MineRead. Письма Леттермана
461 subscribers
235 photos
1 file
160 links
Первый в мире телеграм-роман (публикуется главами прямо в канале) + обширная телеграм-библиотека

Для связи: @minewrite
Download Telegram
Но едва он закурил, как генерал - между прочим, это был Сан-Игнасио, вы с ним, возможно, встречались - появился во дворе в сопровождении своего адъютанта. Были выполнены обычные формальности, и Сан-Игнасио спросил осужденных, нет ли у кого-нибудь из них последнего желания. Четверо ответили отрицательно, но наш друг сказал:
- Да, я хотел бы проститься с женой.
- Bueno [хорошо (исп.)], - сказал генерал, - я не возражаю. Где она?
- Ждет у ворот тюрьмы.
- Тогда это займет не больше пяти минут.
- Даже меньше, сеньор генерал, - сказал наш друг.
- Отведите его в сторону.
Два солдата вышли вперед и отвели осужденного в указанное место. Офицер по кивку генерала дал команду, раздался нестройный залп, и те четверо упали. Они упали странно - не разом, а один за другим, нелепо дергаясь, как марионетки в кукольном театре. Офицер подошел к ним и разрядил оба ствола револьвера в того, который был еще жив. Наш друг докурил сигарету и отшвырнул окурок.
В это время у ворот произошло какое-то движение. Во двор быстрыми шагами вошла молодая женщина - и внезапно остановилась, схватившись рукой за сердце. Потом она вскрикнула и, протянув руки, бросилась вперед.
- Caramba [черт возьми (исп.)], - сказал генерал.
Женщина была вся в черном, волосы покрыты вуалью, лицо мертвенно бледное. Почти девочка - тоненькая, с правильными чертами лица и огромными глазами. Сейчас в этих глазах застыл ужас. Она бежала, полуоткрыв рот, и так была прекрасна в своем горе, что даже у этих ко всему безразличных солдат вырвался возглас изумления.
Мятежник шагнул ей навстречу. Она кинулась к нему в объятия с хриплым страстным криком: Alma demi cora! Son - сердце души моей.
Он прильнул к ее губам. В то же мгновение выхватил нож из-под рваной рубахи - уму непостижимо, как ему удалось его там спрятать, - и ударил ее в шею. Кровь хлынула из перерезанной вены, обагрив его рубаху. Он снова обнял жену и прижался к ее губам.
Многие не поняли, что произошло - настолько быстро все свершилось, - у других же вырвался крик ужаса, они бросились к нему и схватили его за руки: женщина упала бы, если бы адъютант генерала не подхватил ее. Он была без сознания. Ее положили на землю и обступили, растерянно глядя на нее. Мятежник знал, куда нанести удар: остановить кровь было невозможно. Через минуту адъютант, стоявший возле нее на коленях, поднялся.
- Она мертва, - прошептал он.
Мятежник перекрестился.
- Почему ты это сделал? - спросил генерал.
- Я любил ее.
Словно вздох пробежал по рядам; все взгляды были направлены на убийцу. Генерал молчал и тоже смотрел на него.
- Это был благородный поступок, - сказал наконец генерал. - Я не могу казнить такого человека. Возьмите мою машину и отвезите его на границу. Сеньор, свидетельствую вам свое уважение как смелый человек смелому человеку.
Послышался ропот одобрения. Адъютант тронул убийцу за плечо и, не сказав ни слова, зашагал между двумя солдатами к ожидавшей машине.
Мой знакомый умолк, и я некоторое время тоже молчал. Должен заметить, что он был гватемалец и говорил со мной по-испански. Я постарался как можно лучше перевести то, что услышал, сохранив даже и его несколько напыщенный слог. Честно говоря, я думаю, что он вполне соответствует рассказу.
- Но откуда же этот шрам? - спросил я наконец.
- А, это он как-то раз откупоривал бутылку, и она разорвалась у него в руках. Бутылка шипучки.
- Никогда не любил шипучки, - сказал я.

Сомерсет Моэм
ЛУИЗА

Я никогда не понимал, чего ради Луиза со мной знается. Она меня недолюбливала и не упускала случая за моей спиной сказать обо мне самым милым тоном что-нибудь нелестное. Она была слишком деликатна, чтобы выражать свои мысли прямо, но намек, вздох, легкое движение ее красивых рук говорили яснее слов. Это была великая мастерица на язвительные комплименты. Мы, правда, близко знали друг друга уже лет двадцать пять, но я никогда не поверю, чтобы старое знакомство имело для нее хоть какое-нибудь значение. Она считала меня грубым, черствым, циничным и вульгарным. Я терялся в догадках, почему бы ей попросту не отступиться от меня. Ничуть не бывало; напротив, она не оставляла меня в покое -- постоянно звала к себе то к завтраку, то к обеду, а раз или два приглашала провести субботу и воскресенье на ее загородной вилле. Наконец, как мне показалось, я понял, в чем тут дело. Луизу мучило подозрение, что я ей не верю; потому-то она и не любила меня, но в то же время искала моего общества: я единственный не принимал ее всерьез, это ее злило, и она не могла успокоиться, пока не заставит меня сдаться и признать свою ошибку. Быть может, она смутно чувствовала, что я разгадал под маской ее истинное лицо, и решила рано или поздно разубедить меня -- ведь только я один еще упорствовал. Я не был до конца уверен в том, что Луиза -- отъявленная лгунья. Возможно, она обманывала себя не менее удачно, чем других, или же в глубине души смеялась над всеми. А если так, то ее могло привлекать ко мне сознание, что у нас, как у двух мошенников, есть общий секрет, о котором никто и не догадывается.
Я знал Луизу еще до замужества. Это была хрупкая, слабенькая девушка с большими грустными глазами. Отец и мать боготворили ее и дрожали над ней – после какой-то болезни, кажется скарлатины, у нее было осложнение на сердце, и ей приходилось особенно беречься. Когда Том Мэйтленд сделал ей предложение, родители пришли в ужас, так как считали, что дочь слишком хрупка для тягот семейной жизни. Но жилось им нелегко, а Том Мэйтленд был богат. Он клялся, что для Луизы готов на все, и в конце концов они вверили эту святыню его попечениям. Том Мэйтленд был рослый, здоровый, очень красивый парень, прекрасный спортсмен. В Луизе он души не чаял. Он понимал, что с ее больным сердцем жить ей на земле осталось недолго, и решил сделать все возможное, чтобы эти немногие годы она была счастлива. Он забросил любимый спорт, но не потому, что она этого требовала (нет, она радовалась его успехам!), а потому, что, по странному совпадению, стоило ему собраться куда-нибудь -- поиграть в гольф или на охоту, -- как с ней случался сердечный припадок. Если они расходились во мнениях, она тотчас уступала, ведь это была самая покладистая из всех жен на свете, но сердце подводило ее, и она неделю лежала в постели, кроткая, безропотная. Конечно, с его стороны было жестоко противоречить ей. Потом он долго убеждал ее, что был неправ, и только после упорной борьбы великодуший она наконец соглашалась поступить по-своему. Однажды, видя, как Луиза прошагала восемь миль, когда ей вздумалось прогуляться, я намекнул Тому Мэйтленду, что она крепче, чем кажется с первого взгляда. Он покачал головой.
-- Нет, нет, здоровье у нее никуда. Она показывалась лучшим в мире докторам, и все они считают, что ее жизнь висит на волоске. Просто у нее необычайная сила воли.
Он передал Луизе мое мнение о ее выносливости.
-- Завтра мне придется за это расплачиваться, -- сказала вечная страдалица. -- Я окажусь на пороге смерти.
-- По-моему, сил у вас предостаточно, было бы желание, -- возразил я. Я давно заметил, что в веселой компании она может танцевать ночь напролет; если же ей скучно, она чувствует недомогание и Том вынужден везти ее домой.
Боюсь, что мой ответ ей не понравился, -- она мило улыбнулась мне, но ее большие голубые глаза оставались серьезными.
-- Вы, верно, ждали, что я упаду замертво, лишь бы доставить вам удовольствие, -- сказала она.
Луиза пережила своего мужа. Он умер, жестоко простудившись, когда они катались на яхте и все пледы понадобились Луизе, чтобы не замерзнуть. Он оставил ей солидное состояние и дочь. Луиза была безутешна. Удивительно, как она вообще выдержала этот удар. Друзья ждали, что она тут же последует за бедным Томом в могилу. Они уже от души жалели ее дочь, которая останется круглой сиротой. Они удвоили свое внимание к Луизе. Не давали ей пальцем пошевелить; старались делать все на свете, только бы избавить ее от забот. Как же иначе, ведь, если предстояло что-нибудь утомительное или неинтересное, сердце изменяло ей и она оказывалась на пороге смерти. Она говорила, что просто погибает без человека, который заботился бы о ней, и не знает, как с ее слабым здоровьем вырастить свою дорогую Айрис. Друзья спрашивали, почему бы ей не выйти опять замуж. О, с ее сердцем об этом не может быть и речи, хотя, конечно, дорогой Том хотел бы этого, и, пожалуй, так было бы лучше для Айрис; но кто ж захочет возиться с таким жалким инвалидом? Как ни странно, охотников взять на себя эту обузу нашлось более чем достаточно, и спустя год после смерти Тома Луиза позволила Джорджу Хобхаусу повести ее к алтарю. Это был превосходный, подающий надежды молодой человек, к тому же далеко не бедняк. Он был бесконечно признателен за то, что именно ему предоставили право заботиться об этом хрупком создании.
-- Не бойся, я долго не протяну, -- говорила она. Он был человек военный, притом весьма честолюбив, но вышел в отставку. Здоровье Луизы требовало, чтобы зиму она проводила в Монте-Карло, а лето в Довилле. Он не сразу решился отказаться от своей карьеры, а Луиза сперва и слышать об этом не хотела; но наконец она уступила, как уступала всегда, и он целиком посвятил себя тому, чтобы остаток жизни жена его была по возможности счастлива.
-- Теперь уже недолго, -- говорила она. -- Я постараюсь не быть тебе в тягость.
Следующие два или три года Луиза, несмотря на слабое сердце, ухитрялась появляться в нарядных туалетах на всех самых шумных вечерах, крупно играла и даже флиртовала с высокими и стройными молодыми людьми. Но Джордж Хобхаус был не так вынослив, как первый муж Луизы, и, чтобы справиться с повседневными обязанностями ее второго мужа, ему то и дело приходилось поддерживать себя крепкими напитками. Возможно, это вошло бы у него в привычку, что вряд ли понравилось бы Луизе, но, к счастью (для нее), началась война. Он вернулся в полк и спустя три месяца был убит. Это был тяжелый удар для Луизы. Однако она понимала, что в такое время нельзя предаваться личному горю; если у нее и был сердечный припадок, то никто об этом не узнал. Чтобы как-то рассеяться, она превратила свою виллу в Монте-Карло в санаторий для выздоравливающих офицеров. Друзья говорили ей, что она не выдержит такого напряжения.
-- Конечно, это убьет меня, -- соглашалась она. -- Я знаю. Но что за беда? Я выполню свой долг.
Это не убило ее. Она наслаждалась жизнью как никогда. Во всей Франции не было более популярного санатория. Случайно я встретил Луизу в Париже. Она завтракала в "Рице" с высоким и очень красивым молодым французом. Она объяснила, что приехала сюда по делам санатория. Офицеры необыкновенно милы с ней. Зная, как она слаба, они не позволяют ей шагу ступить. Они заботятся о ней, как ... ну да, как любящие мужья. Она вздохнула.
-- Бедняжка Джордж, кто бы мог подумать, что я, с моим сердцем, переживу его?
-- И бедняжка Том! -- сказал я.
Не знаю почему, но мои слова ей не понравились. Она, по обыкновению, страдальчески улыбнулась, и ее прекрасные глаза наполнились слезами. -- Вы всегда говорите так, будто упрекаете меня за те немногие годы, что мне осталось прожить.
-- Кстати, ваше сердце, кажется, окрепло?
-- Оно никогда не окрепнет. Сегодня я показывалась специалисту, и он сказал, что я должна приготовиться к худшему.
-- Ну, это пустяки, вы ведь уже двадцать лет готовитесь к худшему.
После войны Луиза поселилась в Лондоне. Это была по-прежнему худая, хрупкая женщина, большеглазая и бледная, но, хотя ей было за сорок, никто не давал ей больше двадцати пяти. Айрис, которая уже вышла из пансиона и стала совсем взрослой девушкой, переехала жить к ней.
-- Она будет заботиться обо мне, -- говорила Луиза. -- Конечно, нелегко ей придется с таким инвалидом, но вряд ли она посетует -- ведь дни мои сочтены.
Айрис была славная девушка. Всю жизнь ей внушали, что ее мать серьезно больна. Даже в детстве не позволяли шуметь. Она всегда понимала, что для матери всякое волнение очень вредно. И хотя сейчас Луиза уверяла ее, что ни в коем случае не позволит ей жертвовать собой ради нудной старой женщины, девушка и слышать ничего не хотела. Разве это жертва, это же счастье хоть чем-нибудь помочь бедной мамочке. Со вздохом Луиза принимала ее помощь, и немалую.
-- Девочке нравится думать, что она мне полезна, -- говорила она.
-- А вам не кажется, что ей нужно побольше бывать на людях? -- спросил я.
-- Об этом-то я ей всегда и толкую. Не могу заставить ее развлечься. Видит бог, я совсем не хочу, чтобы кто-то страдал из-за меня.
Айрис же, когда я пытался вразумить ее, сказала:
-- Бедная мамочка, она хочет, чтобы я гостила у друзей и ездила на вечера, но стоит мне собраться куда-нибудь, как с ней случается припадок, – лучше уж я посижу дома.
Но вскоре она влюбилась. Один мой знакомый, весьма приятный юноша, попросил ее руки, и Айрис дала согласие. Мне нравилась эта девочка, и я радовался, что у нее будет наконец своя жизнь. По-видимому, она прежде и не подозревала, что это возможно. Но однажды молодой человек пришел ко мне в совершенном отчаянии и сказал, что свадьба откладывается на неопределенное время. Айрис не в силах оставить мать. Конечно, мое дело
сторона, но я решил повидаться с Луизой. Она всегда приглашала к чаю друзей и теперь, когда стала старше, собирала у себя художников и писателей.
-- Итак, я слышал, Айрис замуж не выходит, -- сказал я после обычных приветствий.
-- Еще неизвестно. Пока что нет, хотя мне бы очень этого хотелось. Я на коленях умоляла ее не считаться со мной, но она наотрез отказывается меня покинуть.
-- Не кажется ли вам, что ей это нелегко?
-- Ужасно. Правда, ждать осталось всего несколько месяцев, но мне невыносимо думать, что кто-то жертвует собой ради меня.
-- Дорогая Луиза, вы схоронили уже двух мужей, я, право, не понимаю, почему бы вам не схоронить по крайней мере еще двоих.
-- Не вижу тут ничего смешного, -- сказала она ледяным тоном.
-- А вам никогда не казалось странным, что у вас хватает сил исполнять все свои желания и что слабое сердце мешает вам делать лишь то, что вам не по вкусу?
-- О, я прекрасно знаю, что вы обо мне думаете. Вы никогда не верили, что я серьезно больна, так ведь?
Я посмотрел ей прямо в глаза.
-- Никогда. Я считаю, что ваше поведение все эти двадцать пять лет – сплошная ложь. Я не встречал более эгоистичной и жестокой женщины. Вы разбили жизнь двум тем несчастным, которые женились на вас, а теперь собираетесь разбить жизнь родной дочери.
Меня бы не удивило, если б с Луизой тут же случился сердечный припадок. Я был уверен, что она придет в ярость. Но она только кротко улыбнулась.
-- Мой бедный друг, уже недалек тот день, когда вы страшно пожалеете об этих словах.
-- Вы твердо решили помешать Айрис выйти за этого мальчика?
-- Я умоляю ее выйти за него. Я знаю, что это убьет меня. Ну что ж. Кому я нужна? Только обуза для всех.
-- И вы ей сказали, что это убьет вас?
-- Она меня заставила.
-- Как будто можно заставить вас сделать хоть что-то, что не входит в ваши намерения!
-- Пусть женятся хоть завтра, раз ей так хочется. Если это убьет меня -- так тому и быть.
-- Может, рискнем?
-- Неужели вы ни капли не жалеете меня?
-- Да вы мне смешны, какая уж тут жалость.
На бледных щеках Луизы выступил слабый румянец, и, хотя она по-прежнему улыбалась, глаза ее смотрели холодно и зло.
-- Свадьба будет не позже, чем через месяц, -- сказала она, -- и, если со мной что-нибудь случится, надеюсь, ни вы, ни Айрис не станете терзаться угрызениями совести.
Луиза сдержала слово. Был назначен день, заказано пышное приданое, разосланы приглашения. Айрис и весьма приятный юноша сияли. В день свадьбы, в десять утра, с этой чертовой куклой Луизой случился очередной сердечный припадок и она умерла. Умерла, великодушно простив Айрис, которая ее убила.

Сомерсет Моэм
МЭХЬЮ

Жизнь большинства людей определяется их окружением. Обстоятельства, в которые ставит их судьба, они принимают не только с покорностью, но и охотно. Они похожи на трамваи, вполне довольные тем, что бегут по своим рельсам, и презирающие веселый маленький автомобиль, который шныряет туда-сюда среди уличного движения и резво мчится по деревенским дорогам. Я уважаю таких людей: это хорошие граждане, хорошие мужья и отцы, и, кроме того, должен же кто-то платить налоги; но они меня не волнуют. Куда интереснее, на мой взгляд, люди -- надо сказать, весьма редкие, -- которые берут жизнь в руки и как бы лепят ее по своему вкусу.
Может быть, свобода воли нам вообще не дана, но иллюзия ее нас не покидает. На развилке дорог нам кажется, что мы вольны пойти и направо и налево, когда же выбор сделан, трудно увидеть, что нас подвел к нему весь ход мировой истории.
Я никогда не встречал более интересного человека, чем Мэйхью. Это был адвокат из Детройта, способный и преуспевающий. К тридцати пяти годам он имел большую и выгодную практику, добился независимого материального положения и стоял на пороге великолепной карьеры. Он был умен, честен, симпатичен. Ничто не мешало ему стать видной фигурой в финансовом или политическом мире.
Как-то вечером он сидел у себя в клубе с друзьями; они немного выпили. Один из них, только что побывавший в Италии, рассказал о доме, который он видел на Капри,-- это был дом в большом тенистом саду на холме над Неаполитанским заливом. Выслушав описание красот самого красивого острова в Средиземном море, Мэйхью сказал:
-- Звучит превосходно. А этот дом продается?
-- В Италии все продается.
-- Пошлем им телеграмму, предложим цену.
-- А что, скажи на милость, ты будешь делать с домом на Капри?
-- Буду в нем жить,-- сказал Мэйхью.
Он послал за телеграфным бланком, заполнил его и отправил. Через несколько часов пришел ответ. Предложение было принято.
Мэйхью не был лицемером и не скрывал, что в трезвом состоянии никогда не совершил бы такого безумного шага, но, протрезвившись, он не жалел об этом. Он не был ни импульсивен, ни излишне эмоционален, это был очень честный и искренний человек. Мэйхью не стал бы упорствовать из чистой бравады, если бы, подумав, расценил свой поступок как безрассудный. Но тут он не счел нужным менять принятое решение. За большим богатством он не гнался, а на то, чтобы жить в Италии, денег у него было достаточно. Ему пришло в голову, что, пожалуй, не стоит тратить жизнь на улаживание мелких дрязг незначительных людей. Никакого определенного плана у него не было. Просто ему захотелось уйти от привычной жизни, потерявшей для него всякий интерес.
Друзья, вероятно, решили, что он спятил; некоторые, я думаю, не жалели сил, чтобы отговорить его. Он привел в порядок дела, упаковал мебель и уехал.
Капри --это суровая скала неприступного вида, омываемая темно-синим морем, но живая зелень виноградников украшает ее и смягчает ее суровость. Это ласковый, спокойный, приветливый остров. То, что Мэйхью обосновался в таком чудесном месте, удивляет меня, ибо я не встречал человека, менее восприимчивого к красоте. Не знаю, чего он искал там -- счастья, свободы или просто праздности, -- но знаю, что он нашел. В этом уголке земли, столь притягательном для чувств, он жил чисто духовной жизнью. Дело в том, что на Капри все дышит историей, и над ним вечно витает загадочная тень императора Тиберия. Из своих окон, выходивших на Неаполитанский залив, Мэйхью видел благородные очертания Везувия, меняющего цвет с каждой переменой освещения, и сотни мест, напоминающих о римлянах и греках. Прошлое завладело его мыслями. Все, что он видел здесь впервые -- потому что он никогда раньше не бывал за границей, -- волновало его и будило творческое воображение. Мэйхью был человек действия. Вскоре он решил написать исторический труд. Некоторое время он выбирал тему и наконец остановился на втором столетии Римской империи. Эпоха эта была мало изучена и, как ему казалось, выдвигала проблемы, сходные с современными.
Он начал собирать книги и вскоре стал обладателем огромной библиотеки. За годы своей адвокатской деятельности Мэйхью научился читать быстро. Он принялся за дело.
Вначале он часто проводил вечера в обществе художников и писателей в маленькой таверне на площади, но потом отдалился от них, увлеченный работой. Он успел полюбить купание в этом тихом, теплом море и далекие прогулки среди кудрявых виноградников, но мало-помалу, жалея время, отказался и от прогулок, и от моря. Он работал больше и усерднее, чем когда-либо в Детройте. Начинал в полдень и работал весь день и всю ночь, пока гудок парохода, который каждое утро ходит с Капри в Неаполь, не давал ему знать, что уже пять часов и пора ложиться.
Тема постепенно раскрывалась перед ним во всем своем объеме и значительности, и мысленно он уже видел труд, который поставит его в один ряд с великими историками прошлого. С годами он все больше сторонился людей. Его можно было выманить из дому, только соблазнив возможностью сыграть партию в шахматы или с кем-нибудь поспорить. Его увлекали поединки интеллектов. Он был теперь широко начитан, и не только в области истории, но и в философии, и в естественных науках; он был искусный полемист — быстрый, логичный, язвительный. Но он оставался человеком добрым и терпимым, и хотя победа доставляла ему вполне понятное удовольствие, он не радовался ей вслух, щадя самолюбие противника.
Он приехал на остров крепко сбитым, мускулистым человеком с шапкой черных волос и черной бородой; но постепенно кожа его приобрела бледно-восковой оттенок, он стал худым и слабым. Странная вещь: этот логичнейший из людей, убежденный и воинствующий материалист, презирал тело, смотрел на него как на грубый инструмент, который должен лишь исполнять приказания духа. Ни болезнь, ни усталость не могли помешать ему продолжать работу. Четырнадцать лет он трудился не покладая рук. Он исписал тысячи карточек. Он сортировал и классифицировал их. Он изучал свою тему вдоль и поперек, и наконец подготовка была закончена. Он сел за стол, чтобы начать писать. И умер.
Тело, с которым он, материалист, обошелся так неуважительно, отомстило ему.
Огромные накопленные им знания погибли безвозвратно. Не сбылась его мечта -- нисколько не постыдная -- увидеть свое имя рядом с именами Гиббона и Моммзена.
Память о нем хранят немногие друзья, которых с годами, увы, становится все меньше, а миру он после смерти неизвестен так же, как был неизвестен при жизни.
И все же, на мой взгляд, он прожил счастливую жизнь. Картина ее прекрасна и закончена. Он сделал то, что хотел, и умер, когда желанный берег был уже близок, так и не изведав горечи достигнутой цели.

Сомерсет Моэм
САЛЬВАТОРЕ

Интересно, удастся ли мне это сделать.
Когда я впервые увидел Сальваторе, это был пятнадцатилетний мальчик, очень некрасивый, но с приятным лицом, смеющимся ртом и беззаботным взглядом. По утрам он лежал на берегу почти нагишом, и его загорелое тело было худым как щепка. Он был необычайно грациозен. То и дело он принимался нырять и плавать, рассекая воду угловатыми легкими взмахами, как все мальчишки-рыбаки. Он взбирался на острые скалы, цепляясь за них шершавыми пятками (ботинки он носил только по воскресеньям), и с радостным воплем бросался оттуда в воду. Отец его был рыбаком и имел небольшой виноградник, а Сальваторе приходилось возиться с двумя младшими братьями. Когда мальчики заплывали слишком далеко, он звал их обратно; когда наступало время скудного обеда, заставлял их одеваться, и они поднимались по горячему склону холма, покрытому виноградниками.
Но на юге мальчики растут быстро, и вскоре он уже был безумно влюблен в хорошенькую девушку, которая жила на Гранде Марина. Глаза ее были подобны лесным озерам, и держалась она, как дочь Цезаря. Они обручились, но не могли пожениться, пока Сальваторе не отбудет срок военной службы, и когда он – первый раз в жизни -- уезжал со своего острова, чтобы стать матросом во флоте короля Виктора-Эммануила, он плакал, как ребенок. Трудно было Сальваторе, привыкшему к вольной жизни птицы, подчиняться теперь любому приказу; еще труднее -- жить на военном корабле с чужими людьми, а не в своем маленьком белом домике среди виноградника; сходя на берег, бродить по шумным городам, где у него не было друзей и где на улицах была такая давка, что он даже боялся их переходить, -- ведь он так привык к тихим тропинкам, горам и морю. Он, вероятно, и не представлял себе, что не может обойтись без Искьи -- острова, на который он смотрел каждый вечер, чтобы определить, какая будет на следующий день погода (на закате этот остров был совершенно сказочным),-- и жемчужного на заре Везувия; теперь, когда он их больше не видел, он смутно осознал, что они так же неотделимы от него, как любая часть его тела. Он мучительно тосковал по дому. Но труднее всего он переносил разлуку с девушкой, которую любил всем своим страстным молодым сердцем. Он писал ей детским почерком длинные, полные орфографических ошибок письма, в которых рассказывал, что все время о ней думает и мечтает о возвращении домой. Его посылали в разные места -- в Специю, Бари, Венецию-- и наконец отправили в Китай. Там он заболел загадочной болезнью, из-за которой его много месяцев продержали в госпитале. Он переносил это с немым терпением собаки, не понимающей, что происходит. Когда же он узнал, что болен ревматизмом и потому непригоден для дальнейшей службы, сердце его возликовало, так как теперь он мог вернуться домой; его совершенно не беспокоило, вернее, он даже почти и не слушал, когда врачи говорили, что он никогда не сможет полностью излечиться от этой болезни. Какое это имело значение -- ведь он возвращался на свой маленький остров, который так любил, и к девушке, ждавшей его!
Когда Сальваторе сел в лодку, встречавшую пароход из Неаполя, и, подъезжая к берегу, увидел на пристани отца, мать и обоих братьев, уже больших мальчиков, он помахал им рукой. В толпе на берегу он искал глазами свою невесту. Но ее не было. Он взбежал по ступенькам, начались бесконечные поцелуи, и все они, эмоциональные создания, немного поплакали, радуясь встрече. Он спросил, где девушка. Мать ответила, что не знает: они не видели ее уже две или три недели. Вечером, когда луна светила над безмятежным морем, а вдали мерцали огни Неаполя, он спустился к Гранде Марина, к ее дому. Она сидела на крыльце вместе с матерью. Он немножко робел, так как давно ее не видел. Спросил, может быть, она не получила письма, в котором он сообщал о своем возвращении. Нет, письмо они получили, и один парень с их же острова рассказал им о его болезни. Именно поэтому он и вернулся; разве ему не повезло? Да, но они слышали, что ему никогда полностью не выздороветь. Доктора болтали всякую чушь, но он-то хорошо знает, что теперь, дома, он поправится. Они помолчали немного, затем мать слегка подтолкнула дочь локтем. Девушка не стала церемониться. С грубой прямотой итальянки она сразу сказала, что не пойдет за человека, недостаточно сильного, чтобы выполнять мужскую работу. Они уже все обсудили в семье, ее отец никогда не согласится на этот брак.
Когда Сальваторе вернулся домой, оказалось, что там уже и раньше все знали. Отец девушки заходил предупредить о принятом решении, но у родителей Сальваторе не хватило духу рассказать ему это. Он плакал на груди у матери. Он был неимоверно несчастен, но девушку не винил. Жизнь рыбака тяжела и требует силы и выносливости. Он прекрасно понимал, что девушке нельзя выйти замуж за человека, который, может быть, не сумеет ее прокормить. Он грустно улыбался, глаза у него были как у побитой собаки, но он не жаловался и не говорил ничего плохого про ту, которую так сильно любил. Через несколько месяцев, когда он уже обжился, втянулся в работу на отцовском винограднике и ходил на рыбную ловлю, мать сказала, что одна молодая женщина из их деревни не прочь выйти за него. Ее зовут Ассунта.
-- Она страшна, как черт, -- заметил он.
Ассунта была старше его, ей уже было лет двадцать пять, не меньше; жениха ее убили в Африке, где он отбывал военную службу. Она скопила немного денег и, если бы Сальваторе женился на ней, купила бы ему лодку; к тому же они могли бы арендовать виноградник, который, по счастливой случайности, пустовал в это время. Мать рассказала, что Ассунта видела его на престольном празднике и влюбилась в него. На губах Сальваторе появилась его обычная нежная улыбка, и он обещал подумать. В следующее воскресенье, облачившись в грубый черный костюм -- в нем он выглядел намного хуже, чем в рваной рубахе и штанах, которые обычно носил, -- он отправился в приходскую церковь к обедне и пристроился так, чтобы хорошенько разглядеть молодую женщину. Вернувшись, он сказал матери, что согласен.
Итак, они поженились и поселились в крошечном белом домике, приютившемся среди виноградника. Теперь Сальваторе был огромным, нескладным верзилой, он был высок и широкоплеч, но сохранил свою мальчишескую наивную улыбку и доверчивые ласковые глаза. Держался он с поразительным благородством. У Ассунты были резкие черты и угрюмое выражение лица, и она выглядела старше своих лет. Но сердце у нее было доброе, и она была неглупа. Меня забавляла чуть заметная преданная улыбка, которой она дарила своего мужа, когда он вдруг начинал командовать и распоряжаться в доме; ее всегда умиляла его кротость и нежность. Но она терпеть не могла девушку, которая его отвергла, и, несмотря на добродушные увещевания Сальваторе, поносила ее последними словами.
У них пошли дети. Жизнь была трудная. В течение всего сезона Сальваторе вместе с одним из своих братьев каждый вечер отправлялся к месту лова. Чтобы добраться туда, они шли на веслах не меньше шести или семи миль, и Сальваторе проводил там все ночи за ловлей каракатицы, выгодной для продажи. Потом начинался долгий обратный путь: надо было успеть продать улов, чтобы первым пароходом его увезли в Неаполь. Иногда Сальваторе трудился на винограднике -- с раннего утра до тех пор, пока жара не загоняла его на отдых, а затем, когда становилось немного прохладнее, -- дотемна. Случалось и так, что ревматизм не давал ему работать, и тогда он валялся на берегу, покуривая сигареты, и всегда у него находилось для всех доброе словечко, несмотря на терзавшую его боль. Иностранцы, приходившие купаться, говорили при виде его, что итальянские рыбаки -- ужасные лодыри.
Иногда он приносил к морю своих ребятишек, чтобы выкупать их. У него было два мальчика, и в то время старшему было три года, а младшему не исполнилось и двух лет. Они ползали нагишом по берегу, и время от времени Сальваторе, стоя на камне, окунал их в воду. Старший переносил это стоически, но малыш отчаянно ревел. Руки у Сальваторе были огромные, каждая величиной с окорок, они были жестки и огрубели от постоянной работы; но когда он купал своих детей, он так осторожно держал их и так заботливо вытирал, что, честное слово, руки его становились нежными, как цветы. Посадив голого мальчугана на ладонь, он высоко поднимал его, смеясь тому, что ребенок такой крошечный, и смех его был подобен смеху ангела. В такие минуты глаза его были так же чисты, как глаза ребенка.
Я начал рассказ словами: интересно, удастся ли мне это сделать, и теперь я должен сказать, что именно я пытался сделать. Мне было интересно, смогу ли я завладеть вашим вниманием на несколько минут, пока я нарисую для вас портрет человека, простого итальянского рыбака, у которого за душой не было ничего, кроме редчайшего, самого ценного и прекрасного дара, каким только может обладать человек. Одному Богу известно, по какой странной случайности этот дар был ниспослан именно Сальваторе. Лично я знаю одно: Сальваторе с открытым сердцем нес его людям, но, если бы он это делал не так неосознанно и скромно, многим наверняка было бы трудно его принять. Если вы не догадались, что это за дар, я скажу вам: доброта, просто доброта.

Сомерсет Моэм
СТРЕКОЗА И МУРАВЕЙ

Когда я был маленьким, меня заставляли учить наизусть басни Лафонтена, и мораль каждой мне тщательно растолковывали. Была среди них "Стрекоза и муравей", из которой юные умы почерпывают полезнейший вывод: в нашем несовершенном мире трудолюбие вознаграждается, а легкомыслие карается. В этой превосходнейшей басне (прошу прощения за пересказ того, что известно всем, как несколько опрометчиво требует признать вежливость) муравей усердно трудится все лето, собирая запасы на зиму, а стрекоза сидит себе на листочке под солнышком и распевает песенки. Наступает зима, муравей обеспечен всем необходимым, но у стрекозы кладовая пуста. Она отправляется к муравью и просит дать ей еды. И получает от муравья ответ, ставший классическим:
"--Да работала ль ты в лето?
-- Я без души лето целое все пела.
-- Ты все пела? Это дело: так поди же попляши!"
Думаю, дело было не в извращенности моего ума, а просто в детской непоследовательности -- ведь нравственное чувство детству чуждо, -- но я никак не мог принять такую мораль. Все мои симпатии были на стороне стрекозы, и еще долго, увидев муравья, я старался наступить на него. Таким категоричным образом (и как мне стало ясно много позже -- чисто по-человечески) я пытался выразить неодобрение предусмотрительности и здравому смыслу.
Мне невольно вспомнилась эта басня, когда на днях я увидел в ресторане Джорджа Рэмси, который завтракал там в одиночестве. Лицо его было неописуемо скорбным. Он смотрел в никуда неподвижным взглядом. Казалось, на его плечи легли все беды мира. Мне стало жаль беднягу -- уж конечно, милый братец снова его допек. Я подошел к нему, протягивая руку.
--- Как поживаете? -- сказал я.
-- Не ликую, -- ответил он.
--- Опять Том?
Он вздохнул.
--- Да, опять Том.
Наверное, в любой семье есть свой козлище. Двадцать лет Том был для брата источником непреходящей горечи. Жизнь он начал пристойно: занялся коммерцией, женился, родил двух детей. Семья Рэмси была во всех отношениях почтенной, и были все основания полагать, что Том Рэмси проживет полезную и похвальную жизнь. Но в один прекрасный день он ни с того ни с сего объявил, что работать не любит и не годится в отцы семейства. Он хотел наслаждаться жизнью. И не желал слушать никаких уговоров. Он бросил жену и контору. У него были кое-какие деньги, и он прожил два счастливых года в разных европейских столицах. Время от времени до его родных доходили вести о нем, глубоко их шокировавшие. Время он, бесспорно, проводил великолепно. Они покачивали головами и спрашивали, что он будет делать, когда израсходует все свои деньги. Скоро они это узнали. Он начал занимать. Он был обаятелен и нещепетилен. Я не встречал другого человека, которому было бы так трудно не дать в долг. Он взимал постоянную дань со своих друзей, а друзей он заводил легко. Но он всегда утверждал, что тратить деньги на самое необходимое невыносимо скучно. Приятно и весело тратить деньги на всякую роскошь. Источником таких денег служил его брат Джордж. Обаяния он на него не расходовал -- Джордж был серьезен, и подобные эфемерности его не трогали. Джордж был солиден. Раза два он клевал на обещания Тома исправиться и снабжал его солидными суммами, чтобы тот мог начать жизнь заново. На эти суммы Том приобрел автомобиль и кое-какие недурные драгоценности. Когда же Джордж, поняв, что его брат никогда не остепенится, умыл руки, Том без малейших угрызений совести принялся его шантажировать. Не так-то приятно респектабельному адвокату узнать, что его брат сбивает коктейли за стойкой бара его любимого ресторана или сидит за рулем такси у дверей его клуба. Том утверждал, что стоять за стойкой бара и водить такси -- занятия вполне солидные, однако, если Джордж может услужить ему двумя-тремя сотнями фунтов, он ради чести семьи от них, так и быть, откажется. И Джордж платил.
Однажды Том чуть не угодил в тюрьму. Джордж был в ужасе. Нет, Том действительно зашел слишком далеко. Прежде он был легкомысленным мотом и эгоистом, но бесчестных поступков не допускал. (Под этим Джордж подразумевал нарушения закона.) И если бы его привлекли к суду, ему несомненно вынесли бы обвинительный приговор. Но нельзя же допустить, чтобы ваш единственный брат попал в тюрьму! Человек, которого Том надул, человек по фамилии Кроншо, был мстителен. Он непременно хотел обратиться в суд. Он сказал, что Том негодяй и должен понести кару. Благополучный исход этого дела обошелся Джорджу во множество хлопот и пятьсот фунтов. И я ни разу не видел его в таком бешенстве, как в тот день, когда он узнал, что Том и Кроншо, едва кассировав чек, укатили вместе в Монте-Карло, где провели преотличнейший месяц.
Двадцать лет Том играл на скачках и в казино, волочился за самыми хорошенькими женщинами, танцевал, ел в самых дорогих ресторанах и одевался с безупречным вкусом. Он всегда выглядел так, словно сошел со страницы модного журнала. Хотя ему было сорок шесть, вы бы от силы дали ему тридцать пять. Он был на редкость остроумным собеседником, и хотя вы знали, что он полная никчемность, это не мешало вам получать большое удовольствие от его общества. Его отличали бодрость, неугасимая веселость и невероятное обаяние. Я нисколько не досадовал на поборы, которые он регулярно брал с меня для удовлетворения насущных потребностей. Всякий раз, когда я отсчитывал ему пятьдесят фунтов, у меня возникало ощущение, что я у него в долгу. Том Рэмси знал всех, и все знали Тома Рэмси. Одобрить его образ жизни вы не могли, но все равно он вам нравился.
Бедняга Джордж был всего годом старше своего беспутного брата, но выглядел он на все шестьдесят. В течение четверти века он позволял себе отдыхать не более двух недель в год. Каждое утро в девять тридцать он уже сидел в своей конторе и уходил не раньше шести. Он был честным, трудолюбивым и во всех отношениях достойным человеком. У него была прекрасная жена, которой он ни разу не изменил даже в мыслях, и четыре дочери, для которых он был лучшим из отцов. Он поставил себе правилом откладывать треть дохода с тем, чтобы в пятьдесят пять лет удалиться на покой в небольшой загородный дом, работать в своем саду и играть в гольф. Его жизнь была безупречной, и он радовался тому, что стареет: ведь Том тоже старел. Джордж потирал руки и говорил:
-- Все шло прекрасно, пока Том оставался молодым и красивым, но он только на год моложе меня. Через четыре года ему стукнет пятьдесят. И тогда жить ему станет не так легко. К тому времени, когда я достигну пятидесяти лет, у меня будет тридцать тысяч фунтов. Двадцать пять лет я говорил, что Том кончит под забором. И вот тогда мы посмотрим, как ему это понравится. Тогда мы посмотрим, что лучше -- трудиться или бездельничать.
Бедняга Джордж, я ему от души сочувствовал. И теперь, садясь за его столик, я про себя гадал, в каком постыдном поступке повинен Том на этот раз. Джордж был явно в глубочайшем расстройстве.
-- Знаете, что случилось? -- спросил он меня.
Я приготовился к худшему. Неужели Том все-таки попал в руки правосудия? Голос у Джорджа прерывался.
-- Вы же не станете отрицать, что всю жизнь я был порядочным, респектабельным, честным тружеником. И после долгих лет неустанных усилий и бережливости я могу предвкушать уход на покой, обеспеченный небольшим доходом с государственных ценных бумаг. Я всегда исполнял свой долг в соответствии с тем жребием, какой Провидению было благоугодно мне назначить.
-- Совершенно верно.
-- И вы не можете отрицать, что Том был никчемным, распущенным и бесчестным бездельником.
-- Совершенно справедливо.
Джордж побагровел.
-- Несколько недель назад он стал женихом женщины, годившейся ему в матери. А теперь она умерла и оставила ему все свое состояние. Полмиллиона фунтов, яхту, дом в Лондоне и загородный дом.
Джордж стукнул по столу крепко стиснутым кулаком.
-- Это нечестно, говорю вам, это нечестно! Черт побери, это нечестно!
Я ничего не мог с собой поделать и, глядя на гневное лицо Джорджа, вдруг захохотал. Я извивался на стуле и чуть не скатился на пол. Джордж так меня и не простил. Но Том часто угощает меня превосходными обедами в своем элегантном доме в Мэйфере, а если иногда и берет у меня взаймы, то лишь по привычке. И никогда больше соверена.

Сомерсет Моэм
ЭРИХ МАРИЯ РЕМАРК (1898–1970) – человек, на всю жизнь отравленный войной. Война отобрала у него всё – страну и её величие, мать (она умерла, когда Ремарк был в госпитале на фронте и лечился от ран, он так и не успел её повидать; её звали Мария, своё второе имя Ремарк взял в её честь), будущее. И это мы про Первую мировую говорим – на Вторую Ремарк не попал, ему первой хватило, из гитлеровской Германии ему вообще пришлось уехать, за его позицию по войне его легко могли бы и убить (как убили его сестру). Из-за того, что он был так покорёжен войной, произведения Ремарка мрачны, полны безысходности, а тема войны и смерти, скоротечности и бессмысленности жизни является для него едва ли не главной. Но почему же мы читаем его, не в силах оторваться? Возможно, потому, что тема эта и правда – главная? И определённо потому, что он был очень хорошим писателем – к тому же мастером короткого рассказа, которые так хорошо смотрятся на «МайнРиде». Встречайте – Эрих Мария Ремарк до конца этой недели и всю следующую.
ЧАС ОСВОБОЖДЕНИЯ

Сирень пахла так сильно! Лунный свет озарял стены таким тоскливым серебристым светом! И опять она думала о нем. Где-то далеко в поле его поглотила рычащая битва, где-то его похоронили год тому назад... Тогда она как раз пошла в сад в его любимом белом платье, она хотела нарезать свежих роз, чтобы положить к его портрету; и тут услышала эту новость. Не в силах совладать с безымянной болью, она молча и без слез срезала вместо роз темный плющ и отнесла к его фотографии. Потому что он умер...

Ночной ветер овевал ее ароматом сирени. Несколько лепестков упали на черное платье.

— Умереть,— произнесла она потерянно, — умереть. — И крупные слезы невольно потекли из глаз.

Она пыталась думать о нем и с болью чувствовала, что его лицо с каждым днем все больше блекнет и отдаляется, жизнь лишена смысла — и потому тосклива. Резкая боль пронзила душу, когда она поняла это. Она опустила голову на щербатый каменный стол и стала сбивчиво говорить о любви и тоске. Она звала назад ушедшие дни, когда их души сливались в одну, когда они вместе бродили по полям, над которыми кружились жаворонки; по нивам, пламеневшим маками; по лесам, где было полно кустов ветреницы, а перед маленьким домиком, утопавшим в зелени, он рассуждал об их счастливом будущем.

— О ты, синяя летняя ночь, — произнесла она, — почему ты вызываешь во мне такую тоску? Неужели я никогда не найду покоя?..

Она резко обернулась. Ей показалось, будто кто-то шепчет за спиной.

— Это ночь, — сказала она. — Ночь. Ночь живет... своей собственной жизнью... Природа не мертва... всё живет — камни, звезды, тишина...

Она испуганно умолкла. Откуда эти слова, которые, забывшись, она произнесла так громко?

Потом в ее памяти всплыл тот далекий вечер, когда они допоздна сидели вдвоем и говорили о Тристане и Изольде. Именно тогда он произнес эти слова о людях и матери-природе, говорил, что все не вечно и одновременно все бессмертно. Что жизнь — цветение природы, а умирание — отдых перед новой жизнью. Он говорил и о смерти — что она не разрушительница, а тихая подруга — мать, которая укладывает спать своего уставшего ребенка, чтобы снова разбудить его утром.

Сердце переполнилось чем-то невыразимым. Она встала.

— Да, — проговорила она каким-то странным, чужим голосом, — жизнь, смерть — всё едино!

Потом, не чувствуя под собою ног, она пошла в дом по залитым лунным светом тропинкам. Не осознавая, что делает, она скинула темное траурное платье, надела белый наряд, который он так любил, и распустила волосы. Вернулась в сад. Гроздья сирени касались ее лба. Она подняла руки, так что широкие рукава опустились на плечи, и ломала ветки с душистыми цветами, еще и еще, пока весь каменный стол не покрылся пахучей сиренью. Лунный свет дрожал на ее волосах, скользил по цветам, ночь была сказочно синей и волшебно глубокой. Она была как пришелица из другого мира, словно перестала быть человеком, породнилась с деревьями и цветами. Она ощущала близость звезд, и синее ночное небо целовало ей лоб. Трепет от присутствия Божественного пронизал ее, и на мгновение она прикрыла глаза. Все деревья казались ей старыми знакомыми, все звезды — родными, природа была ею, а она — природой.
Тогда она подняла руки и заговорила глубоким, звонким голосом, не понимая своих слов:

— Природа! Мать и сестра! Тоска и осуществление! Жизнь! Блеск полуночных солнц, сияние дневных звезд! Смерть! Ты, синева! О, глубина! Темный бархат на светлых одеждах! Ты, жизнь, — и есть смерть! Ты, смерть, — и есть жизнь! Всё — природа! Я — это не я! Я — куст, дерево! Ветер и волна! Шторм и штиль! И во мне кровь миров! Эти звезды во мне! Часть меня! А я — в звездах! Часть звезд! Я — жизнь! Я — смерть! Я — космос! Я — ты!

Лунный свет серебрился на ее волосах. Она замолчала. Казалось, сама ночь, сотканная из света и тьмы, шептала: «Я — это ты!»

Она опустила голову. И вдруг осознала только что произнесенные слова.

— Я — это ты, — повторила она очень тихо, словно про себя. — Освобождение! — Она положила руки на цветы. Отрешенно повторила еще раз: — Освобождение! Да, ты не умер. Ты живешь... я — это ты... ты живешь во мне, в мире, в природе, в космосе... Мы вечно будем едины: я — это ты!..

Потом она опустилась на колени, аккуратно и нежно подняла веточку плюща с земли.

— Слышишь? Это ты. Я целую тебя! — Она дотронулась розовыми губами до прохладной веточки.

Она поднялась с колен и склонилась над розой.

— Слышишь? Я люблю тебя, — произнесла она умиротворенно и ласково. Прислонилась лбом к дереву. — А вот и ты, — прошептала она, ласково улыбаясь.

Она взглянула на синее ночное небо. Серебристый лунный свет струился ей прямо в глаза. И она сказала нежным и тихим голосом:

— Освобождение... Примирение... Ты, мой любимый, не умер... Я больше не буду терять тебя каждый день... Не только по ночам ты будешь со мной... Ты навсегда мой... Ты во всем мой... Я — это ты... Я — это ты... ты...

Потом она повернулась и снова пошла по залитым лунным светом тропинкам. Ее лицо было светло и благостно, ее глаза излучали блаженство, как в тот день, когда он впервые поцеловал ее...

Сирень пахла сильно и сладко...
Где-то в саду пел соловей...

Эрих Мария Ремарк, 1919
В ДНИ ЮНОСТИ

Медленно отзвучала мелодия божественной «Лунной сонаты». Я стоял у окна и всматривался в девственно-нежный весенний вечер. Темнело...

В окне соседнего дома блики от мерцающей свечи падали на золотистый пробор. Руки, под которыми только что оживала божественная бетховенская соната, неподвижно лежали на белых клавишах. Мое окно было выше, так что я мог хорошо видеть всю комнату.

Девичья комната. Со всеми изящными мелочами и пустячками, составляющими неуловимую прелесть девичьей жизни. Над роялем — белая маска Бетховена на темном фоне. Мой взгляд бездумно остановился на руках девушки, и вдруг я заметил, как они снова заскользили по клавишам. Я знал эту мелодию. В унисон ей в моей груди зазвучало что-то темное, словно полузабытые воспоминания пытались обрести свой облик. Тут вступил ясный девичий голос.

Мне показалось, что меня ударили в сердце. В сопровождении рояля звучала старая, святая для меня песня: «В дни юности... В дни юности...»

Время и пространство исчезли. Прошлое, во всех цветах, ожило и вернулось... На меня смотрели знакомые глаза... Я очутился в своей юности. Такой же весенний вечер, но еще нежнее и по-летнему блаженнее. Или уже было лето?.. Не помню...

Я бродил по переулкам старого города. И тут навстречу мне явилась Ты, цветущая и юная. Мы были едва знакомы, Лу; лишь однажды нас мимоходом представили друг другу. Жемчужная нежность синего дня озарилась в моей душе мягким светом доброты. В Твоих глазах тоже сияла весна. Мы шли вдвоем по старым садам, утопающим в сирени. О чем мы разговаривали? Я уже не помню. Разве за нас не говорили вечернее небо, буколические облака и аромат сирени? Потом мы пережили три дня, три вечера, утопавшие в аромате сирени и серебряном сиянии звезд, три неповторимых вечера, слишком прекрасных, чтоб быть правдой. Ты еще помнишь, Лy?

Первый вечер — сумеречно-синий и полный предчувствий. Твоя чудная фигура в кресле. За моим окном цвел каштан, распустившийся тысячей свечек. Он шумел так странно и неповторимо, словно все солнце весны и лета хотело воплотиться в этом шуме. Я сидел у рояля, и в сумерках плыла старая песня: «В дни юности... В дни юности...» Потом мы болтали... А вокруг становилось всё темнее — от любви, да, от любви — и от весны.

Как прекрасен был тот первый вечер! Как полураскрытая алая роза, отяжеленная росой, как темно-голубая душистая сирень, окруженная мечтами, овеянная сумерками, юностью и красотой. Старые улочки и чудные звезды на темно-синем небосводе. Я и сейчас помню, каким было Твое лицо, когда, прощаясь, Ты стояла передо мною. Лунный свет косо падал на узкую улочку. Ты стояла в темноте, но свет луны отсвечивал волшебным серебром в Твоих глазах. А потом — я помню — кто-то из нас сказал:

— Этот вечер связывает и освобождает нас... Мы просто два человека... Мы должны говорить друг другу «Ты».

— Да, Ты... Ты. — Я держал Твою руку. Ты смотрела из темноты на освещенный луной переулок... затем приблизилась снова и молча подставила мне губы. А потом Ты исчезла, любимая, но все еще была в моих мыслях, когда я шел домой.
Второй вечер сиял. Насколько тосклив был первый, настолько ослепителен второй. Потому что в тот вечер мы предавались волшебным грезам. Ты еще помнишь, как я зашел за Тобой? Вечернее солнце бросало прощальные лучи на колокольню, играя на циферблате и стрелках золотых часов. Неторопливой волшебной походкой Ты шла мне навстречу — о, как я люблю Твою походку! Вечерняя заря неповторимо прекрасного дня бросала блик на Твои волосы, устилала нежным сиянием дорогу под твоими ногами. Снова в опускающемся вечере зазвучали мелодии — старые песни и мотивы. И затихающие звуки неожиданно рождали отклик в моей душе...

Я снова грезил.

Я чувствовал себя тоскующим королем в стране сумерек и цветущих садов. Я рассказывал Тебе об этом перевоплощении — о человеческой судьбе, муке и тоске. О том, что я нищий в лохмотьях, странствующий по миру в поисках своей королевы. Что каждые семь лет я прихожу к темному морю. Качается лодка, блестит корона. Нищенские лохмотья спадают, уступая место пурпурному одеянию; в темном море сияет золотой остров света — моя страна, моя страна! Мрамор, пурпур, золото! Стены из серебра, вечно цветущие деревья, птицы с алмазными глазами и пенье соловьев, ах, всё так прекрасно и сладостно! Моя страна, моя страна Авалон; мои сады, где исполняются желания; глубокие озера, деревья с роскошными кронами! А в напоенных тяжелым ароматом рощах, залитых лунным светом и наполненных священной тишиной, — золотой алтарь для королевы! Ты еще помнишь, Лy, как прервался мой голос, когда я сказал Тебе, что золотой алтарь все еще пуст? И что я вынужден снова, скрываясь и рыдая, уходить оттуда в мир нищим и опять семь лет искать королеву...

Тогда, Лу, Ты подошла ко мне, Ты страдала вместе со мной, и Ты сказала:

— Нет.

О, я до сих пор еще слышу это «нет», это «нет», которое сроднило нас; я помню, как ты его произнесла! А когда я говорил о своем одиночестве, в Твоих глазах были нежность и любовь, и Ты сказала:

— Я хочу быть с тобой... идти с тобой... Ты не должен быть одинок.

Лу, в это мгновение Ты приковала меня к себе золотыми цепями! Синим заревом вспыхнула звездная ночь, я снова ощутил себя избранным; я, король, опустился на колени перед Тобой, своей королевой! И Ты склонила голову, словно тень Вселенной на секунду помутила Твой взор, когда Ты наклонялась ко мне, и Ты поцеловала меня, недостойного, в горячий лоб.

И мрачный мир исчез: прекрасная, озаренная утренними лучами, возникла передо мной моя страна, я воскликнул: «Королева!» — и заключил Тебя в объятия. Моя душа трепетала от восторга, свободы и благоговения, и я пел Тебе песнь своей мечты. Мы вместе сели в лодку под звон колоколов, ликуя от слияния с золотой ночью.

Ты еще помнишь, как я был пьян от счастья? Как мы ликовали? О!..
А на пути домой звездное серебро, сияние падающих звезд, таинственный шепот темной листвы, блаженство улочек, усыпанных цветущей сиренью, наполнили наши потрясенные сердца и соединили нас навечно.

Ты еще помнишь, как трудно нам было расстаться? Как мы снова и снова протягивали друг другу руки, словно даже одна короткая ночь могла похитить нас друг у друга?

Еще долго стоял я, прислушиваясь к твоим шагам, легким, как у эльфа. Когда я шел домой по старым улочкам, Ты была в моей душе, Ты была моей душой...

А потом — третий серебряный прощальный вечер — вечер расставания. Я шел Тебе навстречу; в синеве неба плыли белые перистые облака, окаймленные золотом; моя тоска была укутана в нежно-розовые одежды. Над этим вечером носились жемчужно-серебристые аккорды Грига и теплота Шуберта. Мы дрожали от блаженства волшебного вечера, переполненные восторгом и счастьем, мы почти ничего не говорили: лишь изредка роняли скупые фразы и сразу замолкали, встретившись глазами, — что значат слова, когда разговаривают души? Такими были мы в тот вечер. Восхищенными и счастливыми. Но во всем чувствовалось бесконечно нежное, щемящее дыхание предстоящей разлуки, отчего вечер казался еще более изысканным и неповторимым. Так мне хотелось бы однажды проститься с жизнью, Лy, как тогда с тобой, — восхищенным и счастливым, без привкуса обиды на судьбу, так же радостно, так же свободно... Стало совсем темно...

Подул весенний ветер, нежный, тоскующий...

Мы больше никогда не виделись.

Что сталось с Тобой, Лу? Тогда Ты носила на левой руке тонкий золотой браслет... Нашла ли Ты тихую, счастливую страну бесстрастия и блаженства, в которую верила в детстве? Или девственно-нежный весенний ветер навевает в Твою душу страстные желания? А может, темные плакучие ивы уже отбрасывают тень на Твою тихую могилу?.. Что сталось с Тобой, Лу?..

Через открытое окно доносится сладкий девичий голос. Он поет старые песни о расставании, о бегстве, о встрече. Что движет твоим сердцем, дитя, что заставляет тебя петь эти милые, печально-сладостные песни?

Я опускаю голову и закрываю окно.

Будь что будет, Лy! Те три вечера с Тобой, это триединство, полное летнего блаженства и солнца, блеска звезд и лунного света, аромата сирени и цветущих садов, я храню, словно корону, блестящую корону с роскошными украшениями, на темном бархате воспоминаний!

Сегодня вечером я найду свой дневник и почитаю некоторые записи... О юности. О единственной юности...

Эрих Мария Ремарк, 1920
Намерены переждать пандемию коронавируса в бункере? Включите в набор выживальщика подписку на @museum_treasures. Авторы канала находят в музеях самое яркое, весёлое, умное. Красота для глаз и прокачка для мозга – лучшая профилактика ОРВИ.

Взбодритесь:

Какой должна быть талия принцессы?
https://t.me/museum_treasures/10

Был ли Сталин индейцем?
https://t.me/museum_treasures/6

Почему феминистки украшают себя макаронами?
https://t.me/museum_treasures/58

Как лечили алкоголизм на Демидовских заводах?
https://t.me/museum_treasures/57
ДЕКАДАНС ЛЮБВИ

— Очень трудно, сударыня, дать точное определение слову «декаданс». Мы склонны к полутонам, к переходным состояниям, к эстетическому очарованию. Мы скорее наблюдатели — в том числе и за собой — и в меньшей степени участники. Настроение — легкое, переменчивое, экзотическое, — значит для нас больше, чем чувства. Мы все воспринимаем как наркотик, все вокруг нас словно пропитано им. И женщины тоже. Наши предки любили чувством; мы — нервами. Для них целью было обладание, постоянное обладание; для нас обладание — ничто, возможность обладания — всё. Женщины для нас — золотисто-коричневый сладкий наркотик...

Вы улыбаетесь, сударыня, но поверьте: самое прекрасное в любви — не конечный итог, самое прекрасное — прелюдия. Все то, что предшествует любви, все эти прощупывания почвы, несмелое продвижение вперед, просчитывание шагов, это по-кошачьи беззвучное скольжение, эта скрытая борьба партнеров — вот наивысшее наслаждение для нас. Для наших предков любовь была алтарем или пивной — в зависимости от обстоятельств; для нас она — фехтование на звонких рапирах в старом венецианском зале, где свечи отблескивают на зеркальной серебристой стали, а на стенах лоснится старая парча...

Я хочу рассказать вам об одном случае, чтобы немного прояснить абстрактную софистику моих слов. На моем левом плече есть тонкий шрам. У этого шрама своя история. Год тому назад в Брюсселе я познакомился с женщиной, которая привлекла мое внимание узкими длинными щиколотками — признак породы и начинающегося вырождения. Она была блондинкой, как и вы, сударыня; только ее волосы не отпивали медью, как ваши. Это было вторым, что бросилось мне в глаза. Третьей, решающей причиной было то, что она прогнала мужчину, который пытался говорить с ней о Метерлинке и сравнивать его с Д'Аннунцио. Потому что, милостивая сударыня, к сожалению, мужчины как вид в целом настолько утратили свои первоначальные инстинкты и настолько обуржуазились, что осмеливаются разговаривать с дамой холодно и сдержанно, обсуждать с ней факты, быть разумными. Мужчина всегда должен видеть в даме женщину; факт ее женственности всегда должен быть первым и определяющим. Но у кого еще остались эти утонченные первобытные инстинкты, эта обволакивающая женщину каждым словом, каждым движением, вечно бодрствующая мужественность, перед которой не может устоять ни одна женщина, независимо от того, ненавидит она мужчину, презирает или даже — любит?

Простите мне эту злую шутку, моя дорогая, и дайте еще сигарету. Вы видите, эту историю не получается рассказать, не отвлекаясь: итак, я угадал в этой женщине чуткость и тонкую нервную организацию; к тому же она была лишена сентиментальности и достаточно опытна, чтобы борьба была небезопасной. Потому что, дражайшая сударыня, это поединок нервов и темперамента, и, если побеждает темперамент, ты пропал. А у меня темперамент...

Я часто видел ее за чаем и довольно быстро почувствовал тот нервный трепет, который предшествует наэлектризованности.

Потом зазвенели чашки, заискрились намеки, началась словесная дуэль. Я уже получил определенное преимущество. Когда остроумный, как эпиграмма, разговор на общие темы дрожал в неустойчивом равновесии, я неожиданно в смелом повороте сделал выпад, к которому она оказалась не готова, он сбил ее с толку, и я возликовал. Затем я поцеловал ей руку и удалился.

На следующий день она вооружилась остроумием до кончиков пальцев, искрилась и блистала, я время от времени вставлял какой-нибудь парадокс, раззадоривал ее и внезапно сделал мягкое, мальчишеское замечание, которое опять поставило ее в тупик.

Но и она уловила мое уязвимое место, ту черту моего характера, которая была меньше всех скрыта: темперамент.