MineRead. Письма Леттермана
462 subscribers
235 photos
1 file
160 links
Первый в мире телеграм-роман (публикуется главами прямо в канале) + обширная телеграм-библиотека

Для связи: @minewrite
Download Telegram
СТРЕКОЗА И МУРАВЕЙ

Когда я был маленьким, меня заставляли учить наизусть басни Лафонтена, и мораль каждой мне тщательно растолковывали. Была среди них "Стрекоза и муравей", из которой юные умы почерпывают полезнейший вывод: в нашем несовершенном мире трудолюбие вознаграждается, а легкомыслие карается. В этой превосходнейшей басне (прошу прощения за пересказ того, что известно всем, как несколько опрометчиво требует признать вежливость) муравей усердно трудится все лето, собирая запасы на зиму, а стрекоза сидит себе на листочке под солнышком и распевает песенки. Наступает зима, муравей обеспечен всем необходимым, но у стрекозы кладовая пуста. Она отправляется к муравью и просит дать ей еды. И получает от муравья ответ, ставший классическим:
"--Да работала ль ты в лето?
-- Я без души лето целое все пела.
-- Ты все пела? Это дело: так поди же попляши!"
Думаю, дело было не в извращенности моего ума, а просто в детской непоследовательности -- ведь нравственное чувство детству чуждо, -- но я никак не мог принять такую мораль. Все мои симпатии были на стороне стрекозы, и еще долго, увидев муравья, я старался наступить на него. Таким категоричным образом (и как мне стало ясно много позже -- чисто по-человечески) я пытался выразить неодобрение предусмотрительности и здравому смыслу.
Мне невольно вспомнилась эта басня, когда на днях я увидел в ресторане Джорджа Рэмси, который завтракал там в одиночестве. Лицо его было неописуемо скорбным. Он смотрел в никуда неподвижным взглядом. Казалось, на его плечи легли все беды мира. Мне стало жаль беднягу -- уж конечно, милый братец снова его допек. Я подошел к нему, протягивая руку.
--- Как поживаете? -- сказал я.
-- Не ликую, -- ответил он.
--- Опять Том?
Он вздохнул.
--- Да, опять Том.
Наверное, в любой семье есть свой козлище. Двадцать лет Том был для брата источником непреходящей горечи. Жизнь он начал пристойно: занялся коммерцией, женился, родил двух детей. Семья Рэмси была во всех отношениях почтенной, и были все основания полагать, что Том Рэмси проживет полезную и похвальную жизнь. Но в один прекрасный день он ни с того ни с сего объявил, что работать не любит и не годится в отцы семейства. Он хотел наслаждаться жизнью. И не желал слушать никаких уговоров. Он бросил жену и контору. У него были кое-какие деньги, и он прожил два счастливых года в разных европейских столицах. Время от времени до его родных доходили вести о нем, глубоко их шокировавшие. Время он, бесспорно, проводил великолепно. Они покачивали головами и спрашивали, что он будет делать, когда израсходует все свои деньги. Скоро они это узнали. Он начал занимать. Он был обаятелен и нещепетилен. Я не встречал другого человека, которому было бы так трудно не дать в долг. Он взимал постоянную дань со своих друзей, а друзей он заводил легко. Но он всегда утверждал, что тратить деньги на самое необходимое невыносимо скучно. Приятно и весело тратить деньги на всякую роскошь. Источником таких денег служил его брат Джордж. Обаяния он на него не расходовал -- Джордж был серьезен, и подобные эфемерности его не трогали. Джордж был солиден. Раза два он клевал на обещания Тома исправиться и снабжал его солидными суммами, чтобы тот мог начать жизнь заново. На эти суммы Том приобрел автомобиль и кое-какие недурные драгоценности. Когда же Джордж, поняв, что его брат никогда не остепенится, умыл руки, Том без малейших угрызений совести принялся его шантажировать. Не так-то приятно респектабельному адвокату узнать, что его брат сбивает коктейли за стойкой бара его любимого ресторана или сидит за рулем такси у дверей его клуба. Том утверждал, что стоять за стойкой бара и водить такси -- занятия вполне солидные, однако, если Джордж может услужить ему двумя-тремя сотнями фунтов, он ради чести семьи от них, так и быть, откажется. И Джордж платил.
Однажды Том чуть не угодил в тюрьму. Джордж был в ужасе. Нет, Том действительно зашел слишком далеко. Прежде он был легкомысленным мотом и эгоистом, но бесчестных поступков не допускал. (Под этим Джордж подразумевал нарушения закона.) И если бы его привлекли к суду, ему несомненно вынесли бы обвинительный приговор. Но нельзя же допустить, чтобы ваш единственный брат попал в тюрьму! Человек, которого Том надул, человек по фамилии Кроншо, был мстителен. Он непременно хотел обратиться в суд. Он сказал, что Том негодяй и должен понести кару. Благополучный исход этого дела обошелся Джорджу во множество хлопот и пятьсот фунтов. И я ни разу не видел его в таком бешенстве, как в тот день, когда он узнал, что Том и Кроншо, едва кассировав чек, укатили вместе в Монте-Карло, где провели преотличнейший месяц.
Двадцать лет Том играл на скачках и в казино, волочился за самыми хорошенькими женщинами, танцевал, ел в самых дорогих ресторанах и одевался с безупречным вкусом. Он всегда выглядел так, словно сошел со страницы модного журнала. Хотя ему было сорок шесть, вы бы от силы дали ему тридцать пять. Он был на редкость остроумным собеседником, и хотя вы знали, что он полная никчемность, это не мешало вам получать большое удовольствие от его общества. Его отличали бодрость, неугасимая веселость и невероятное обаяние. Я нисколько не досадовал на поборы, которые он регулярно брал с меня для удовлетворения насущных потребностей. Всякий раз, когда я отсчитывал ему пятьдесят фунтов, у меня возникало ощущение, что я у него в долгу. Том Рэмси знал всех, и все знали Тома Рэмси. Одобрить его образ жизни вы не могли, но все равно он вам нравился.
Бедняга Джордж был всего годом старше своего беспутного брата, но выглядел он на все шестьдесят. В течение четверти века он позволял себе отдыхать не более двух недель в год. Каждое утро в девять тридцать он уже сидел в своей конторе и уходил не раньше шести. Он был честным, трудолюбивым и во всех отношениях достойным человеком. У него была прекрасная жена, которой он ни разу не изменил даже в мыслях, и четыре дочери, для которых он был лучшим из отцов. Он поставил себе правилом откладывать треть дохода с тем, чтобы в пятьдесят пять лет удалиться на покой в небольшой загородный дом, работать в своем саду и играть в гольф. Его жизнь была безупречной, и он радовался тому, что стареет: ведь Том тоже старел. Джордж потирал руки и говорил:
-- Все шло прекрасно, пока Том оставался молодым и красивым, но он только на год моложе меня. Через четыре года ему стукнет пятьдесят. И тогда жить ему станет не так легко. К тому времени, когда я достигну пятидесяти лет, у меня будет тридцать тысяч фунтов. Двадцать пять лет я говорил, что Том кончит под забором. И вот тогда мы посмотрим, как ему это понравится. Тогда мы посмотрим, что лучше -- трудиться или бездельничать.
Бедняга Джордж, я ему от души сочувствовал. И теперь, садясь за его столик, я про себя гадал, в каком постыдном поступке повинен Том на этот раз. Джордж был явно в глубочайшем расстройстве.
-- Знаете, что случилось? -- спросил он меня.
Я приготовился к худшему. Неужели Том все-таки попал в руки правосудия? Голос у Джорджа прерывался.
-- Вы же не станете отрицать, что всю жизнь я был порядочным, респектабельным, честным тружеником. И после долгих лет неустанных усилий и бережливости я могу предвкушать уход на покой, обеспеченный небольшим доходом с государственных ценных бумаг. Я всегда исполнял свой долг в соответствии с тем жребием, какой Провидению было благоугодно мне назначить.
-- Совершенно верно.
-- И вы не можете отрицать, что Том был никчемным, распущенным и бесчестным бездельником.
-- Совершенно справедливо.
Джордж побагровел.
-- Несколько недель назад он стал женихом женщины, годившейся ему в матери. А теперь она умерла и оставила ему все свое состояние. Полмиллиона фунтов, яхту, дом в Лондоне и загородный дом.
Джордж стукнул по столу крепко стиснутым кулаком.
-- Это нечестно, говорю вам, это нечестно! Черт побери, это нечестно!
Я ничего не мог с собой поделать и, глядя на гневное лицо Джорджа, вдруг захохотал. Я извивался на стуле и чуть не скатился на пол. Джордж так меня и не простил. Но Том часто угощает меня превосходными обедами в своем элегантном доме в Мэйфере, а если иногда и берет у меня взаймы, то лишь по привычке. И никогда больше соверена.

Сомерсет Моэм
ЭРИХ МАРИЯ РЕМАРК (1898–1970) – человек, на всю жизнь отравленный войной. Война отобрала у него всё – страну и её величие, мать (она умерла, когда Ремарк был в госпитале на фронте и лечился от ран, он так и не успел её повидать; её звали Мария, своё второе имя Ремарк взял в её честь), будущее. И это мы про Первую мировую говорим – на Вторую Ремарк не попал, ему первой хватило, из гитлеровской Германии ему вообще пришлось уехать, за его позицию по войне его легко могли бы и убить (как убили его сестру). Из-за того, что он был так покорёжен войной, произведения Ремарка мрачны, полны безысходности, а тема войны и смерти, скоротечности и бессмысленности жизни является для него едва ли не главной. Но почему же мы читаем его, не в силах оторваться? Возможно, потому, что тема эта и правда – главная? И определённо потому, что он был очень хорошим писателем – к тому же мастером короткого рассказа, которые так хорошо смотрятся на «МайнРиде». Встречайте – Эрих Мария Ремарк до конца этой недели и всю следующую.
ЧАС ОСВОБОЖДЕНИЯ

Сирень пахла так сильно! Лунный свет озарял стены таким тоскливым серебристым светом! И опять она думала о нем. Где-то далеко в поле его поглотила рычащая битва, где-то его похоронили год тому назад... Тогда она как раз пошла в сад в его любимом белом платье, она хотела нарезать свежих роз, чтобы положить к его портрету; и тут услышала эту новость. Не в силах совладать с безымянной болью, она молча и без слез срезала вместо роз темный плющ и отнесла к его фотографии. Потому что он умер...

Ночной ветер овевал ее ароматом сирени. Несколько лепестков упали на черное платье.

— Умереть,— произнесла она потерянно, — умереть. — И крупные слезы невольно потекли из глаз.

Она пыталась думать о нем и с болью чувствовала, что его лицо с каждым днем все больше блекнет и отдаляется, жизнь лишена смысла — и потому тосклива. Резкая боль пронзила душу, когда она поняла это. Она опустила голову на щербатый каменный стол и стала сбивчиво говорить о любви и тоске. Она звала назад ушедшие дни, когда их души сливались в одну, когда они вместе бродили по полям, над которыми кружились жаворонки; по нивам, пламеневшим маками; по лесам, где было полно кустов ветреницы, а перед маленьким домиком, утопавшим в зелени, он рассуждал об их счастливом будущем.

— О ты, синяя летняя ночь, — произнесла она, — почему ты вызываешь во мне такую тоску? Неужели я никогда не найду покоя?..

Она резко обернулась. Ей показалось, будто кто-то шепчет за спиной.

— Это ночь, — сказала она. — Ночь. Ночь живет... своей собственной жизнью... Природа не мертва... всё живет — камни, звезды, тишина...

Она испуганно умолкла. Откуда эти слова, которые, забывшись, она произнесла так громко?

Потом в ее памяти всплыл тот далекий вечер, когда они допоздна сидели вдвоем и говорили о Тристане и Изольде. Именно тогда он произнес эти слова о людях и матери-природе, говорил, что все не вечно и одновременно все бессмертно. Что жизнь — цветение природы, а умирание — отдых перед новой жизнью. Он говорил и о смерти — что она не разрушительница, а тихая подруга — мать, которая укладывает спать своего уставшего ребенка, чтобы снова разбудить его утром.

Сердце переполнилось чем-то невыразимым. Она встала.

— Да, — проговорила она каким-то странным, чужим голосом, — жизнь, смерть — всё едино!

Потом, не чувствуя под собою ног, она пошла в дом по залитым лунным светом тропинкам. Не осознавая, что делает, она скинула темное траурное платье, надела белый наряд, который он так любил, и распустила волосы. Вернулась в сад. Гроздья сирени касались ее лба. Она подняла руки, так что широкие рукава опустились на плечи, и ломала ветки с душистыми цветами, еще и еще, пока весь каменный стол не покрылся пахучей сиренью. Лунный свет дрожал на ее волосах, скользил по цветам, ночь была сказочно синей и волшебно глубокой. Она была как пришелица из другого мира, словно перестала быть человеком, породнилась с деревьями и цветами. Она ощущала близость звезд, и синее ночное небо целовало ей лоб. Трепет от присутствия Божественного пронизал ее, и на мгновение она прикрыла глаза. Все деревья казались ей старыми знакомыми, все звезды — родными, природа была ею, а она — природой.
Тогда она подняла руки и заговорила глубоким, звонким голосом, не понимая своих слов:

— Природа! Мать и сестра! Тоска и осуществление! Жизнь! Блеск полуночных солнц, сияние дневных звезд! Смерть! Ты, синева! О, глубина! Темный бархат на светлых одеждах! Ты, жизнь, — и есть смерть! Ты, смерть, — и есть жизнь! Всё — природа! Я — это не я! Я — куст, дерево! Ветер и волна! Шторм и штиль! И во мне кровь миров! Эти звезды во мне! Часть меня! А я — в звездах! Часть звезд! Я — жизнь! Я — смерть! Я — космос! Я — ты!

Лунный свет серебрился на ее волосах. Она замолчала. Казалось, сама ночь, сотканная из света и тьмы, шептала: «Я — это ты!»

Она опустила голову. И вдруг осознала только что произнесенные слова.

— Я — это ты, — повторила она очень тихо, словно про себя. — Освобождение! — Она положила руки на цветы. Отрешенно повторила еще раз: — Освобождение! Да, ты не умер. Ты живешь... я — это ты... ты живешь во мне, в мире, в природе, в космосе... Мы вечно будем едины: я — это ты!..

Потом она опустилась на колени, аккуратно и нежно подняла веточку плюща с земли.

— Слышишь? Это ты. Я целую тебя! — Она дотронулась розовыми губами до прохладной веточки.

Она поднялась с колен и склонилась над розой.

— Слышишь? Я люблю тебя, — произнесла она умиротворенно и ласково. Прислонилась лбом к дереву. — А вот и ты, — прошептала она, ласково улыбаясь.

Она взглянула на синее ночное небо. Серебристый лунный свет струился ей прямо в глаза. И она сказала нежным и тихим голосом:

— Освобождение... Примирение... Ты, мой любимый, не умер... Я больше не буду терять тебя каждый день... Не только по ночам ты будешь со мной... Ты навсегда мой... Ты во всем мой... Я — это ты... Я — это ты... ты...

Потом она повернулась и снова пошла по залитым лунным светом тропинкам. Ее лицо было светло и благостно, ее глаза излучали блаженство, как в тот день, когда он впервые поцеловал ее...

Сирень пахла сильно и сладко...
Где-то в саду пел соловей...

Эрих Мария Ремарк, 1919
В ДНИ ЮНОСТИ

Медленно отзвучала мелодия божественной «Лунной сонаты». Я стоял у окна и всматривался в девственно-нежный весенний вечер. Темнело...

В окне соседнего дома блики от мерцающей свечи падали на золотистый пробор. Руки, под которыми только что оживала божественная бетховенская соната, неподвижно лежали на белых клавишах. Мое окно было выше, так что я мог хорошо видеть всю комнату.

Девичья комната. Со всеми изящными мелочами и пустячками, составляющими неуловимую прелесть девичьей жизни. Над роялем — белая маска Бетховена на темном фоне. Мой взгляд бездумно остановился на руках девушки, и вдруг я заметил, как они снова заскользили по клавишам. Я знал эту мелодию. В унисон ей в моей груди зазвучало что-то темное, словно полузабытые воспоминания пытались обрести свой облик. Тут вступил ясный девичий голос.

Мне показалось, что меня ударили в сердце. В сопровождении рояля звучала старая, святая для меня песня: «В дни юности... В дни юности...»

Время и пространство исчезли. Прошлое, во всех цветах, ожило и вернулось... На меня смотрели знакомые глаза... Я очутился в своей юности. Такой же весенний вечер, но еще нежнее и по-летнему блаженнее. Или уже было лето?.. Не помню...

Я бродил по переулкам старого города. И тут навстречу мне явилась Ты, цветущая и юная. Мы были едва знакомы, Лу; лишь однажды нас мимоходом представили друг другу. Жемчужная нежность синего дня озарилась в моей душе мягким светом доброты. В Твоих глазах тоже сияла весна. Мы шли вдвоем по старым садам, утопающим в сирени. О чем мы разговаривали? Я уже не помню. Разве за нас не говорили вечернее небо, буколические облака и аромат сирени? Потом мы пережили три дня, три вечера, утопавшие в аромате сирени и серебряном сиянии звезд, три неповторимых вечера, слишком прекрасных, чтоб быть правдой. Ты еще помнишь, Лy?

Первый вечер — сумеречно-синий и полный предчувствий. Твоя чудная фигура в кресле. За моим окном цвел каштан, распустившийся тысячей свечек. Он шумел так странно и неповторимо, словно все солнце весны и лета хотело воплотиться в этом шуме. Я сидел у рояля, и в сумерках плыла старая песня: «В дни юности... В дни юности...» Потом мы болтали... А вокруг становилось всё темнее — от любви, да, от любви — и от весны.

Как прекрасен был тот первый вечер! Как полураскрытая алая роза, отяжеленная росой, как темно-голубая душистая сирень, окруженная мечтами, овеянная сумерками, юностью и красотой. Старые улочки и чудные звезды на темно-синем небосводе. Я и сейчас помню, каким было Твое лицо, когда, прощаясь, Ты стояла передо мною. Лунный свет косо падал на узкую улочку. Ты стояла в темноте, но свет луны отсвечивал волшебным серебром в Твоих глазах. А потом — я помню — кто-то из нас сказал:

— Этот вечер связывает и освобождает нас... Мы просто два человека... Мы должны говорить друг другу «Ты».

— Да, Ты... Ты. — Я держал Твою руку. Ты смотрела из темноты на освещенный луной переулок... затем приблизилась снова и молча подставила мне губы. А потом Ты исчезла, любимая, но все еще была в моих мыслях, когда я шел домой.
Второй вечер сиял. Насколько тосклив был первый, настолько ослепителен второй. Потому что в тот вечер мы предавались волшебным грезам. Ты еще помнишь, как я зашел за Тобой? Вечернее солнце бросало прощальные лучи на колокольню, играя на циферблате и стрелках золотых часов. Неторопливой волшебной походкой Ты шла мне навстречу — о, как я люблю Твою походку! Вечерняя заря неповторимо прекрасного дня бросала блик на Твои волосы, устилала нежным сиянием дорогу под твоими ногами. Снова в опускающемся вечере зазвучали мелодии — старые песни и мотивы. И затихающие звуки неожиданно рождали отклик в моей душе...

Я снова грезил.

Я чувствовал себя тоскующим королем в стране сумерек и цветущих садов. Я рассказывал Тебе об этом перевоплощении — о человеческой судьбе, муке и тоске. О том, что я нищий в лохмотьях, странствующий по миру в поисках своей королевы. Что каждые семь лет я прихожу к темному морю. Качается лодка, блестит корона. Нищенские лохмотья спадают, уступая место пурпурному одеянию; в темном море сияет золотой остров света — моя страна, моя страна! Мрамор, пурпур, золото! Стены из серебра, вечно цветущие деревья, птицы с алмазными глазами и пенье соловьев, ах, всё так прекрасно и сладостно! Моя страна, моя страна Авалон; мои сады, где исполняются желания; глубокие озера, деревья с роскошными кронами! А в напоенных тяжелым ароматом рощах, залитых лунным светом и наполненных священной тишиной, — золотой алтарь для королевы! Ты еще помнишь, Лy, как прервался мой голос, когда я сказал Тебе, что золотой алтарь все еще пуст? И что я вынужден снова, скрываясь и рыдая, уходить оттуда в мир нищим и опять семь лет искать королеву...

Тогда, Лу, Ты подошла ко мне, Ты страдала вместе со мной, и Ты сказала:

— Нет.

О, я до сих пор еще слышу это «нет», это «нет», которое сроднило нас; я помню, как ты его произнесла! А когда я говорил о своем одиночестве, в Твоих глазах были нежность и любовь, и Ты сказала:

— Я хочу быть с тобой... идти с тобой... Ты не должен быть одинок.

Лу, в это мгновение Ты приковала меня к себе золотыми цепями! Синим заревом вспыхнула звездная ночь, я снова ощутил себя избранным; я, король, опустился на колени перед Тобой, своей королевой! И Ты склонила голову, словно тень Вселенной на секунду помутила Твой взор, когда Ты наклонялась ко мне, и Ты поцеловала меня, недостойного, в горячий лоб.

И мрачный мир исчез: прекрасная, озаренная утренними лучами, возникла передо мной моя страна, я воскликнул: «Королева!» — и заключил Тебя в объятия. Моя душа трепетала от восторга, свободы и благоговения, и я пел Тебе песнь своей мечты. Мы вместе сели в лодку под звон колоколов, ликуя от слияния с золотой ночью.

Ты еще помнишь, как я был пьян от счастья? Как мы ликовали? О!..
А на пути домой звездное серебро, сияние падающих звезд, таинственный шепот темной листвы, блаженство улочек, усыпанных цветущей сиренью, наполнили наши потрясенные сердца и соединили нас навечно.

Ты еще помнишь, как трудно нам было расстаться? Как мы снова и снова протягивали друг другу руки, словно даже одна короткая ночь могла похитить нас друг у друга?

Еще долго стоял я, прислушиваясь к твоим шагам, легким, как у эльфа. Когда я шел домой по старым улочкам, Ты была в моей душе, Ты была моей душой...

А потом — третий серебряный прощальный вечер — вечер расставания. Я шел Тебе навстречу; в синеве неба плыли белые перистые облака, окаймленные золотом; моя тоска была укутана в нежно-розовые одежды. Над этим вечером носились жемчужно-серебристые аккорды Грига и теплота Шуберта. Мы дрожали от блаженства волшебного вечера, переполненные восторгом и счастьем, мы почти ничего не говорили: лишь изредка роняли скупые фразы и сразу замолкали, встретившись глазами, — что значат слова, когда разговаривают души? Такими были мы в тот вечер. Восхищенными и счастливыми. Но во всем чувствовалось бесконечно нежное, щемящее дыхание предстоящей разлуки, отчего вечер казался еще более изысканным и неповторимым. Так мне хотелось бы однажды проститься с жизнью, Лy, как тогда с тобой, — восхищенным и счастливым, без привкуса обиды на судьбу, так же радостно, так же свободно... Стало совсем темно...

Подул весенний ветер, нежный, тоскующий...

Мы больше никогда не виделись.

Что сталось с Тобой, Лу? Тогда Ты носила на левой руке тонкий золотой браслет... Нашла ли Ты тихую, счастливую страну бесстрастия и блаженства, в которую верила в детстве? Или девственно-нежный весенний ветер навевает в Твою душу страстные желания? А может, темные плакучие ивы уже отбрасывают тень на Твою тихую могилу?.. Что сталось с Тобой, Лу?..

Через открытое окно доносится сладкий девичий голос. Он поет старые песни о расставании, о бегстве, о встрече. Что движет твоим сердцем, дитя, что заставляет тебя петь эти милые, печально-сладостные песни?

Я опускаю голову и закрываю окно.

Будь что будет, Лy! Те три вечера с Тобой, это триединство, полное летнего блаженства и солнца, блеска звезд и лунного света, аромата сирени и цветущих садов, я храню, словно корону, блестящую корону с роскошными украшениями, на темном бархате воспоминаний!

Сегодня вечером я найду свой дневник и почитаю некоторые записи... О юности. О единственной юности...

Эрих Мария Ремарк, 1920
Намерены переждать пандемию коронавируса в бункере? Включите в набор выживальщика подписку на @museum_treasures. Авторы канала находят в музеях самое яркое, весёлое, умное. Красота для глаз и прокачка для мозга – лучшая профилактика ОРВИ.

Взбодритесь:

Какой должна быть талия принцессы?
https://t.me/museum_treasures/10

Был ли Сталин индейцем?
https://t.me/museum_treasures/6

Почему феминистки украшают себя макаронами?
https://t.me/museum_treasures/58

Как лечили алкоголизм на Демидовских заводах?
https://t.me/museum_treasures/57
ДЕКАДАНС ЛЮБВИ

— Очень трудно, сударыня, дать точное определение слову «декаданс». Мы склонны к полутонам, к переходным состояниям, к эстетическому очарованию. Мы скорее наблюдатели — в том числе и за собой — и в меньшей степени участники. Настроение — легкое, переменчивое, экзотическое, — значит для нас больше, чем чувства. Мы все воспринимаем как наркотик, все вокруг нас словно пропитано им. И женщины тоже. Наши предки любили чувством; мы — нервами. Для них целью было обладание, постоянное обладание; для нас обладание — ничто, возможность обладания — всё. Женщины для нас — золотисто-коричневый сладкий наркотик...

Вы улыбаетесь, сударыня, но поверьте: самое прекрасное в любви — не конечный итог, самое прекрасное — прелюдия. Все то, что предшествует любви, все эти прощупывания почвы, несмелое продвижение вперед, просчитывание шагов, это по-кошачьи беззвучное скольжение, эта скрытая борьба партнеров — вот наивысшее наслаждение для нас. Для наших предков любовь была алтарем или пивной — в зависимости от обстоятельств; для нас она — фехтование на звонких рапирах в старом венецианском зале, где свечи отблескивают на зеркальной серебристой стали, а на стенах лоснится старая парча...

Я хочу рассказать вам об одном случае, чтобы немного прояснить абстрактную софистику моих слов. На моем левом плече есть тонкий шрам. У этого шрама своя история. Год тому назад в Брюсселе я познакомился с женщиной, которая привлекла мое внимание узкими длинными щиколотками — признак породы и начинающегося вырождения. Она была блондинкой, как и вы, сударыня; только ее волосы не отпивали медью, как ваши. Это было вторым, что бросилось мне в глаза. Третьей, решающей причиной было то, что она прогнала мужчину, который пытался говорить с ней о Метерлинке и сравнивать его с Д'Аннунцио. Потому что, милостивая сударыня, к сожалению, мужчины как вид в целом настолько утратили свои первоначальные инстинкты и настолько обуржуазились, что осмеливаются разговаривать с дамой холодно и сдержанно, обсуждать с ней факты, быть разумными. Мужчина всегда должен видеть в даме женщину; факт ее женственности всегда должен быть первым и определяющим. Но у кого еще остались эти утонченные первобытные инстинкты, эта обволакивающая женщину каждым словом, каждым движением, вечно бодрствующая мужественность, перед которой не может устоять ни одна женщина, независимо от того, ненавидит она мужчину, презирает или даже — любит?

Простите мне эту злую шутку, моя дорогая, и дайте еще сигарету. Вы видите, эту историю не получается рассказать, не отвлекаясь: итак, я угадал в этой женщине чуткость и тонкую нервную организацию; к тому же она была лишена сентиментальности и достаточно опытна, чтобы борьба была небезопасной. Потому что, дражайшая сударыня, это поединок нервов и темперамента, и, если побеждает темперамент, ты пропал. А у меня темперамент...

Я часто видел ее за чаем и довольно быстро почувствовал тот нервный трепет, который предшествует наэлектризованности.

Потом зазвенели чашки, заискрились намеки, началась словесная дуэль. Я уже получил определенное преимущество. Когда остроумный, как эпиграмма, разговор на общие темы дрожал в неустойчивом равновесии, я неожиданно в смелом повороте сделал выпад, к которому она оказалась не готова, он сбил ее с толку, и я возликовал. Затем я поцеловал ей руку и удалился.

На следующий день она вооружилась остроумием до кончиков пальцев, искрилась и блистала, я время от времени вставлял какой-нибудь парадокс, раззадоривал ее и внезапно сделал мягкое, мальчишеское замечание, которое опять поставило ее в тупик.

Но и она уловила мое уязвимое место, ту черту моего характера, которая была меньше всех скрыта: темперамент.
Эта женщина была прекрасна. Одеяния чудно облегали ее колени, ибо она не носила платьев, она облачалась в одеяния. Наверное, в подколенной ямке билась голубая жилка, так белы были ее руки... Моя кровь начинала бурлить, когда я был рядом с ней. Я это скрывал. Она все равно это знала. Тогда я перестал это скрывать, чтобы не ослаблять своих позиций.

Мы танцевали. Она держала дистанцию, при которой мы едва касались друг друга, это сводило меня с ума. Я делал глупости, был нетерпелив, упускал шансы, пылко пытался исправиться, натыкался на сдержанную улыбку, запинался, замолкал...

Я начал проигрывать. Мои парадоксы и остроумные выпады больше не смущали ее. Когда ей приходилось молчать, она улыбалась. Вызывающе. Насмешливо. Она намеренно уступала мне. Иронично улыбалась, когда я этим пользовался. Если я не обращал на это внимания, она язвительно на это указывала. Я начал нервничать.

Я знал, что все ее приманки были просчитаны. Что она вела бой своим оружием. Что, как только она увидит меня у своих ног, все кончится. Что, возможно, она отдастся мне. Но с чувством превосходства. Так что на следующий день мне придется от стыда пустить себе пулю в лоб.

Я начал сильно нервничать. Во мне проснулось что-то атавистическое. Я любил эту женщину. Кипение крови помутило остроту зрения. Чувство подсовывало обманчивые картины. Я был в опасном состоянии.

Тут она пригласила меня к себе в будуар на чашку чая. Она встретила меня серьезно. Напрасно я искал в ее глазах издевку. Вокруг ее рта не было ни единой иронической складочки. Она показалась мне нежной, даже сентиментальной. Все хитрости и расчет пропали. Это привело меня в опасное, меланхолическое настроение, такое бывает в пору осеннего листопада, когда на деревьях висят разноцветные, уже умершие листья...

Я попросил ее сыграть на рояле. «Песню без слов» Чайковского. Я смотрел на мягкие линии спины, которые терялись в вырезе ее одеяния... О, эти падающие листья за окном... О, эти опадающие линии плеч так близко от меня — аромат волос — голубые сумерки — полуоткрытый рот — серьезный, почти печальный — эти затухающие минорные звуки...

Я взволнованно поцеловал ее руки и хотел уйти.

Она удержала меня.

— Останься. Я сейчас приду, — сказала она; еще ни один женский голос не казался мне таким серебристым, как этот.

Я замер. В смятении. Кровь стучала в висках, накатываясь волна за волной. Где-то в мозгу еще теплилось сознание, холодная правда... Я хотел уловить эту правду, удержать в пурпурной сумятице чувств — и тут женщина снова вошла в комнату.

Дверь в спальню она оставила открытой. Мягкий свет плавал в комнате. Был виден край белой кружевной постели.

Тончайший черный шелк. Сквозь него просвечивали — ведь свет из спальни падал сзади — контуры самого прекрасного в мире тела. Глаза: глубокие и преданные. Этот рот: добрый и полный страстного ожидания. Эти тонкие руки, протянутые ко мне. Моя кровь бурлила, гнала прочь все раздумья, призывала к действию. Я устремился к ней и одним рывком уложил в манящую постель.

И вот уже мои руки дрожат над шелковыми одеждами, и вдруг что-то, быть может запоздалая мысль, спрятавшаяся от жаркого прилива крови, — откуда мне знать, — что-то заставило меня открыть глаза. Я увидел перед собой благородное лицо, ее глаза были закрыты. Вокруг крыльев носа тоже дрожало желание, рот — сама готовность отдаться, — и все-таки вокруг рта — в уголках губ — притаилась почти незаметная усмешка — усмешка, выдававшая триумф —триумф!
Я мгновенно осознал рафинированность западни, в которую чуть было не попал. Вскочил. Сразу же успокоился. Кровь перестала бушевать. Я засвистел какую-то мелодию.

Она подскочила, как от удара хлыста. Посмотрела на меня и все поняла. Но она больше не могла использовать рискованные средства, которые обычно применяла, не могла усмирить духов, которых сама и вызвала. Они оказались сильнее. Желание когтями впилось в нее. Она хотела, ей было необходимо получить меня сейчас; игра с огнем слишком распалила ее.

Я собрался уходить. Вы знаете, что для женщины это смертельное оскорбление. Она, словно вакханка, потянула меня к себе. Схватила тонкий мавританский кинжал, который всегда лежал на ее туалетном столике, встала у двери и воскликнула:

— Не вздумай уйти — я убью тебя...

Она воспламенила меня, все тело стало упругим, сильным порывом, мощным жаром и пылом.

И вот, моя дражайшая, наверное, вы это поймете, теперь ситуация резко изменилась. Всё, что было до того, исчезло. Игра и борьба, поддразнивание и остроумие — все прошло. Решение зависело только от нее.

Вы знаете, как я люблю стихии. Огонь, море, шторм. И вдруг я оказался перед вот такой первобытной стихией, таким земным первобытным инстинктом, желанием женщины! Я неизбежно вынужден был бы полюбить его, точно так же, как остальные стихии, если бы... — да, если бы оно доказало, что оно — действительно первобытное желание. Для доказательства требовался один шаг. Без единого слова я твердо посмотрел на нее и шагнул к двери. Сверкнул кинжал, я почувствовал, как он вошел в плечо. Сразу же выступила кровь.

В следующее мгновение она далеко отбросила кинжал, упала передо мной на колени, и плакала, и рыдала:

— Прости. — Она ощупывала рану. — Прости...

Я стряхнул ее руку, приложил к ране носовой платок и, уходя, холодно произнес:

— Перед этим вы почти победили, мадам. Но и теперь — если бы вы действительно сделали это, если бы вы ударили по-настоящему, я не смог бы не полюбить вас именно из-за этого поступка, из-за вашей первобытной силы, из-за глубинной связи с природой, из-за мощного проявления чувственного влечения. Но даже в момент самого бурного проявления вашей женской сущности и самого тяжелого ее оскорбления вы — думали. Клеопатра убила бы мужчину, поступившего так. И Помпадур заколола бы его кинжалом. Но вы трусливо остановились на полпути. Вы почти решились на поступок, но он оказался вам не по плечу. Вы — не квинтэссенция желания и духа и не соединение этих двух стихий. Всего лишь смесь. Не Женщина. Только существо женского пола. Выходите поскорее замуж...

Маркиз умолк. Женщина перед ним выпрямилась. Она резко произнесла:

— Да вы... оставьте меня! Немедленно! Не возвращайтесь. Я не хочу вас больше видеть.

Она вышла... Он посмотрел ей вслед. Улыбнулся, надевая шляпу. Он знал, что уже завтра будет обладать ею, а она будет целовать тонкий шрам на его плече, когда он заснет, считая, что он этого не заметил.

Эрих Мария Ремарк, 1920
НОЯБРЬСКИЙ ТУМАН

Уличные фонари, словно печальные заплаканные глаза в унылом сером тумане, этом сером давящем тумане, этом лоне печали, траурном покрывале, которое вот уже несколько недель как опустилось на землю. Из влажного покрывала капли дождя однотонно падают в тишину, эту гробовую тишину вокруг меня, все ближе и так зловеще, что я еще глубже ухожу в себя и словно уменьшаюсь, и мне кажется, будто мое лицо потемнело и сморщилось, став похожим на коричневую маску, которая широко открытыми глазами уставилась в пустоту...

Я с криком вскакиваю и выбегаю из дома на луг и жду солнца, чтобы оно своими ножками-лучами взобралось на брусья тумана и спугнуло призрак. Но оно парит, как розовый парус в бледной дымке, и безысходность, словно молот по наковальне, бьет по сердцу, терзает его, шепчет и угрожает, вырывая кадр за кадром беспощадную киноленту воспоминаний из тумана былого.

О, друзья мои, как опасен и сладок сильный яд этого «А ты помнишь?»; как горек напиток из этого «А как-то раз...», когда вокруг тебя носятся старые, забытые голоса и спрашивают и ласкают: «Ты ли это?», и манят, и ласково шепчут: «Все было не так», и насмешничают, и плачут: «Все прошло... прошло...»

Тогда во мне просыпается что-то, что я давно полагал умершим, миновавшим и прошедшим, тогда поднимаются из глубин памяти яркие дни, которые я давно позабыл, звучит звонкий голос, блестят золотые волосы и глаза цвета аметиста; а звуки кружат и танцуют, прелестный аромат окутывает меня, гравий скрипит под быстрыми ножками; звенящая волна, светясь и пенясь, захлестывает меня, рассыпается брызгами красок и света, сияния и блеска; я оборачиваюсь...

О чем ты мечтаешь, глупец, она давно умерла, и моросящий дождь сочится, наверное, сквозь зябкую землю и гниющий гроб на ее желтеющие волосы... Трясущимися руками я наливаю красное бургундское вино в бокалы, оно, словно кровь, обагряет мои пальцы, а я застывшими глазами гляжу на него... Может, я должен сдвинуть бокалы за тебя и себя, а потом выкинуть их и сам броситься куда-то в эту свинцовую тишину за окнами, что протягивает ко мне паучьи лапы ужаса?..

Красное вино, словно огненный рубин, таинственно светится в маховых сумерках моей комнаты. Разве она не похожа на храм, где толстые восковые свечи мерцают перед иконами и нежные облака ладана теряются в темных готических сводах? Разве в шуме дождя не слышится нежный глубокий голос органа, а монотонно падающие на стекло капли не выводят тихие псалмы?.. И бокал с прозрачным вином разве не горит, словно красная лампада, перед бледным портретом на стене, как перед иконой, так что кажется, будто аметистовые глаза снова светятся, рот произносит робкие слова, а на нежно-персиковом лбу просвечивают жилки; чу, разве не раздался только что звук, похожий на звон серебра, разве это был не тот самый смех, напоминавший отблеск вечернего солнца на кусте роз?..

Но уже давно она лежит в могиле, одинокая, покинутая, мертвая, смотрит черными пустыми глазницами перед собой, а ведь когда-то она была человеком, полным жизни и тепла, как я и ты, как я и ты, и мы, мы все; — а теперь гниет и разлагается...

Я смахиваю бокал со стола и несусь прочь, прочь — куда? — к людям, к людям, к свету, к свету, — только прочь отсюда; затравленный ноябрьским ужасом, этой туманной могилой безысходности, несусь туда, где свет, шум, люди, где громко звучит музыка и раздается смех, и я пью и пью, пока хмель своими мягкими топориками не сваливает меня с ног...

Эрих Мария Ремарк, 1920
ФИНАЛ
— Жизнь бессмысленна и полна лжи, darling. Мы слишком проницательны, чтобы довольствоваться массовыми наркотиками: долгом, культурным прогрессом, религией и философией. Мы слишком прозорливы, чтобы погрузиться в банальный круговорот: еда — работа — любовь. Мы слишком больны, чтобы с упрямством и презрением наблюдать за бессмысленностью жизни, как за цирковой пантомимой, хладнокровно дожидаясь последнего акта этой комедии.

Счастлив тот, кто в тиши выращивает свою капусту, выкуривает после работы трубочку, выпивает по вечерам кружечку пива и честно любит свою Карлину. Вдвойне счастлив тот, кто сохранил в неприкосновенности свои идеалы, ходит на службу, которая его кормит, и пользуется уважением ближних. Но втройне блажен тот, для кого женщина означает целый мир, — я говорю женщина, не жена, — в ней он находит исполнение всех своих желаний, так что «их души сливаются воедино», — прости ироничную улыбку — женщина, в которую он верует. Да сохранит Бог глупцу его веру!

Впрочем, в сущности безразлично, как именно тебя обманывают, потому что все равно обманывают всегда. Вера в женщину или только в себя, Шопенгауэр или лесть, Эпикур или хладнокровие стоиков: всё это — всего лишь обман.

Но мы, проницательные, слегка больные, недостаточно наивные и непосредственные, чтобы не видеть загадок и запутанной сети ходов лабиринта под названием «жизнь», недостаточно упрямые и последовательные, чтобы пытаться разобраться в ней, мы не можем больше обходиться без ощущения пропасти, пляски на крыше небоскреба, независимо от того, хотим ли мы забыть это чувство или жить с ним.

Мы наслаждаемся знанием о сомнительности бытия как будоражащим дурманом, мы иннервируем им слегка прокисшее вино нашей сексуальности и превращаем его в игристое шампанское.

Словно бесформенный туман в осенней ночи, движемся мы в жестокости бытия, не зная, откуда и куда, — вечерний ветер, облако на небе имеют больше прав на существование, чем мы, — проходит столетие, но все остается без изменений, независимо от того, как мы жили. Будда или виски, молитва или проклятие, аскеза или разврат — все равно однажды нас всех зароют в землю, чему бы мы ни поклонялись: своему желудку или чему-то невыразимому, белой женской коже или опиуму — все едино...

Жизнь бессмысленна и полна лжи, darling, и единственный смысл заключается в искрящемся вине, в этом голубом дыме, в твоих еще более голубых глазах и в твоем шелковистом девичьем теле.
Я сознательно нацелил на тебя все стрелы своего желания и все свое стремление к познанию, все то, что вибрировало тысячелетиями и теперь смутно шевелится во мне; я сосредоточил всю свою жизнь на тебе, я персонифицировал в тебе весь мир.

Твоя гладкая кожа означает для меня то же, что для другого значат семья и родина, твои зеленые глаза сфинкса, были для меня тем же, чем для других были Заратустра, зороастризм и веды; никто не смог бы так грезить от опиума, гашиша и кокаина, как грежу я, вдыхая аромат твоих волос; и никому сотерн, синяя малага или бенедиктин не приносили такого сверкающего золотисто-пурпурного опьянения, как мне — твое укутанное в валансьенские кружева роскошное тело!

Ты была для меня короной и алтарем, загадкой, соблазном, ребенком, матерью, святой, падшей женщиной и богиней — потому что я так хотел. Ты была для меня жизнью и смертью одновременно, мировой загадкой и загадочным миром, бесконечным праздником чувств и души... Не занимается ли там утренняя заря?.. Праздник окончен...

Ты любила меня, потому что я, подобно Протею, каждый день был разным. И вот мои превращения исчерпаны. Теперь я смогу лишь повторяться, а ты слишком нервна, и тебе это скоро наскучит, отвратит, оттолкнет от меня. Праздник окончен — я собираюсь домой.

Он улыбался, когда покоренная его усталым хладнокровием женщина опустилась перед ним на колени и, как обычно, поклялась ему в вечной любви и верности. Он принял это как должное, как последний утонченный нюанс праздника, и молчаливо наслаждался им.

— В жизни нет ничего более трудного, чем остановиться в нужное время — остаток всегда горек и отдает пошлостью. Нужно иметь особое чутье, чтобы уйти вовремя. Этот момент наступает незаметно. Но готовым нужно быть всегда...

Он зажег все свечи. Комната словно плыла в огне. Персидские ружья в углу отбрасывали матовые блики, мягкие отсветы утопали в толстых коврах, мерцали в красном вине, как корона, сияли на медных волосах женщины, и окутывали ее алебастровые плечи.

— Я лягу здесь, на шкуры и подушки, в нашем волшебном уголке. Расстегни свои одежды и станцуй мне танец белого лотоса...

Когда она взглянула на него в недоумении, он снова улыбнулся. Она никогда еще не танцевала этот танец. Потом она потянулась и начала покачивать бедрами, а он устроился в сумерках среди множества хризантем, которыми сегодня была полна студия.

От движений тепло растеклось по всему ее телу, она выгибала руки, словно стремясь вплести их в золотую сетку свечек-огоньков; поднимала ладони, словно опьянев; скользила, почти физически ощущая неземную прохладу и белизну хризантем. Свободно и легко и в то же время сосредоточенно, в целомудренном экстазе, она начала танец белого лотоса. Она танцевала, увлеченная египетской строгой пластикой и индийской чувственностью, пока ей вдруг не показалось, что комната теряет свои очертания в сумерках и становится похожей на темное озеро, в котором светлеет очень бледное лицо, словно белоснежный цветок лотоса в ночи...

Укутавшись в мягкую индийскую шаль — лицо в полутьме комнаты все еще светлело, бледное и безмолвное, — она шагнула вперед и увидела на левой руке мужчины тонкий надрез, из которого медленно сочилась последняя кровь, голова его покоилась на подушках, словно он спал, а лицо со спокойной улыбкой белело в сумерках, как белый цветок лотоса.

Эрих Мария Ремарк, 1923
ТОТЧАС

I
Леди Кинсли хотела было обернуться, чтобы еще раз из-за пальм посмотреть на гавань и бухту Рио-де-Жанейро, но вдруг у нее появилось странное чувство, будто бы то, что оказывалось в поле ее зрения, выпадало из времени, становилось волшебным, заколдованным, превратившимся в бесконечность и неподвижнось. Город был скован белым молчанием, на пляже беззвучно лежала волна прибоя, как небрежно брошенный у края моря кусок кружева, резные листья пальм, большие и молчаливые, словно врастали в жаркий полдень.

Игривый рой мыслей, которые, словно стая белых голубей, порхали в голове леди Кинсли, нарушили топорно-строгие линии, возникшие под влиянием пейзажа и сдерживавшие, словно сети, свободный полет. Подобно решетке, эти линии окружили ее мысли, воздвиглись над ними и вдруг без сопротивления одержали верх, словно рок, судьба.

Леди Кинсли, не в силах освободиться от наваждения, поняла, что наступила одна из тех минут, когда жизнь внезапно останавливается, а вещи приобретают такую странную и страшную силу, что человек делается совершенно беспомощным; привычная жизнь прекращается, и все связи исчезают. Леди Кинсли почувствовала, что в эти мгновения таинственного подчинения законам природы она оказалась во власти случая и даже незначительное происшествие может оказаться решающим для всей ее дальнейшей жизни.

У леди Кинсли прехватило дыхание, она словно была готова бесцельно жертвовать собой или ждала неизвестно кого. Леди Кинсли забыла, что она человек и способна к познанию, она чувствовала свое родство с природой, свою открытость и готовность ко всему.

Из-за угла показалась лама. Она медленно шла по серовато-голубым камням дороги. Рядом с ней двигался погонщик. Расстегнутая рубашка на его груди обнажала бронзовую от загара кожу. Запущенная борода оттеняла губы. Проходя мимо, он коснулся шляпы и поздоровался. Потом с громкими криками погнал животное дальше.

Его голос звучал как колокол. Поднялся легкий ветер, листья пальм зашелестели, глухо зашумело море; леди Кинсли провела рукой по глазам: что это было?

Она посмотрела вслед мужчине. Он медленно шел рядом с ламой. Ненадолго задержался перед низеньким домиком. Леди Кинсли посмеялась над собой. Чтобы доказать себе, что она не потеряла мужества и что ее страхи беспочвенны, она последовала за погонщиком и спросила дорогу. Он ответил коротко и дружелюбно. С неожиданным облегчением, преисполненная благодарности неизвестно за что, она протянула удивленному мужчине руку, которой он, помедлив, коснулся, и быстро пошла в долину, где ее ждала машина.
II
Фредерик О'Коннор принес леди Кинсли муаровые орхидеи, в середине их лепестков были пурпурные черточки. Она медленно вдохнула прохладу цветов и ощутила на щеке их бархатное стрекозье касание.

Беседа с Фредериком О'Коннором подействовала на нее так успокоительно, что это даже неприятно удивило ее, и она невольно задалась вопросом: а почему, собственно, ее надо было успокаивать? Мимолетно ей вспомнилось дневное происшествие, но она сразу отбросила эти мысли. Мир был слишком надежным и знакомым, чтобы думать об этом.

За чаем леди Кинсли почувствовала раздражение. Она постоянно возражала О'Коннору и сердилась, когда тот не соглашался. И хотя она прекрасно понимала, что не права, спустя некоторое время все повторялось. О'Коннор был удивлен, принял ее раздражительность за усталость и плохое самочувствие и решил быть с ней осторожней. Но леди Кинсли поняла это и снова рассердилась. В конце концов она сослалась на мигрень и ушла в свою комнату.

Леди Кинсли знала, что единственный способ улучшить плохое настроение — бесстрастно проанализировать душевное состояние. Она честно попыталась разобраться в себе, но результат ее не удовлетворил.

День был словно присыпан пеплом. Любимые привычки казались пошлыми и никчемными, традиции — бессмысленными. Казалось, будто буря в подсознании отменила все системы координат и привычные оценки. Появилось непонятное беспокойство, с которым леди Кинсли не могла справиться.

Поездка в порт отвлекла ее. Скользящая под лодкой вода успокоила ее нервы, потому что она и сама не была спокойна, создавала ощущение полета и одновременно — чувство защищенности. На поверхности вода была прогрета солнцем, однако глубинные течения оставались холодными.

Ужиная с Фредериком О'Коннором, леди Кинсли внезапно поняла, что между ними принципиальные, сущностные различия. Удивительно, как она умудрялась не замечать этого раньше. Корректность, которую она ценила в нем, наскучила ей, тон беседы, как у старых добрых знакомых, показала! леди Кинсли неприятно интимным. Она раздосадованно попрощалась.

Потом она велела подать машину и поехала в театр. Там она прослушала первый акт оперы. Прежде чем начался второй, леди Кинсли покинула ложу. Она нерешительно шла по фойе. Ее беспокойство превратилось в возбуждение, она ощутила легкую лихорадку, предчувствия обступили ее, как боязливые левретки.

Перед зданием театра свежий ветер вдруг нагнал на нее резкую тоску по ночному воздуху Корсерадо. Леди Кинсли тотчас отдалась ей, потому что эта тоска была самым сильным и ярким чувством за весь день и потому имела право на существование. Она пошла вверх по улице.
III
Ночь была похожа на траурное платье, такими темными были тени, притаившиеся под деревьями. В листве запела одинокая птица; потом — шелест и тишина. Дорога была освещена луной. Леди Кинсли шагала по ней, наклонив голову, не поднимая глаз. Когда лунный свет упал на ее лицо, она огляделась.

Внизу лежал город, освещенный тысячами огней, словно сверкающее украшение на бархате ночи. У берега отблески света рисовали на спокойной воде дрожащие спирали. На юге огни карабкались по склонам прилегающих к городу гор. Они сверкали в горах, как светлячки. По морю тянулась сотканная из лунного света дорожка, на ней выделялась черная преграда Сахарной Головы, как тяжелые ворота перед заколдованным царством.

Леди Кинсли обернулась. Пальмы протягивали к ней свои перистые листья. И тут она вдруг все поняла.

Кровь ударила ей в голову; все барьеры пали, разрушились, разбились, смылись, забылись. Кровь пульсировала -в висках, растекаясь, распространялась по всему телу, пробуждая первобытные, животные страсти. Дорога в призрачном лунном свете казалась сонной артерией, по которой текла серебристая кровь; казалось, сжавшееся в комок будущее, тяжелое, как пчелиные соты, притаилось за скалами у поворота. Мир был как нераспустившийся бутон лотоса; одно дуновение — и он раскроется.

Леди Кинсли шла дальше, ничего не замечая. Она чувствовала, что ритм ее шагов совпадал со страстной пульсацией в крови, сомнамбулическое упрямство было ей защитой. Все ворота были раскрыты, печати со всех тайн сорваны. Всё было просто и хорошо; и на все вопросы был один ответ. Он был по ту сторону слов и не мог затеряться среди других понятий. Надо было идти к нему, чтобы он обнаружился.

Леди Кинсли шла, ее подталкивали пульсация крови и внутренняя дрожь. Исполнением желаний стал вынырнувший из темноты низкий домишко, в котором светился красноватый огонек. Переступив через порог, она вдохнула аромат скотного двора, который показался ей до боли знакомым, и ничуть не испугалась, когда из комнаты вышел мужчина.

В полоске света, пробивавшейся из-за двери, она увидела бронзовую от загара грудь и расстегнутую рубашку. Тогда, осознав вечную участь женщины, она склонила голову. В смиренной, детской позе ожидала она мужчину, который не знал, что происходило в ней, а просто молча, торопливо овладел ею.

Эрих Мария Ремарк, 1924
ТРАГИЧЕСКИЙ РАЗГОВОР

Люси возилась со своим маленьким стетоскопом души из розового кварца и кривила рот.

— Джек думал, не стану ли я его женой; Грегори размышлял сегодня о будущем каких-то аппаратов для усиления тока и необходимом для этого капитале и обдумывал то же самое, что и Джек, только по-деловому... Ты видишь того крупного черного господина, Лиззи? В нем, кажется, есть что-то демоническое. Давай настроимся на его волну.

Она щелчком включила «душескоп» и установила расстояние в метрах. На маленькой сине-зеленой шкале появились желтые полосы. Люси в отчаянии покачала головой:

— Ужасно, ты только посмотри, Лиззи: синий — значит, философский склад ума с романтическим уклоном... зеленовато-желтый — значит, хорошая память; плохой летчик, педантичный супруг, любит поесть — ничего демонического, Лиззи... Вот так всегда...

Мимо, кружась, пропорхнула стайка людей в масках. Люси решительно выключила свой стетоскоп души.

— Всегда одно и то же, одно и то же. Далеко мы продвинулись с нашими аппаратами! Можно за секунду вскрыть душу любого человека и все точно про него узнать. Электричество убило любовь. Как можно кого-то полюбить, если сразу же все про него знаешь?

Лиззи кивнула.

— Неожиданностей больше нет. Все известно заранее. Было бы еще интересно, если бы только ты все знала. Но ведь и все остальные все знают заранее!

На террасе организовывали пасторальные развлечения. Почтенные папаши танцевали лендлер, водили хоровод и с удовольствием хлопали в ладоши.

Люси указала на них.

— Вот до чего мы дошли! В моде буколика! Все потому, что слишком много гармонии! Ведь все всё знают: если кто-то захочет украсть, его мысли отразятся красным цветом на хрустальной панели этого ящичка. Если он решит солгать, на ней появится сетка из черных полосок. Никто больше не сможет совершить дурной поступок или злодеяние, потому что наши аппараты заранее его выдадут. Поэтому все стали такими мирными.

— Говорят, раньше было иначе, Люси! Тогда бывали трагедии, слезы, ненависть, любовь, соблазны, тайны, любопытство...

— Я уже потеряла надежду что-то испытать!

Обе вздохнули и посмотрели на своих отцов, танцующих лендлер.

Вдруг Лиззи решительно сказала:

— Я больше не буду в этом участвовать.

— Что ты собираешься сделать, darling?

— Я положу этому конец!

— Лиззи! Ты хочешь убить себя?..

— Да!

На время наступила тишина. Потом Люси пробормотала:

— Я тоже!

Расцеловавшись на прощанье, они одновременно спрыгнули с балюстрады крыши 113-этажного отеля и со свистом полетели вниз.

Но на высоте одиннадцатого этажа невидимое улавливающее электрическое устройство, автоматически приводимое в действие при прыжке, мягко поймало их и доставило обратно наверх.

В 2500 году все было оборудовано на любой случай; даже самоубийства сделались невозможны, потому что были известны заранее.

Девушки печально переглянулись.

— Я просигнализирую Джеку, чтобы он приехал... — грустно сказала Люси.

Эрих Мария Ремарк, 1927
Навстречу уикенду! – рассказ Ремарка (завершающий в серии) о преимуществах алкоголя над прочими веществами в избавлении от генерализированных тревожных расстройств, синдромов хронической усталости и прочей хандры. Хороших выходных!