MineRead. Письма Леттермана
461 subscribers
235 photos
1 file
160 links
Первый в мире телеграм-роман (публикуется главами прямо в канале) + обширная телеграм-библиотека

Для связи: @minewrite
Download Telegram
Горюют сталеглазые, никто ничего не понимает, а Трурль бумагу за бумагой высылает, то с марками, то доплатные, то самые сильные – с уведомлением о вручении, шлет предписания, напоминания, извещения, уточнения, приказы, да не по одному разу, есть уже отдельный счет в банке, там одни нули, но это, говорит Трурль, до поры до времени.

Через некоторое время становится видно, что ОНО уже не такое страшное, особенно сверху: определенно уменьшилось! Ну да, правда, меньше стало! И спрашивают сталеглазые Трурля, что же дальше?

– Не мешайте при исполнении служебных обязанностей! – отвечает он.

А сам печати ставит, поступления контролирует, приложения регистрирует, шлет приказов ворох без всяких разговоров, жилетка нараспашку, жидкого чаю чашка, куда ни глянь – паутины нити, кто там следующий – входите, галстук в стол запрятан, кругом беспорядок, вот новые поступления, сорок четыре, и при всех приложения, нужны четыре новых шкафа, а там кому-то взятку дали, кого-то бюрократом обозвали, заседание перенесено с пятницы на субботу и целых семь печатей – разберись, кому охота.

А машинистка выстукивает: «В связи с непредставлением Вами разрешений согласно постановлению Ком. Изд. Действ. Зак. с сего дня предписывается Вам безотлагательно сокращ. в порядке взыск. в полож. ср. на основе Тр.Ам.Тар.Арам, опираясь на приговор инстанции Д.Д.Д. Данное решение не подлежит обжалованию».

Посылает Трурль почтальона, а книжку с квитанциями в карман сует. Потом встает и начинает выбрасывать в космос столы, стулья, папки, скрепки, чай и даже печати. Остается только машинистка.

– Да что же вы делаете! – кричат сталеглазые, которые уже вполне с этими вещами освоились. – Как же нам без этого?

– Не надо преувеличивать, дорогие мои, – отвечает он. – Вы лучше поглядите-ка!

И вправду, они так и ахнули – пусто, чисто, никого нет, словно и не было. И куда ОНО девалось, где затерялось? Бежит постыдно, и такое малюсенькое сделалось – хоть в лупу рассматривай. Сталеглазые с ног сбились, следов ищут, а нашли только одно чуть мокрое местечко – что-то там накапало, неизвестно, при каких обстоятельствах, а больше ничего нет.

– Именно так я и думал, – говорит им Трурль. – Было это, мои милые, дело довольно простое: как ОНО приняло первую бумагу и расписалось в книге, так уж и влипло. Я применил особую машину, через большое Б; потому что с тех пор, как существует космос, никто с ней еще не справился!

– Ну хорошо, но зачем же было выбрасывать папки и выливать чай? – спрашивают они.

– Чтобы эта машина и вас потом не съела! – отвечает Трурль.

Забирает он с собой машинистку и улетает, благосклонно им кивая, а улыбка его прямо как звезда сияет.

Станислав Лем, 1964
КИБЕРИАДА. КАК ТРУРЛЯ СОБСТВЕННОЕ СОВЕРШЕНСТВО К БЕДЕ ПРИВЕЛО

Вселенная бесконечна, но ограниченна, а потому световой луч, в какую бы сторону он ни двинулся, через миллиарды веков вернется к исходной точке, если у него хватит сил; так же точно происходит со слухами, циркулирующими среди звезд и планет.

Дошли однажды до Трурля слухи издалека о двух могучих конструкторах-благодетелях, наделенных таким умом и таким совершенством, что никто с ними не сравнится. Трурль немедленно направился к Клапауцию, но тот ему объяснил, что это слух не о таинственных соперниках, а о них самих, облетев Космос, вернулся вспять.

Однако слава тем и отличается, что обычно молчит о поражениях, даже если они порождены высочайшим совершенством. А кто в этом усомнится, пускай припомнит последнюю из семи экспедиций Трурля; совершил он эту экспедицию в одиночку, поскольку Клапауций тогда был занят срочными делами и не мог составить ему компанию.

Был в то время Трурль безмерно самоуверенным и почтение, которое ему оказывали, принимал как нечто само собой разумеющееся. Направил он свою ракету на север, потому что эти края он меньше всего знал. Долго летел он средь пустоты, минуя и те планеты, на которых кипели битвы, и те, которые уже затихли в мертвом молчании, пока случайно не подвернулся ему небольшой планетоид, этакий крохотный, прямо-таки микроскопический кусочек материи, затерявшийся в пространстве.

По этому скалистому обломку кто-то бегал туда-сюда, подпрыгивая и странно жестикулируя. Удивленный таким одиночеством и обеспокоенный этими признаками не то отчаяния, не то гнева, Трурль поскорее спустился на планету.

Навстречу ему двинулся некий муж с величественной осанкой, весь иридиево-ванадиевый, бряцающий и звенящий; открыл он, что зовется Экзилием Тартарейским и является властелином Панкриции и Ценендеры, что обитатели обоих королевств в припадке цареубийственной ярости свергли его с престола и, изгнав, высадили на этой пустынной планете, чтобы он до окончания веков скитался вместе с ней, дрейфуя в темных потоках гравитации.

Узнав в свою очередь, с кем имеет дело, начал этот монарх домогаться, чтобы Трурль, как-никак профессиональный благодетель, незамедлительно вернул ему утраченное положение, и уже от одной мысли о таком обороте дел глаза его разгорелись огнем мести, а стальные его пальцы начали сжиматься, будто за горло хватали верноподданных.
Трурль, однако, не мог и не хотел исполнить желаний Экзилия, ибо это повлекло бы за собой множество зла и преступлений, и вместе с тем желал все же как-то успокоить и утешить обесчещенного короля. Поразмыслив хорошенько, он пришел к убеждению, что и в этом случае не все еще потеряно, поскольку можно так сделать, чтобы и король был сыт, и его прежние подданные остались целы. Поэтому, призвав на помощь все свое мастерство, Трурль работал не покладая рук и сконструировал для Экзилия совершенно новое государство. В нем было полным-полно городов, рек, гор, лесов и ручьев, было небо с облаками, были дружины воинов, жаждущих битвы, были укрепления, цитадели, и фрейлины, а также были там праздничные ярмарки, залитые ярким солнцем, и дни, прошедшие в тяжелом труде, и ночи, в которые до рассвета пели и плясали. Изощренно вмонтировал Трурль в то государство великолепную столицу, всю из мрамора и горного хрусталя, а также совет старейшин, зимние дворцы и летние резиденции, заговоры против короля, клеветников, кормилиц, доносчиков, стада великолепных скакунов и, конечно же, пунцовые плюмажи, веющие на ветру; затем пронизал он атмосферу государства серебряными нитями фанфар и гулкими громами артиллерийских салютов, подбросил также необходимую пригоршню предателей и другую пригоршню героев, щепотку вещунов и пророков, по одному мессии и поэту неслыханной силы духа, а потом, присев над готовым государством, проделал пробный пуск, по ходу дела манипулируя микроскопическими устройствами, придал женщинам этого государства красоту, мужчинам – угрюмую молчаливость и склонность к пьяным ссорам, чиновникам – спесь и служебное рвение, астрономам – звездный запой, детям же – шумливость. И все это, объединенное, сопряженное, тщательно подогнанное, умещалось в ящике не слишком большом, как раз такого размера, что Трурль мог его легко поднять; затем презентовал он это Экзилию на вечное владение. Наперед еще показал Трурль, где размещены входы и выходы этого новенького, будто с иголочки государства, как программируются там войны, как подавляются мятежи, как налагаются поборы и подати; научил он также Экзилия, где находятся в этом миниатюризованном обществе критические пункты, грозящие взрывом, то есть где имеется максимум возможностей для дворцовых заговоров и общественных движений, а где минимум; и объяснил он это так хорошо, что король, издавна приученный к тираническому правлению, на лету осваивал поучения и тут же, на глазах конструктора, издал несколько пробных указов, соответственным образом передвигая изукрашенные королевскими орлами и львами ручки регуляторов. Объявлялось этими указами чрезвычайное положение, полицейское время и особая дань, после чего, когда в королевстве этом прошел год, а для Трурля и короля – не более минуты, Экзилий актом высочайшего милосердия, то есть легким движением пальца на регуляторе, отменил одну смертную казнь, дань сделал более умеренной, а чрезвычайное положение изволил аннулировать, и крики благодарности, будто писк мышат, которых дергают за хвостики, вырвались из ящика, а сквозь выпуклое его верхнее стекло можно было наблюдать, как на светлых пыльных дорогах, на берегах лениво текущих рек, в которых отражались пушистые облака, народ радовался и прославлял ни с чем не сравнимое благородное милосердие властителя.
И хотя монарх поначалу был уязвлен подарком Трурля, ибо слишком уж маленьким было это государство и слишком походило на детскую игрушку, однако же, видя, как увеличивается оно, когда глядишь сквозь толстое верхнее стекло, а может, и неясно ощущая, что дело вовсе не в масштабе, поскольку государственные дела не измеришь ни метром, ни килограммом, чувства же, независимо от того, испытывают их карлики или великаны, в общем-то одинаковы, – поблагодарил конструктора, правда сквозь зубы и холодно. Кто знает, может, он охотно даже приказал бы, чтоб дворцовая стража сейчас же схватила Трурля и на всякий случай замучила бы пытками до смерти, поскольку наверняка было бы сподручней уничтожить в самом зародыше всякие разговоры о том, якобы какой-то приблуда, голодранец, промышляющий поделками, подарил могучему монарху королевство.

Был, однако, Экзилий достаточно благоразумен, чтобы сообразить, что ничего из этого не выйдет вследствие явной диспропорции: скорее удалось бы блохе арестовать своего кормильца, нежели всему теперешнему королевскому войску справиться с Трурлем. Так что король еще раз кивнул слегка Трурлю, сунул жезл и скипетр за пазуху, не без труда поднял ящик с государством я отнес его в свою изгнанническую хибарку. То солнце ее освещало, то ночь наступала в ритме оборотов планетоида, а король, которого подданные уже провозгласили величайшим в мире, прилежно правил, приказывал и запрещал, карал и награждал и такими методами непрерывно поощрял этих малюток к идеальному верноподданничеству и преклонению перед монархом.

Трурль же, возвратившись домой, тут же не без самодовольства рассказал своему другу Клапауцию, как он блеснул конструкторским мастерством, удовлетворив одновременно и монархические стремления Экзилия, и республиканские – бывших его подданных. Клапауций, однако, как ни странно, не выразил восторга. Наоборот, нечто в роде укора прочел Трурль в его глазах.

– Верно ли я тебя понял? – сказал он. – Ты отдал в вечное пользование этому извергу, этому прирожденному надсмотрщику, этому пыткофилу или муколюбу целое общество? И ты еще рассказываешь мне о восторге, который вызван тем, что аннулирована часть жестоких указов? Как ты мог это сделать?!

– Да ты, верно, шутишь! – закричал Трурль. – Ведь это государство умещается в ящике размером метр на шестьдесят пять сантиметров и глубиной семьдесят сантиметров. И это не что иное, как модель…

– Модель чего?

– Как это чего? Общества. Модель, уменьшенная в сто миллионов раз.

– А почем ты знаешь, что не существуют цивилизации по размерам в сто миллионов раз больше нашей? Может, тогда и мы – лишь модель этих гигантов? И вообще – какое значение имеют размеры? Разве в этом ящике, то есть государстве, путешествие из столицы в захолустье не длится целые месяцы для тамошних обитателей? Разве они не страдают, не трудятся в поте лица, не умирают?

– Ну, ну, милый мой, ты же сам знаешь, что все эти процессы происходят там лишь потому, что я их запрограммировал, значит, не взаправду…

– То есть как это не взаправду? Может, ты хочешь сказать, что ящик пуст, а битвы, пытки и казни – это лишь иллюзия?

– Это не иллюзия, поскольку они происходят в действительности, но лишь как некие микроскопические движения, в которые я вовлек атомные рои, – сказал Трурль. – Во всяком случае, все эти рождения и свадьбы, подвиги и доносы – не более как пляска мельчайших электронов в вакууме, упорядоченная благодаря точности моего незаурядного мастерства, которое…

– Не хочу слышать больше ни слова похвальбы! – прервал его Клапауций. – Ты говоришь, что это самоорганизующиеся процессы?

– Ну, конечно!

– И что они возникают среди мельчайших облачков электронов?

– Ты же отлично знаешь об этом.

– И что феноменология рассветов, закатов, кровавых войн объясняется сопряжением переменных сущностей?

– Но ведь так оно и есть!
– А разве мы сами, если нас исследовать методами физическими, химическими, логическими, не представляем собой те же пляшущие облачка электронов? Положительные и отрицательные заряды, вмонтированные в пустоту? И разве наше бытие не является результатом столкновений этих пляшущих частиц, хотя сами мы воспринимаем коленца молекул как страх, желание или раздумья? И что же еще творится в твоей голове, когда ты мечтаешь, кроме двоичной алгебры переключении и неустанных странствии электронов?

– Клапауцик ты мой! Ты отождествляешь наше бытие с бытием того запертого в стеклянном ящике лжегосударства?! – закричал Трурль. – Нет, это уж слишком. Ведь в намерения мои входило соорудить лишь симулятор государственности, кибернетически совершенную модель, ничего больше!

– Трурль! Безупречность нашего мастерства – это наше проклятье, которое отягощает непредвиденными последствиями любое наше создание! – повысив голос, произнес Клапауций. – Неумелый подражатель, возжаждав пыток, сделал бы себе бесформенного идола из дерева и воска и, придав ему некоторое сходство с разумным существом, издевался бы над ним суррогатно и неестественно. Но подумай, к чему ведет дальнейшее совершенствование этого замысла! Представь себе, что другой сделает куклу с граммофоном в животе, чтобы она стонала под ударами; представь себе куклу, которая, если ее бить, будет молить о пощаде, куклу, которая станет гомеостатом; представь себе куклу плачущую, истекающую кровью, куклу, которая боится смерти, хоть и прельщается ни с чем не сравнимым ее спокойствием! Неужели ты не видишь, как мастерство подражателя приводит к тому, что видимость становится истиной, а подделка – действительностью? Ты отдал жестокому тирану в вечное владение неисчислимые массы существ, способных страдать, а значит, совершил позорный поступок…

– Все это софизмы! – крикнул Трурль с особым пылом, потому что слова друга его задели. – Электроны пляшут не только внутри наших голов, но и внутри граммофонных пластинок, и из этой их вездесущности не следует ничего такого, что давало бы тебе право проводить гипостатические аналогии! Подданные этого негодяя Экзилия действительно подвергаются пыткам и казням, хнычут, дерутся, целуются, но оттого и потому, что я соответствующим образом сочетал параметры, а о том, чувствуют ли они что-нибудь при этом, ничего неизвестно, Клапауций, потому что ничего тебе об этом не скажут электроны, пляшущие в их головах!

– Если б я тебе голову разбил, тоже ничего не увидел бы, кроме электронов, это верно, – ответил тот. – Ты, наверное, представляешься, будто не видишь того, на что я указываю: я отлично знаю, что ты не так глуп! Граммофонную пластинку ты ни о чем не спросишь, пластинка не будет просить у тебя пощады и на колени не станет! Неизвестно, говоришь, стонут ли они от ударов лишь потому, что так им подсказывают электроны, которые при движении рождают звук, либо вправду кричат от нестерпимых мук? Тоже мне разница! Да ведь страдает не тот, кто свое страдание может дать тебе в руки, чтобы ты его мог ощупать, надкусить и взвесить, а тот, кто ведет себя как терпящий муки! Вот докажи мне, что они не чувствуют ничего, не мыслят, что они вообще не существуют как создания, сознающие, что они замкнуты между двумя безднами небытия – той, что до рождения, и той, что после смерти, – докажи мне это, и я перестану к тебе приставать! Вот докажи мне, что ты только имитировал страдание, но не создал его!

– Ты прекрасно понимаешь, что это невозможно, – тихо возразил Трурль. – Потому что, взяв инструменты в руки, еще перед пустым ящиком, я уже должен был предвидеть возможность такого доказательства именно для того, чтобы предотвратить его при проектировании государства Экзилия, чтобы не создалось у монарха впечатление, что он имеет дело с марионетками, куколками взамен абсолютно реальных подданных. Я не мог поступить иначе, пойми! Ведь все, что как-либо разрушало иллюзию абсолютной реальности, уничтожило бы и смысл управления этим государством, сведя все к игре…
– Понимаю, отлично понимаю! – воскликнул Клапауций. – Намерения твои были благородными – ты хотел лишь сконструировать государство, как можно более походящее на подлинное, просто неотличимо похожее, и я с ужасом понимаю, что тебе это удалось! С момента твоего возвращения прошли часы, но для них, запертых там, в этом ящике, – целые века. Сколько же ты жизней загубил для того, чтобы спесивый Экзилий мог еще больше пыжиться и чваниться!

Ничего уже не отвечая, Трурль направился к своему кораблю и увидел, что Клапауций спешит вслед за ним. Крутанув пустолет, как волчок, направил Трурль его меж двух больших скоплений предвечных звезд и напирал на рули, пока Клапауций не сказал:

– Ты неисправим. Вечно сначала делаешь, потом думаешь! И что же ты собираешься предпринять, когда мы окажемся там?

– Отниму у него государство!

– И что же ты сделаешь с этим государством?

– Уничтожу! – хотел было крикнуть Трурль, но первый же слог застрял у него в горле. Не зная, что сказать, он буркнул: – Устрою выборы. Пускай сами себе подыщут справедливых руководителей.

– Ты их запрограммировал как феодалов и ленников, так что же им дадут выборы, как повлияют на их судьбу? Надо было бы сначала разрушить всю структуру этого государства и заново все соединить…

– Но где кончается изменение структуры и где начинается переделка сознания?! – закричал Трурль.

Клапауций ничего ему не ответил, и так они летели в угрюмом молчании, пока не заметили планетоид Экзилия, и когда они кружили над ним перед посадкой, взор их поразило необычайное зрелище.

Всю планету покрывали неисчислимые признаки разумной деятельности. Микроскопические мосты, как черточки, виднелись над водами ручейков, а в лужицах, отражающих звезды, полным-полно было кораблей, словно плавающих стружек… Ночное, окутанное мраком полушарие покрывала блестящая рябь освещенных городов, а на светлом полушарии тоже повсюду виднелись города и села, хоть самих обитателей из-за их ничтожной величины не удавалось разглядеть и в самые сильные бинокли. Только от короля ни следа не осталось, будто почва под ним расступилась.

– Нет его… – шепнул Клапауцию изумленный Трурль. – Что они с ним сделали? Значит, им удалось выбраться из ящика, и они заселили этот обломок…

– Смотри, – сказал Клапауций, указывая на облачко, похожее на маленький грибок для штопки чулок, медленно расплывающееся в атмосфере. – Они уже знакомы с атомной энергией… А там дальше – видишь эту стеклянную штуку? Это остатки ящика, которые они превратили в нечто вроде святыни…

– Не понимаю. Все же это была только модель. Только процесс со множеством параметров, монархический тренажер, сопряженная имитация переменных в мультистате, – бормотал ошеломленный, обалдевший Трурль.

– Да. Но ты совершил непростительную ошибку излишнего совершенства в подражании. Не желая ограничиться часовым механизмом, ты создал, помимо воли, из педантизма, то, что неизбежно стало противоположностью механизма…

– Не продолжай! – крикнул Трурль.

Они все смотрели на планету, и тут что-то ударилось об их корабль, но слабо, едва скользнув, – они увидели этот предмет, так как освещала его исходящая сзади полоска тусклого свечения. Был это кораблик, а может, искусственный спутник, удивительно похожий на один из тех стальных шлепанцев, какие носил тиран Экзилий. Подняв глаза кверху, они увидели высоко над планеткой светящееся тело, которого в прежние времена здесь не было. И они распознали в его округлой, идеально холодной поверхности стальные черты Экзилия и поняли, что он сделался Месяцем микроминиантов.

Станислав Лем, 1964
Бремя страстей человеческих – самая известная книга УИЛЬЯМА СОМЕРСЕТА МОЭМА (1874-1965), но, впрочем, этой теме так или иначе посвящены все его произведения. Чтобы в этом убедиться, обратимся к рассказам Моэма – читаем их в первой декаде марта.
БОЖИЙ СУД

Они терпеливо ждали своей очереди, но терпенье было для них не внове; все трое с мрачной решимостью упражнялись в нем тридцать лет. Их жизнь была длительным приготовлением к этому мгновению, и теперь они предвкушали результат, преисполненные если и не самонадеянности, поскольку при таких внушающих трепет обстоятельствах подобное чувство было бы явно не к месту, то уж во всяком случае надежды и мужества. Среди призывно раскинувшихся перед ними цветущих лугов греха они избрали узкую тернистую тропинку; с высоко поднятой головой, хотя и с разбитыми сердцами, они противостояли искушению, и сейчас, когда путь их был окончен, они ожидали награды. Им незачем было разговаривать друг с другом, ибо каждый знал мысли другого, и все трое испытывали облегчение, наполнявшее их бестелесные души благодарностью. Какие муки терзали бы их, если бы они поддались страсти, казавшейся в то время почти неодолимой, и каким безумием было бы с их стороны ради нескольких лет блаженства пожертвовать вечной жизнью, которая наконец-то ослепительно засияла перед ними! Они чувствовали себя как люди, которые, чудом избежав внезапной и жестокой гибели, восхищенно ощупывают и осматривают себя с ног до головы, с трудом веря в свое спасение. Им не в чем было себя упрекнуть, и потому, когда вскоре за ними явились ангелы и объявили, что час настал, в них окрепла уверенность, что и дальше они пойдут так же, как прошли эту, оставшуюся далеко позади жизнь, с счастливым сознанием выполненного долга. Они стояли чуть в стороне, ибо давка была ужасающая. Страшная война продолжалась, и вот уже несколько лет солдаты всех национальностей, мужчины в полном расцвете прекрасной молодости, непрерывным потоком шествовали на божий суд; были среди них и женщины и дети, чью жизнь загубило насилие или, что еще печальнее, горе, болезни и голод; и в небесных чертогах царила сумятица. Этих трех бледных дрожащих призраков, стоявших в ожидании суда, тоже привела сюда война. Джон и Мэри плыли на пароходе, потопленном торпедой, выпущенной с подводной лодки. А Рут, подорвавшая здоровье ревностной работой, которой она так благородно посвятила себя, услышав о смерти любимого ею всем сердцем человека, быстро угасла и умерла. Джон, сказать по чести, мог бы спастись, если бы не пытался спасти жену. Он ненавидел ее; он ненавидел ее до глубины души тридцать лет; но он всегда был верен своему долгу по отношению к ней, и теперь, в минуту страшной опасности, ему и в голову не могло прийти поступить иначе.
Наконец, ангелы, взяв их за руки, повели в тронный зал. Какое-то время всевышний не обращал на них ни малейшего внимания. По правде говоря, он был в плохом настроении. Незадолго до этого пред ним предстал один философ, имевший за плечами долгую жизнь и удостоенный множества почестей, и этот человек заявил прямо в глаза всевышнему, что не верит в него. Разумеется, вовсе не эти слова омрачили чело царя царей, в лучшем случае они могли вызвать у него лишь улыбку; но философ, не слишком благородно, по всей видимости, воспользовавшись прискорбными событиями там внизу, на земле, спросил всевышнего, каким образом, рассуждая беспристрастно, совмещаются его всемогущество с его всеблагостью.
- Никто не может отрицать существования зла, - сказал философ нравоучительно. - В таком случае, если бог не в силах предотвратить зло, он не всемогущ, а если он в силах это сделать, но не делает, он не всеблаг.
Подобное утверждение было, конечно, не в новинку вседержителю, но он обычно отказывался обсуждать этот вопрос; ибо, хотя он и был всеведущ, ответа на него не знал. Даже господь бог не в состоянии превратить дважды два в пять. А философ, уцепившись за свое преимущество и, как зачастую поступают философы, делая неверный вывод из верной посылки, - философ закончил свою мысль утверждением, которое, учитывая обстоятельства, было в высшей степени абсурдным.
- Я не могу верить в бога, - заявил он, - который не является и всемогущим и всеблагим.
Поэтому, быть может, всевышний, не без известного облегчения, обратил свои взоры на три смиренно стоявшие перед ним и все еще преисполненные надежд тени. Живые, говоря о себе, говорят чересчур много, даже несмотря на то, что им отпущен такой короткий срок на земле, мертвые же, перед которыми простирается вечность, настолько словоохотливы, что лишь ангелы способны вежливо выслушивать их до конца. Но вот вкратце история, рассказанная этими тремя.
Джон и Мэри пять лет состояли в счастливом браке и, пока Джон не встретил Рут, любили друг друга, испытывая, как это и бывает у большинства супругов, друг к другу искреннюю привязанность и взаимное уважение. Рут было восемнадцать, на десять лет моложе его, - очаровательное грациозное существо, красота ее расцвела вдруг и разила без промаха; она отличалась как физическим, так и душевным здоровьем и, проникнутая естественным предвкушением счастья, могла обрести то истинное величие, кое и составляет красоту души. Джон полюбил ее, и она полюбила его. Но страсть, охватившая их, была не обычным земным чувством, то, что переполняло их, было настолько ошеломляющим, что они не сомневались - смысл всей мировой истории сводился лишь к тому, чтобы дать им возможность встретиться. Они любили как Дафнис и Хлоя, или как Паоло и Франческа. Узнав, что любовь их взаимна, они пришли в экстаз, но после первых минут восторга их захлестнуло отчаяние. Они были порядочными людьми и уважали себя, веру, в которой их воспитали, и общество, в котором они жили. Разве может он обмануть невинную девушку? А она, что у нее может быть общего с женатым мужчиной? Потом им стало ясно, что Мэри знает о их любви. То искреннее доверие, с которым она относилась к мужу, было подорвано; она и представить себе не могла, что способна на чувства, крепнувшие в ней теперь, - ревность, страх быть брошенной, гнев, поскольку она больше не властвовала над его сердцем, и странное вожделение души, более мучительное, чем любовь. Она чувствовала, что умрет, если он ее оставит, и в то же время сознавала, что если он полюбил, значит, любовь сама его нашла, он не искал ее специально. Она не упрекала его. Она молила бога дать ей силы и молча проливала горькие слезы. Джон и Рут видели, как она чахнет у них на глазах. Борьба была долгая и упорная. Порой мужество изменяло им, и тогда казалось, что противиться страсти, сжигавшей их до мозга костей, было невозможно. Но они противились. Они боролись с грехом столь же яростно, как Иаков боролся с ангелом божьим, и в конце концов они победили. С разбитыми сердцами, но гордые своей невинностью, они расстались. Они принесли на алтарь господа, словно священную жертву, свои надежды на счастье, радость жизни и красоту мира.
Рут любила слишком страстно, чтобы полюбить снова, и потому она, с окаменевшим сердцем, обратилась к господу и добрым делам. Она была неутомима. Она ухаживала за больными и помогала бедным. Она создавала приюты для сирот и возглавляла благотворительные организации. И мало-помалу ее красота, которая теперь была ей безразлична, увяла, и лицо окаменело, как и сердце. Ее вера была неистовой и ограниченной, ее доброта - жестокой, ибо зиждилась не на любви, а на рассудке; она стала деспотичной, нетерпимой и мстительной. А Джон, покорившийся, но мрачный и раздражительный, влачил безрадостное существование и ждал смерти-освободительницы. Жизнь потеряла для него всякий смысл; он внес свою лепту, но, победив, оказался побежденным; единственным чувством, еще жившим в его душе, была неугасимая тайная ненависть к жене. Он был с ней кроток и предупредителен и вел себя так, как подобает христианину и джентльмену. Он исполнял свой долг. Мэри, добрая, преданная, исключительная (это надо признать) жена, ни разу не поставила мужу в вину овладевшее им безумие и все-таки не могла простить ему той жертвы, которую он принес ради нее. Она стала желчной и сварливой. И, ненавидя себя за это, не в силах была удержаться от того, чтобы не говорить ему слов, которые, как она знала, больно ранили его. Она бы охотно пожертвовала жизнью ради него, но мысль о том, что он наслаждался счастьем в то время, как она была такой несчастной, что сотни раз желала умереть, была для нее невыносимой. Так или иначе, теперь она мертва, и они тоже; жизнь, серая и тоскливая, прошла; они не согрешили, и вознаграждение совсем близко. Они закончили свой рассказ, и наступило молчание. В небесных чертогах воцарилась тишина. "Катитесь к дьяволу" - эти слова готовы были сорваться с губ всевышнего, но он не произнес их, ибо разговорный оттенок этого выражения, как он вполне справедливо рассудил, плохо соответствовал торжественности момента. Да и кроме того, подобный приговор не отвечал бы существу дела. Но лик его потемнел. И он спросил себя, неужели же ради этого сотворил он этот мир, где восходящее солнце освещает своими лучами ручьи, сбегая с холмов, и колышутся от полуденного ветерка золотые колосья?
- Мне иногда кажется, - промолвил всевышний, - что звезды сияют ярче всего, когда они отражаются в грязной воде придорожных канав.
А три тени по-прежнему стояли перед ним, и сейчас, рассказав свою невеселую историю, они испытывали известное удовлетворение. Борьба была тяжкой, но они исполнили свой долг. Всевышний легонько дунул - так, как дуют на горящую спичку, и - глядите-ка! - там, где только что стояли три несчастных духа, не осталось ничего. Всевышний уничтожил их.
- Я часто удивляюсь, почему люди полагают, будто я придаю такое важное значение супружеской неверности, - сказал он. - Если бы они повнимательнее читали мои произведения, они бы увидели, что я всегда с симпатией относился именно к этой разновидности человеческих слабостей.
И он повернулся к философу, который все еще ждал ответа на свои слова.
- Ты не можешь не согласиться, - сказал всевышний, - что в данном случае я очень удачно соединил мое всемогущество с моей всеблагостью.

Сомерсет Моэм
ЧЕЛОВЕК СО ШРАМОМ

Впервые я обратил на него внимание именно из-за этого шрама, широкого и красного, который большим полумесяцем пересекал его лицо от виска до подбородка. Очевидно, это был след страшной раны, то ли от удара саблей, то ли от осколка снаряда. Во всяком случае, этот шрам выглядел странно на его круглом, добродушном лице с мелкими, неприметными чертами и простоватым выражением. Да и само лицо как-то не вязалось с таким огромным телом. Это был могучий человек, выше среднего роста. На нем всегда был один и тот же поношенный серый костюм, рубашка цвета хаки и мятое сомбреро. Вид у него был не слишком опрятный. Каждый день ко времени коктейля он появлялся в гватемальском "Палас-отеле" и, неторопливо расхаживая по бару, продавал лотерейные билеты. Если это был его заработок на жизнь, то жил он, по всей вероятности, очень бедно, потому что я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь купил у него билет; однако изредка ему предлагали выпить. Он никогда не отказывался. Человек со шрамом пробирался между столиками осторожно и как-то вразвалку, словно привык ходить пешком на далекие расстояния, останавливался у каждого столика, с легкой улыбкой называл номера своих билетов и, если на него не обращали внимания, с той же улыбкой двигался дальше. По-видимому, он почти всегда был под хмельком.
Как-то вечером, когда я с одним знакомым стоял у стойки в баре - в гватемальском "Палас-отеле" готовят превосходный сухой мартини, - человек со шрамом подошел к нам и снова, уже в который раз, вытащил для моего обозрения свои билеты. Я покачал головой, но мой знакомый приветливо кивнул ему.
- Que tal, генерал? Как дела?
- Ничего. Дела идут не блестяще, но бывало хуже.
- Что будете пить?
- Бренди.
Выпив залпом, он поставил рюмку и кивнул моему знакомому.
- Gracias. Hasta luego [Спасибо. До скорой встречи (исп.)].
Затем он отошел от нас и стал предлагать свои билеты другим.
- Кто такой? - спросил я. - Какой у него ужасный шрам на лице.
- Да, он его не украшает. Этот человек - изгнанник из Никарагуа. Разумеется, головорез и бандит, но неплохой малый. Я даю ему время от времени несколько песо. Он был генералом, возглавил там мятеж, и если бы не кончились боеприпасы, он свергнул бы правительство и был бы военным министром, а не продавал лотерейные билеты в Гватемале. Его захватили вместе со всем штабом и судили военным судом. Такие дела там решаются быстро, и его приговорили к расстрелу. В плену, надо думать, ему сразу стало ясно, что его ждет. Ночь он провел в тюрьме и вместе с остальными - всего их было пятеро - коротал время за игрой в покер, используя вместо фишек спички. Он говорил мне, что ни разу в жизни у него не было такой полосы невезения. На рассвете в камеру вошли солдаты, чтобы вести заключенных на казнь. К этому времени он успел проиграть больше спичек, чем обычный человек может использовать за целую жизнь.
Их вывели в тюремный двор и поставили к стене, всех пятерых в ряд лицом к солдатам. Но ничего не последовало, и наш друг спросил, какого черта их заставляют ждать. Офицер ответил, что ждут прибытия генерала - командующего правительственными войсками, который пожелал присутствовать при казни.
- В таком случае я еще успею выкурить сигарету, - сказал наш друг. - Генерал никогда не отличался точностью.
Но едва он закурил, как генерал - между прочим, это был Сан-Игнасио, вы с ним, возможно, встречались - появился во дворе в сопровождении своего адъютанта. Были выполнены обычные формальности, и Сан-Игнасио спросил осужденных, нет ли у кого-нибудь из них последнего желания. Четверо ответили отрицательно, но наш друг сказал:
- Да, я хотел бы проститься с женой.
- Bueno [хорошо (исп.)], - сказал генерал, - я не возражаю. Где она?
- Ждет у ворот тюрьмы.
- Тогда это займет не больше пяти минут.
- Даже меньше, сеньор генерал, - сказал наш друг.
- Отведите его в сторону.
Два солдата вышли вперед и отвели осужденного в указанное место. Офицер по кивку генерала дал команду, раздался нестройный залп, и те четверо упали. Они упали странно - не разом, а один за другим, нелепо дергаясь, как марионетки в кукольном театре. Офицер подошел к ним и разрядил оба ствола револьвера в того, который был еще жив. Наш друг докурил сигарету и отшвырнул окурок.
В это время у ворот произошло какое-то движение. Во двор быстрыми шагами вошла молодая женщина - и внезапно остановилась, схватившись рукой за сердце. Потом она вскрикнула и, протянув руки, бросилась вперед.
- Caramba [черт возьми (исп.)], - сказал генерал.
Женщина была вся в черном, волосы покрыты вуалью, лицо мертвенно бледное. Почти девочка - тоненькая, с правильными чертами лица и огромными глазами. Сейчас в этих глазах застыл ужас. Она бежала, полуоткрыв рот, и так была прекрасна в своем горе, что даже у этих ко всему безразличных солдат вырвался возглас изумления.
Мятежник шагнул ей навстречу. Она кинулась к нему в объятия с хриплым страстным криком: Alma demi cora! Son - сердце души моей.
Он прильнул к ее губам. В то же мгновение выхватил нож из-под рваной рубахи - уму непостижимо, как ему удалось его там спрятать, - и ударил ее в шею. Кровь хлынула из перерезанной вены, обагрив его рубаху. Он снова обнял жену и прижался к ее губам.
Многие не поняли, что произошло - настолько быстро все свершилось, - у других же вырвался крик ужаса, они бросились к нему и схватили его за руки: женщина упала бы, если бы адъютант генерала не подхватил ее. Он была без сознания. Ее положили на землю и обступили, растерянно глядя на нее. Мятежник знал, куда нанести удар: остановить кровь было невозможно. Через минуту адъютант, стоявший возле нее на коленях, поднялся.
- Она мертва, - прошептал он.
Мятежник перекрестился.
- Почему ты это сделал? - спросил генерал.
- Я любил ее.
Словно вздох пробежал по рядам; все взгляды были направлены на убийцу. Генерал молчал и тоже смотрел на него.
- Это был благородный поступок, - сказал наконец генерал. - Я не могу казнить такого человека. Возьмите мою машину и отвезите его на границу. Сеньор, свидетельствую вам свое уважение как смелый человек смелому человеку.
Послышался ропот одобрения. Адъютант тронул убийцу за плечо и, не сказав ни слова, зашагал между двумя солдатами к ожидавшей машине.
Мой знакомый умолк, и я некоторое время тоже молчал. Должен заметить, что он был гватемалец и говорил со мной по-испански. Я постарался как можно лучше перевести то, что услышал, сохранив даже и его несколько напыщенный слог. Честно говоря, я думаю, что он вполне соответствует рассказу.
- Но откуда же этот шрам? - спросил я наконец.
- А, это он как-то раз откупоривал бутылку, и она разорвалась у него в руках. Бутылка шипучки.
- Никогда не любил шипучки, - сказал я.

Сомерсет Моэм
ЛУИЗА

Я никогда не понимал, чего ради Луиза со мной знается. Она меня недолюбливала и не упускала случая за моей спиной сказать обо мне самым милым тоном что-нибудь нелестное. Она была слишком деликатна, чтобы выражать свои мысли прямо, но намек, вздох, легкое движение ее красивых рук говорили яснее слов. Это была великая мастерица на язвительные комплименты. Мы, правда, близко знали друг друга уже лет двадцать пять, но я никогда не поверю, чтобы старое знакомство имело для нее хоть какое-нибудь значение. Она считала меня грубым, черствым, циничным и вульгарным. Я терялся в догадках, почему бы ей попросту не отступиться от меня. Ничуть не бывало; напротив, она не оставляла меня в покое -- постоянно звала к себе то к завтраку, то к обеду, а раз или два приглашала провести субботу и воскресенье на ее загородной вилле. Наконец, как мне показалось, я понял, в чем тут дело. Луизу мучило подозрение, что я ей не верю; потому-то она и не любила меня, но в то же время искала моего общества: я единственный не принимал ее всерьез, это ее злило, и она не могла успокоиться, пока не заставит меня сдаться и признать свою ошибку. Быть может, она смутно чувствовала, что я разгадал под маской ее истинное лицо, и решила рано или поздно разубедить меня -- ведь только я один еще упорствовал. Я не был до конца уверен в том, что Луиза -- отъявленная лгунья. Возможно, она обманывала себя не менее удачно, чем других, или же в глубине души смеялась над всеми. А если так, то ее могло привлекать ко мне сознание, что у нас, как у двух мошенников, есть общий секрет, о котором никто и не догадывается.
Я знал Луизу еще до замужества. Это была хрупкая, слабенькая девушка с большими грустными глазами. Отец и мать боготворили ее и дрожали над ней – после какой-то болезни, кажется скарлатины, у нее было осложнение на сердце, и ей приходилось особенно беречься. Когда Том Мэйтленд сделал ей предложение, родители пришли в ужас, так как считали, что дочь слишком хрупка для тягот семейной жизни. Но жилось им нелегко, а Том Мэйтленд был богат. Он клялся, что для Луизы готов на все, и в конце концов они вверили эту святыню его попечениям. Том Мэйтленд был рослый, здоровый, очень красивый парень, прекрасный спортсмен. В Луизе он души не чаял. Он понимал, что с ее больным сердцем жить ей на земле осталось недолго, и решил сделать все возможное, чтобы эти немногие годы она была счастлива. Он забросил любимый спорт, но не потому, что она этого требовала (нет, она радовалась его успехам!), а потому, что, по странному совпадению, стоило ему собраться куда-нибудь -- поиграть в гольф или на охоту, -- как с ней случался сердечный припадок. Если они расходились во мнениях, она тотчас уступала, ведь это была самая покладистая из всех жен на свете, но сердце подводило ее, и она неделю лежала в постели, кроткая, безропотная. Конечно, с его стороны было жестоко противоречить ей. Потом он долго убеждал ее, что был неправ, и только после упорной борьбы великодуший она наконец соглашалась поступить по-своему. Однажды, видя, как Луиза прошагала восемь миль, когда ей вздумалось прогуляться, я намекнул Тому Мэйтленду, что она крепче, чем кажется с первого взгляда. Он покачал головой.
-- Нет, нет, здоровье у нее никуда. Она показывалась лучшим в мире докторам, и все они считают, что ее жизнь висит на волоске. Просто у нее необычайная сила воли.
Он передал Луизе мое мнение о ее выносливости.
-- Завтра мне придется за это расплачиваться, -- сказала вечная страдалица. -- Я окажусь на пороге смерти.
-- По-моему, сил у вас предостаточно, было бы желание, -- возразил я. Я давно заметил, что в веселой компании она может танцевать ночь напролет; если же ей скучно, она чувствует недомогание и Том вынужден везти ее домой.
Боюсь, что мой ответ ей не понравился, -- она мило улыбнулась мне, но ее большие голубые глаза оставались серьезными.
-- Вы, верно, ждали, что я упаду замертво, лишь бы доставить вам удовольствие, -- сказала она.
Луиза пережила своего мужа. Он умер, жестоко простудившись, когда они катались на яхте и все пледы понадобились Луизе, чтобы не замерзнуть. Он оставил ей солидное состояние и дочь. Луиза была безутешна. Удивительно, как она вообще выдержала этот удар. Друзья ждали, что она тут же последует за бедным Томом в могилу. Они уже от души жалели ее дочь, которая останется круглой сиротой. Они удвоили свое внимание к Луизе. Не давали ей пальцем пошевелить; старались делать все на свете, только бы избавить ее от забот. Как же иначе, ведь, если предстояло что-нибудь утомительное или неинтересное, сердце изменяло ей и она оказывалась на пороге смерти. Она говорила, что просто погибает без человека, который заботился бы о ней, и не знает, как с ее слабым здоровьем вырастить свою дорогую Айрис. Друзья спрашивали, почему бы ей не выйти опять замуж. О, с ее сердцем об этом не может быть и речи, хотя, конечно, дорогой Том хотел бы этого, и, пожалуй, так было бы лучше для Айрис; но кто ж захочет возиться с таким жалким инвалидом? Как ни странно, охотников взять на себя эту обузу нашлось более чем достаточно, и спустя год после смерти Тома Луиза позволила Джорджу Хобхаусу повести ее к алтарю. Это был превосходный, подающий надежды молодой человек, к тому же далеко не бедняк. Он был бесконечно признателен за то, что именно ему предоставили право заботиться об этом хрупком создании.
-- Не бойся, я долго не протяну, -- говорила она. Он был человек военный, притом весьма честолюбив, но вышел в отставку. Здоровье Луизы требовало, чтобы зиму она проводила в Монте-Карло, а лето в Довилле. Он не сразу решился отказаться от своей карьеры, а Луиза сперва и слышать об этом не хотела; но наконец она уступила, как уступала всегда, и он целиком посвятил себя тому, чтобы остаток жизни жена его была по возможности счастлива.
-- Теперь уже недолго, -- говорила она. -- Я постараюсь не быть тебе в тягость.
Следующие два или три года Луиза, несмотря на слабое сердце, ухитрялась появляться в нарядных туалетах на всех самых шумных вечерах, крупно играла и даже флиртовала с высокими и стройными молодыми людьми. Но Джордж Хобхаус был не так вынослив, как первый муж Луизы, и, чтобы справиться с повседневными обязанностями ее второго мужа, ему то и дело приходилось поддерживать себя крепкими напитками. Возможно, это вошло бы у него в привычку, что вряд ли понравилось бы Луизе, но, к счастью (для нее), началась война. Он вернулся в полк и спустя три месяца был убит. Это был тяжелый удар для Луизы. Однако она понимала, что в такое время нельзя предаваться личному горю; если у нее и был сердечный припадок, то никто об этом не узнал. Чтобы как-то рассеяться, она превратила свою виллу в Монте-Карло в санаторий для выздоравливающих офицеров. Друзья говорили ей, что она не выдержит такого напряжения.
-- Конечно, это убьет меня, -- соглашалась она. -- Я знаю. Но что за беда? Я выполню свой долг.
Это не убило ее. Она наслаждалась жизнью как никогда. Во всей Франции не было более популярного санатория. Случайно я встретил Луизу в Париже. Она завтракала в "Рице" с высоким и очень красивым молодым французом. Она объяснила, что приехала сюда по делам санатория. Офицеры необыкновенно милы с ней. Зная, как она слаба, они не позволяют ей шагу ступить. Они заботятся о ней, как ... ну да, как любящие мужья. Она вздохнула.
-- Бедняжка Джордж, кто бы мог подумать, что я, с моим сердцем, переживу его?
-- И бедняжка Том! -- сказал я.
Не знаю почему, но мои слова ей не понравились. Она, по обыкновению, страдальчески улыбнулась, и ее прекрасные глаза наполнились слезами. -- Вы всегда говорите так, будто упрекаете меня за те немногие годы, что мне осталось прожить.
-- Кстати, ваше сердце, кажется, окрепло?
-- Оно никогда не окрепнет. Сегодня я показывалась специалисту, и он сказал, что я должна приготовиться к худшему.
-- Ну, это пустяки, вы ведь уже двадцать лет готовитесь к худшему.
После войны Луиза поселилась в Лондоне. Это была по-прежнему худая, хрупкая женщина, большеглазая и бледная, но, хотя ей было за сорок, никто не давал ей больше двадцати пяти. Айрис, которая уже вышла из пансиона и стала совсем взрослой девушкой, переехала жить к ней.
-- Она будет заботиться обо мне, -- говорила Луиза. -- Конечно, нелегко ей придется с таким инвалидом, но вряд ли она посетует -- ведь дни мои сочтены.
Айрис была славная девушка. Всю жизнь ей внушали, что ее мать серьезно больна. Даже в детстве не позволяли шуметь. Она всегда понимала, что для матери всякое волнение очень вредно. И хотя сейчас Луиза уверяла ее, что ни в коем случае не позволит ей жертвовать собой ради нудной старой женщины, девушка и слышать ничего не хотела. Разве это жертва, это же счастье хоть чем-нибудь помочь бедной мамочке. Со вздохом Луиза принимала ее помощь, и немалую.
-- Девочке нравится думать, что она мне полезна, -- говорила она.
-- А вам не кажется, что ей нужно побольше бывать на людях? -- спросил я.
-- Об этом-то я ей всегда и толкую. Не могу заставить ее развлечься. Видит бог, я совсем не хочу, чтобы кто-то страдал из-за меня.
Айрис же, когда я пытался вразумить ее, сказала:
-- Бедная мамочка, она хочет, чтобы я гостила у друзей и ездила на вечера, но стоит мне собраться куда-нибудь, как с ней случается припадок, – лучше уж я посижу дома.
Но вскоре она влюбилась. Один мой знакомый, весьма приятный юноша, попросил ее руки, и Айрис дала согласие. Мне нравилась эта девочка, и я радовался, что у нее будет наконец своя жизнь. По-видимому, она прежде и не подозревала, что это возможно. Но однажды молодой человек пришел ко мне в совершенном отчаянии и сказал, что свадьба откладывается на неопределенное время. Айрис не в силах оставить мать. Конечно, мое дело
сторона, но я решил повидаться с Луизой. Она всегда приглашала к чаю друзей и теперь, когда стала старше, собирала у себя художников и писателей.
-- Итак, я слышал, Айрис замуж не выходит, -- сказал я после обычных приветствий.
-- Еще неизвестно. Пока что нет, хотя мне бы очень этого хотелось. Я на коленях умоляла ее не считаться со мной, но она наотрез отказывается меня покинуть.
-- Не кажется ли вам, что ей это нелегко?
-- Ужасно. Правда, ждать осталось всего несколько месяцев, но мне невыносимо думать, что кто-то жертвует собой ради меня.
-- Дорогая Луиза, вы схоронили уже двух мужей, я, право, не понимаю, почему бы вам не схоронить по крайней мере еще двоих.
-- Не вижу тут ничего смешного, -- сказала она ледяным тоном.
-- А вам никогда не казалось странным, что у вас хватает сил исполнять все свои желания и что слабое сердце мешает вам делать лишь то, что вам не по вкусу?
-- О, я прекрасно знаю, что вы обо мне думаете. Вы никогда не верили, что я серьезно больна, так ведь?
Я посмотрел ей прямо в глаза.
-- Никогда. Я считаю, что ваше поведение все эти двадцать пять лет – сплошная ложь. Я не встречал более эгоистичной и жестокой женщины. Вы разбили жизнь двум тем несчастным, которые женились на вас, а теперь собираетесь разбить жизнь родной дочери.
Меня бы не удивило, если б с Луизой тут же случился сердечный припадок. Я был уверен, что она придет в ярость. Но она только кротко улыбнулась.
-- Мой бедный друг, уже недалек тот день, когда вы страшно пожалеете об этих словах.
-- Вы твердо решили помешать Айрис выйти за этого мальчика?
-- Я умоляю ее выйти за него. Я знаю, что это убьет меня. Ну что ж. Кому я нужна? Только обуза для всех.
-- И вы ей сказали, что это убьет вас?
-- Она меня заставила.
-- Как будто можно заставить вас сделать хоть что-то, что не входит в ваши намерения!
-- Пусть женятся хоть завтра, раз ей так хочется. Если это убьет меня -- так тому и быть.
-- Может, рискнем?
-- Неужели вы ни капли не жалеете меня?
-- Да вы мне смешны, какая уж тут жалость.
На бледных щеках Луизы выступил слабый румянец, и, хотя она по-прежнему улыбалась, глаза ее смотрели холодно и зло.
-- Свадьба будет не позже, чем через месяц, -- сказала она, -- и, если со мной что-нибудь случится, надеюсь, ни вы, ни Айрис не станете терзаться угрызениями совести.
Луиза сдержала слово. Был назначен день, заказано пышное приданое, разосланы приглашения. Айрис и весьма приятный юноша сияли. В день свадьбы, в десять утра, с этой чертовой куклой Луизой случился очередной сердечный припадок и она умерла. Умерла, великодушно простив Айрис, которая ее убила.

Сомерсет Моэм
МЭХЬЮ

Жизнь большинства людей определяется их окружением. Обстоятельства, в которые ставит их судьба, они принимают не только с покорностью, но и охотно. Они похожи на трамваи, вполне довольные тем, что бегут по своим рельсам, и презирающие веселый маленький автомобиль, который шныряет туда-сюда среди уличного движения и резво мчится по деревенским дорогам. Я уважаю таких людей: это хорошие граждане, хорошие мужья и отцы, и, кроме того, должен же кто-то платить налоги; но они меня не волнуют. Куда интереснее, на мой взгляд, люди -- надо сказать, весьма редкие, -- которые берут жизнь в руки и как бы лепят ее по своему вкусу.
Может быть, свобода воли нам вообще не дана, но иллюзия ее нас не покидает. На развилке дорог нам кажется, что мы вольны пойти и направо и налево, когда же выбор сделан, трудно увидеть, что нас подвел к нему весь ход мировой истории.
Я никогда не встречал более интересного человека, чем Мэйхью. Это был адвокат из Детройта, способный и преуспевающий. К тридцати пяти годам он имел большую и выгодную практику, добился независимого материального положения и стоял на пороге великолепной карьеры. Он был умен, честен, симпатичен. Ничто не мешало ему стать видной фигурой в финансовом или политическом мире.
Как-то вечером он сидел у себя в клубе с друзьями; они немного выпили. Один из них, только что побывавший в Италии, рассказал о доме, который он видел на Капри,-- это был дом в большом тенистом саду на холме над Неаполитанским заливом. Выслушав описание красот самого красивого острова в Средиземном море, Мэйхью сказал:
-- Звучит превосходно. А этот дом продается?
-- В Италии все продается.
-- Пошлем им телеграмму, предложим цену.
-- А что, скажи на милость, ты будешь делать с домом на Капри?
-- Буду в нем жить,-- сказал Мэйхью.
Он послал за телеграфным бланком, заполнил его и отправил. Через несколько часов пришел ответ. Предложение было принято.
Мэйхью не был лицемером и не скрывал, что в трезвом состоянии никогда не совершил бы такого безумного шага, но, протрезвившись, он не жалел об этом. Он не был ни импульсивен, ни излишне эмоционален, это был очень честный и искренний человек. Мэйхью не стал бы упорствовать из чистой бравады, если бы, подумав, расценил свой поступок как безрассудный. Но тут он не счел нужным менять принятое решение. За большим богатством он не гнался, а на то, чтобы жить в Италии, денег у него было достаточно. Ему пришло в голову, что, пожалуй, не стоит тратить жизнь на улаживание мелких дрязг незначительных людей. Никакого определенного плана у него не было. Просто ему захотелось уйти от привычной жизни, потерявшей для него всякий интерес.
Друзья, вероятно, решили, что он спятил; некоторые, я думаю, не жалели сил, чтобы отговорить его. Он привел в порядок дела, упаковал мебель и уехал.
Капри --это суровая скала неприступного вида, омываемая темно-синим морем, но живая зелень виноградников украшает ее и смягчает ее суровость. Это ласковый, спокойный, приветливый остров. То, что Мэйхью обосновался в таком чудесном месте, удивляет меня, ибо я не встречал человека, менее восприимчивого к красоте. Не знаю, чего он искал там -- счастья, свободы или просто праздности, -- но знаю, что он нашел. В этом уголке земли, столь притягательном для чувств, он жил чисто духовной жизнью. Дело в том, что на Капри все дышит историей, и над ним вечно витает загадочная тень императора Тиберия. Из своих окон, выходивших на Неаполитанский залив, Мэйхью видел благородные очертания Везувия, меняющего цвет с каждой переменой освещения, и сотни мест, напоминающих о римлянах и греках. Прошлое завладело его мыслями. Все, что он видел здесь впервые -- потому что он никогда раньше не бывал за границей, -- волновало его и будило творческое воображение. Мэйхью был человек действия. Вскоре он решил написать исторический труд. Некоторое время он выбирал тему и наконец остановился на втором столетии Римской империи. Эпоха эта была мало изучена и, как ему казалось, выдвигала проблемы, сходные с современными.
Он начал собирать книги и вскоре стал обладателем огромной библиотеки. За годы своей адвокатской деятельности Мэйхью научился читать быстро. Он принялся за дело.
Вначале он часто проводил вечера в обществе художников и писателей в маленькой таверне на площади, но потом отдалился от них, увлеченный работой. Он успел полюбить купание в этом тихом, теплом море и далекие прогулки среди кудрявых виноградников, но мало-помалу, жалея время, отказался и от прогулок, и от моря. Он работал больше и усерднее, чем когда-либо в Детройте. Начинал в полдень и работал весь день и всю ночь, пока гудок парохода, который каждое утро ходит с Капри в Неаполь, не давал ему знать, что уже пять часов и пора ложиться.
Тема постепенно раскрывалась перед ним во всем своем объеме и значительности, и мысленно он уже видел труд, который поставит его в один ряд с великими историками прошлого. С годами он все больше сторонился людей. Его можно было выманить из дому, только соблазнив возможностью сыграть партию в шахматы или с кем-нибудь поспорить. Его увлекали поединки интеллектов. Он был теперь широко начитан, и не только в области истории, но и в философии, и в естественных науках; он был искусный полемист — быстрый, логичный, язвительный. Но он оставался человеком добрым и терпимым, и хотя победа доставляла ему вполне понятное удовольствие, он не радовался ей вслух, щадя самолюбие противника.
Он приехал на остров крепко сбитым, мускулистым человеком с шапкой черных волос и черной бородой; но постепенно кожа его приобрела бледно-восковой оттенок, он стал худым и слабым. Странная вещь: этот логичнейший из людей, убежденный и воинствующий материалист, презирал тело, смотрел на него как на грубый инструмент, который должен лишь исполнять приказания духа. Ни болезнь, ни усталость не могли помешать ему продолжать работу. Четырнадцать лет он трудился не покладая рук. Он исписал тысячи карточек. Он сортировал и классифицировал их. Он изучал свою тему вдоль и поперек, и наконец подготовка была закончена. Он сел за стол, чтобы начать писать. И умер.
Тело, с которым он, материалист, обошелся так неуважительно, отомстило ему.
Огромные накопленные им знания погибли безвозвратно. Не сбылась его мечта -- нисколько не постыдная -- увидеть свое имя рядом с именами Гиббона и Моммзена.
Память о нем хранят немногие друзья, которых с годами, увы, становится все меньше, а миру он после смерти неизвестен так же, как был неизвестен при жизни.
И все же, на мой взгляд, он прожил счастливую жизнь. Картина ее прекрасна и закончена. Он сделал то, что хотел, и умер, когда желанный берег был уже близок, так и не изведав горечи достигнутой цели.

Сомерсет Моэм
САЛЬВАТОРЕ

Интересно, удастся ли мне это сделать.
Когда я впервые увидел Сальваторе, это был пятнадцатилетний мальчик, очень некрасивый, но с приятным лицом, смеющимся ртом и беззаботным взглядом. По утрам он лежал на берегу почти нагишом, и его загорелое тело было худым как щепка. Он был необычайно грациозен. То и дело он принимался нырять и плавать, рассекая воду угловатыми легкими взмахами, как все мальчишки-рыбаки. Он взбирался на острые скалы, цепляясь за них шершавыми пятками (ботинки он носил только по воскресеньям), и с радостным воплем бросался оттуда в воду. Отец его был рыбаком и имел небольшой виноградник, а Сальваторе приходилось возиться с двумя младшими братьями. Когда мальчики заплывали слишком далеко, он звал их обратно; когда наступало время скудного обеда, заставлял их одеваться, и они поднимались по горячему склону холма, покрытому виноградниками.
Но на юге мальчики растут быстро, и вскоре он уже был безумно влюблен в хорошенькую девушку, которая жила на Гранде Марина. Глаза ее были подобны лесным озерам, и держалась она, как дочь Цезаря. Они обручились, но не могли пожениться, пока Сальваторе не отбудет срок военной службы, и когда он – первый раз в жизни -- уезжал со своего острова, чтобы стать матросом во флоте короля Виктора-Эммануила, он плакал, как ребенок. Трудно было Сальваторе, привыкшему к вольной жизни птицы, подчиняться теперь любому приказу; еще труднее -- жить на военном корабле с чужими людьми, а не в своем маленьком белом домике среди виноградника; сходя на берег, бродить по шумным городам, где у него не было друзей и где на улицах была такая давка, что он даже боялся их переходить, -- ведь он так привык к тихим тропинкам, горам и морю. Он, вероятно, и не представлял себе, что не может обойтись без Искьи -- острова, на который он смотрел каждый вечер, чтобы определить, какая будет на следующий день погода (на закате этот остров был совершенно сказочным),-- и жемчужного на заре Везувия; теперь, когда он их больше не видел, он смутно осознал, что они так же неотделимы от него, как любая часть его тела. Он мучительно тосковал по дому. Но труднее всего он переносил разлуку с девушкой, которую любил всем своим страстным молодым сердцем. Он писал ей детским почерком длинные, полные орфографических ошибок письма, в которых рассказывал, что все время о ней думает и мечтает о возвращении домой. Его посылали в разные места -- в Специю, Бари, Венецию-- и наконец отправили в Китай. Там он заболел загадочной болезнью, из-за которой его много месяцев продержали в госпитале. Он переносил это с немым терпением собаки, не понимающей, что происходит. Когда же он узнал, что болен ревматизмом и потому непригоден для дальнейшей службы, сердце его возликовало, так как теперь он мог вернуться домой; его совершенно не беспокоило, вернее, он даже почти и не слушал, когда врачи говорили, что он никогда не сможет полностью излечиться от этой болезни. Какое это имело значение -- ведь он возвращался на свой маленький остров, который так любил, и к девушке, ждавшей его!
Когда Сальваторе сел в лодку, встречавшую пароход из Неаполя, и, подъезжая к берегу, увидел на пристани отца, мать и обоих братьев, уже больших мальчиков, он помахал им рукой. В толпе на берегу он искал глазами свою невесту. Но ее не было. Он взбежал по ступенькам, начались бесконечные поцелуи, и все они, эмоциональные создания, немного поплакали, радуясь встрече. Он спросил, где девушка. Мать ответила, что не знает: они не видели ее уже две или три недели. Вечером, когда луна светила над безмятежным морем, а вдали мерцали огни Неаполя, он спустился к Гранде Марина, к ее дому. Она сидела на крыльце вместе с матерью. Он немножко робел, так как давно ее не видел. Спросил, может быть, она не получила письма, в котором он сообщал о своем возвращении. Нет, письмо они получили, и один парень с их же острова рассказал им о его болезни. Именно поэтому он и вернулся; разве ему не повезло? Да, но они слышали, что ему никогда полностью не выздороветь. Доктора болтали всякую чушь, но он-то хорошо знает, что теперь, дома, он поправится. Они помолчали немного, затем мать слегка подтолкнула дочь локтем. Девушка не стала церемониться. С грубой прямотой итальянки она сразу сказала, что не пойдет за человека, недостаточно сильного, чтобы выполнять мужскую работу. Они уже все обсудили в семье, ее отец никогда не согласится на этот брак.
Когда Сальваторе вернулся домой, оказалось, что там уже и раньше все знали. Отец девушки заходил предупредить о принятом решении, но у родителей Сальваторе не хватило духу рассказать ему это. Он плакал на груди у матери. Он был неимоверно несчастен, но девушку не винил. Жизнь рыбака тяжела и требует силы и выносливости. Он прекрасно понимал, что девушке нельзя выйти замуж за человека, который, может быть, не сумеет ее прокормить. Он грустно улыбался, глаза у него были как у побитой собаки, но он не жаловался и не говорил ничего плохого про ту, которую так сильно любил. Через несколько месяцев, когда он уже обжился, втянулся в работу на отцовском винограднике и ходил на рыбную ловлю, мать сказала, что одна молодая женщина из их деревни не прочь выйти за него. Ее зовут Ассунта.
-- Она страшна, как черт, -- заметил он.
Ассунта была старше его, ей уже было лет двадцать пять, не меньше; жениха ее убили в Африке, где он отбывал военную службу. Она скопила немного денег и, если бы Сальваторе женился на ней, купила бы ему лодку; к тому же они могли бы арендовать виноградник, который, по счастливой случайности, пустовал в это время. Мать рассказала, что Ассунта видела его на престольном празднике и влюбилась в него. На губах Сальваторе появилась его обычная нежная улыбка, и он обещал подумать. В следующее воскресенье, облачившись в грубый черный костюм -- в нем он выглядел намного хуже, чем в рваной рубахе и штанах, которые обычно носил, -- он отправился в приходскую церковь к обедне и пристроился так, чтобы хорошенько разглядеть молодую женщину. Вернувшись, он сказал матери, что согласен.