/193
Александр Куприн
https://t.me/mineread/202
Даниил Хармс
https://t.me/mineread/209
Эдгар Аллан По. Часть I
https://t.me/mineread/222
Томас Майн Рид
https://t.me/mineread/243
Рэй Брэдбери
https://t.me/mineread/260
Льюис Кэрролл
https://t.me/mineread/274
Чарльз Диккенс
https://t.me/mineread/279
Оскар Уайльд
https://t.me/mineread/284
Вирджиния Вулф
https://t.me/mineread/291
Айзек Азимов
https://t.me/mineread/294
Станислав Лем
https://t.me/mineread/304
Сомерсет Моэм
https://t.me/mineread/323
Эрих Мария Ремарк
https://t.me/mineread/341
Эдгар Аллан По. Часть II
https://t.me/mineread/366
www.mosigra.ru
Результаты поиска
Настольные игры в интернет магазине Мосигра