Я поклялся, и он снял меня с камня.
-- Ну, отправляйся домой.
-- По... покойной ночи, сударь,-- дрожащим голосом сказал я.
-- Хороша покойная ночь,-- окинул он взором холодную и сырую равнину.-- Если бы еще я был лягушкой или угрем, тогда так.-- И, обхватив рука ми свое дрожавшее от холода тело, словно опасаясь, чтобы оно не развалилось, он поплелся, прихрамывая, к церковной ограде. Я смотрел ему вслед. Он шел, пробираясь между крапивой и кустарником, которыми заросла ограда.
Когда он добрался до низкой церковной ограды, он перелез через нее и потом еще раз оглянулся на меня. Когда я увидел, что он смотрит на меня, мне опять стало страшно, и я побежал без оглядки домой.
* * *
Когда я прибежал туда, кузница была уже заперта, а Джо -- кузнец, муж моей сестры, сидел один-одинешенек на кухне...
Джо был человек отличного нрава, добрый, кроткий, простой и сговорчивый. Ему часто доставалось от жены, моей сестры; она любила тузить его, так же, как и меня, своей тяжелой рукой. Мы с Джо одинаково страдали От свирепого нрава моей сестры и потому жили с ним душа в душу.
Только что я прибежал и открыл дверь в кухню, как Джо крикнул мне:
-- Пип, сестра твоя уже раз двенадцать выходила искать тебя, она и сейчас затем же ушла.
-- Не может быть.
-- Да, Пип,-- и, что всего хуже, она взяла с собой "хлопушку".
При этом страшном Известии, я схватился за пуговицу своей жилетки и с отчаянием уставился на огонь в камине. "Хлопушкой" мы называли камышовую палку, которой сестра моя часто дубасила и меня, и Джо.
-- Пип, слышишь шаги? Это она идет. Спрячься-ка лучше, приятель, за дверь.
Я послушался его. Сестра моя, распахнув настежь дверь, заметила, что дверь не отворяется, как следует. Она тотчас же догадалась почему и, пи слова не говоря, начала усердно работать своей "хлопушкой" по моим плечам. Потом швырнула меня на Джо, который рад был всегда защитить меня, и потому, спокойно пихнув к камину, он заслонил меня своей огромной ногой.
-- Где ты шатался, обезьяна ты этакая?-- кричала она, топая ногами.
-- Я только ходил на пастбище,-- сказал я, садясь на стул и продолжая плакать и тереть рукой свое бедное тело.
-- На кладбище!-- говорила сестра.-- Если бы не я, давно бы ты там лежал. Тебя кто выкормил, а?..
-- Вы...-- отвечал я.
-- А зачем я сделала это?
-- Не знаю,-- прохныкал я.
-- И я тоже не знаю. А-а... На кладбище ходил! В один прекрасный день свезете-таки вы меня на кладбище. Вот будет парочка-то без меня,-- сказала она, посматривая то на меня, то на Джо.
Джо молча расправлял свои светлые кудри и бакенбарды, что всегда делал в подобных случаях,
Самые разнообразные мысли теснились в моей голове, пока я смотрел на огонь. Я думал о беглом арестанте на болоте и его таинственном "приятеле", вспоминал его грозное обещание, и мне казалось, что даже красные уголья смотрели на меня с укоризной.
Сестра принялась приготовлять нам чай. У нее была особая привычка намазывать маслом хлеб: прежде всего, она крепко прижимала хлеб к своему жесткому переднику, утыканному иголками и булавками. Очень часто булавки и иголки попадали в хлеб, а потом к нам в рот. Масла она брала на нож очень мало и намазывала его на хлеб, словно приготовляя пластырь. Проведя последний раз ножом по этому пластырю, она отрезала толстый ломоть хлеба, делила его пополам и давала каждому из нас но куску. Так было и теперь.
Я был очень голоден, но не смел есть своей порции. Я хорошо знал, как экономна и аккуратна в хозяйстве моя сестра, и потому могло так. случиться, что мне нечего было бы стащить в кладовой.
Вот почему я решился не есть своего хлеба с маслом, а спрятать его, сунув в штаны. Но решиться на такое дело было не очень легко, не легче, чем спрыгнуть с высокой башни или кинуться в море.
И вот почему.
-- Ну, отправляйся домой.
-- По... покойной ночи, сударь,-- дрожащим голосом сказал я.
-- Хороша покойная ночь,-- окинул он взором холодную и сырую равнину.-- Если бы еще я был лягушкой или угрем, тогда так.-- И, обхватив рука ми свое дрожавшее от холода тело, словно опасаясь, чтобы оно не развалилось, он поплелся, прихрамывая, к церковной ограде. Я смотрел ему вслед. Он шел, пробираясь между крапивой и кустарником, которыми заросла ограда.
Когда он добрался до низкой церковной ограды, он перелез через нее и потом еще раз оглянулся на меня. Когда я увидел, что он смотрит на меня, мне опять стало страшно, и я побежал без оглядки домой.
* * *
Когда я прибежал туда, кузница была уже заперта, а Джо -- кузнец, муж моей сестры, сидел один-одинешенек на кухне...
Джо был человек отличного нрава, добрый, кроткий, простой и сговорчивый. Ему часто доставалось от жены, моей сестры; она любила тузить его, так же, как и меня, своей тяжелой рукой. Мы с Джо одинаково страдали От свирепого нрава моей сестры и потому жили с ним душа в душу.
Только что я прибежал и открыл дверь в кухню, как Джо крикнул мне:
-- Пип, сестра твоя уже раз двенадцать выходила искать тебя, она и сейчас затем же ушла.
-- Не может быть.
-- Да, Пип,-- и, что всего хуже, она взяла с собой "хлопушку".
При этом страшном Известии, я схватился за пуговицу своей жилетки и с отчаянием уставился на огонь в камине. "Хлопушкой" мы называли камышовую палку, которой сестра моя часто дубасила и меня, и Джо.
-- Пип, слышишь шаги? Это она идет. Спрячься-ка лучше, приятель, за дверь.
Я послушался его. Сестра моя, распахнув настежь дверь, заметила, что дверь не отворяется, как следует. Она тотчас же догадалась почему и, пи слова не говоря, начала усердно работать своей "хлопушкой" по моим плечам. Потом швырнула меня на Джо, который рад был всегда защитить меня, и потому, спокойно пихнув к камину, он заслонил меня своей огромной ногой.
-- Где ты шатался, обезьяна ты этакая?-- кричала она, топая ногами.
-- Я только ходил на пастбище,-- сказал я, садясь на стул и продолжая плакать и тереть рукой свое бедное тело.
-- На кладбище!-- говорила сестра.-- Если бы не я, давно бы ты там лежал. Тебя кто выкормил, а?..
-- Вы...-- отвечал я.
-- А зачем я сделала это?
-- Не знаю,-- прохныкал я.
-- И я тоже не знаю. А-а... На кладбище ходил! В один прекрасный день свезете-таки вы меня на кладбище. Вот будет парочка-то без меня,-- сказала она, посматривая то на меня, то на Джо.
Джо молча расправлял свои светлые кудри и бакенбарды, что всегда делал в подобных случаях,
Самые разнообразные мысли теснились в моей голове, пока я смотрел на огонь. Я думал о беглом арестанте на болоте и его таинственном "приятеле", вспоминал его грозное обещание, и мне казалось, что даже красные уголья смотрели на меня с укоризной.
Сестра принялась приготовлять нам чай. У нее была особая привычка намазывать маслом хлеб: прежде всего, она крепко прижимала хлеб к своему жесткому переднику, утыканному иголками и булавками. Очень часто булавки и иголки попадали в хлеб, а потом к нам в рот. Масла она брала на нож очень мало и намазывала его на хлеб, словно приготовляя пластырь. Проведя последний раз ножом по этому пластырю, она отрезала толстый ломоть хлеба, делила его пополам и давала каждому из нас но куску. Так было и теперь.
Я был очень голоден, но не смел есть своей порции. Я хорошо знал, как экономна и аккуратна в хозяйстве моя сестра, и потому могло так. случиться, что мне нечего было бы стащить в кладовой.
Вот почему я решился не есть своего хлеба с маслом, а спрятать его, сунув в штаны. Но решиться на такое дело было не очень легко, не легче, чем спрыгнуть с высокой башни или кинуться в море.
И вот почему.
У нас с Джо был обычай по вечерам есть вместе наши ломти хлеба с маслом. Время от времени, откусив кусок, мы сравнивали оставшиеся ломти и тем поощряли друг друга к дальнейшему состязанию. И в этот раз Джо несколько раз приглашал меня начать наше обычное состязание, но я сидел, как вкопанный. На одном колене у меня стояла кружка с молоком, а на другом покоился начатый ломоть.
Воспользовавшись минутой, когда Джо не смотрел на меня, я проворно сунул ломоть хлеба с маслом в карман штанов.
Джо в это время задумчиво кусал свой ломоть, видимо, беспокоясь обо мне и полагая, что у меня пропал аппетит. Он кусал свой ломоть, казалось, без всякого удовольствия, необыкновенно долго жевал он каждый кусок, долго раздумывая, и, наконец, глотал его, как пилюлю. Он готовился откусить еще кусок, и, наклонив на бок голову, вымерял глазом, сколько захватить зубами, как вдруг заметил, что мой ломоть уже исчез с моего колена.
Джо от изумления остолбенел.
-- Послушай, Пип, милый дружище,-- бормотал Джо, качая головой с видом серьезного упрека,-- ты себе этак повредишь. Он у тебя там где-нибудь застрянет. Смотри, Пип, ведь ты его не жевал?
-- Ну, что еще там у вар?-- резко спросила сестра, ставя чашку на стол.
Джо бросил на жену боязливый взгляд, откусил хлеба и, взглянув на меня, продолжал:
-- Пип, я ведь и сам глотал большие куски, когда был твоих лет, и даже славился этим, но отродясь не видывал я такого глотка. Счастье еще, что ты жив.
-- Что? Опять съел, не прожевав порядком, а?-- отозвалась моя осетра и нырнула по направлению ко мне. Поймав меня за волосы, она произнесла страшные для меня слова:
-- Иди, иди, лекарства дам!
Сестра держала в своем шкафу большой запас дегтярной воды. После приема этого лекарства от меня всегда несло дегтем, как от вновь осмоленного забора. Так и сейчас сестра влила мне это лекарство в рот. Необходимость все время держать руку в штанах, в которых была прореха, но без кармана, чтобы придерживать спрятанный ломоть хлеба, приводила меня в отчаяние. При каждом движении ломоть прямо сползал вниз. Наконец, мне на минуту удалось улизнуть в свою конурку на чердаке и припрятать там хлеб.
Ночью я боялся крепко заснуть, потому что на заре я должен был забраться в кладовую. Едва начался рассвет, я сошел вниз. Мне казалось, что каждая доска на моем, пути, каждая скважина кричала мне: "стой, вор!" В кладовой меня сильно перепугал заяц, повешенный за лапы на гвоздь; мне почудилось, что он подмигнул мне глазом, при входе моем туда. Но времени терять было нельзя. Я стащил хлеб, кусок сыру и круглый пирог со свининой, потом налил из каменной бутылки водки в бутылочку и долил бутыль чем-то из первой попавшейся кружки, стоявшей на шкапу. Связав все в узелок, я пошел в кузницу, отпер ее и взял там напилок. Выйдя из дома, я пустился бежать к болоту.
Воспользовавшись минутой, когда Джо не смотрел на меня, я проворно сунул ломоть хлеба с маслом в карман штанов.
Джо в это время задумчиво кусал свой ломоть, видимо, беспокоясь обо мне и полагая, что у меня пропал аппетит. Он кусал свой ломоть, казалось, без всякого удовольствия, необыкновенно долго жевал он каждый кусок, долго раздумывая, и, наконец, глотал его, как пилюлю. Он готовился откусить еще кусок, и, наклонив на бок голову, вымерял глазом, сколько захватить зубами, как вдруг заметил, что мой ломоть уже исчез с моего колена.
Джо от изумления остолбенел.
-- Послушай, Пип, милый дружище,-- бормотал Джо, качая головой с видом серьезного упрека,-- ты себе этак повредишь. Он у тебя там где-нибудь застрянет. Смотри, Пип, ведь ты его не жевал?
-- Ну, что еще там у вар?-- резко спросила сестра, ставя чашку на стол.
Джо бросил на жену боязливый взгляд, откусил хлеба и, взглянув на меня, продолжал:
-- Пип, я ведь и сам глотал большие куски, когда был твоих лет, и даже славился этим, но отродясь не видывал я такого глотка. Счастье еще, что ты жив.
-- Что? Опять съел, не прожевав порядком, а?-- отозвалась моя осетра и нырнула по направлению ко мне. Поймав меня за волосы, она произнесла страшные для меня слова:
-- Иди, иди, лекарства дам!
Сестра держала в своем шкафу большой запас дегтярной воды. После приема этого лекарства от меня всегда несло дегтем, как от вновь осмоленного забора. Так и сейчас сестра влила мне это лекарство в рот. Необходимость все время держать руку в штанах, в которых была прореха, но без кармана, чтобы придерживать спрятанный ломоть хлеба, приводила меня в отчаяние. При каждом движении ломоть прямо сползал вниз. Наконец, мне на минуту удалось улизнуть в свою конурку на чердаке и припрятать там хлеб.
Ночью я боялся крепко заснуть, потому что на заре я должен был забраться в кладовую. Едва начался рассвет, я сошел вниз. Мне казалось, что каждая доска на моем, пути, каждая скважина кричала мне: "стой, вор!" В кладовой меня сильно перепугал заяц, повешенный за лапы на гвоздь; мне почудилось, что он подмигнул мне глазом, при входе моем туда. Но времени терять было нельзя. Я стащил хлеб, кусок сыру и круглый пирог со свининой, потом налил из каменной бутылки водки в бутылочку и долил бутыль чем-то из первой попавшейся кружки, стоявшей на шкапу. Связав все в узелок, я пошел в кузницу, отпер ее и взял там напилок. Выйдя из дома, я пустился бежать к болоту.
* * *
Утро было сырое, туманное. Туман сделался еще гуще с приближением- моим к болоту. Мне Казалось, что я не бежал, а на; меня бежали и бросались из тумана предметы, рвы, насыпи и кричали мне: "Стой, мальчишка, украл пирог со свининой! Держи его!"
Я столкнулся с целым стадом коров. Один черный бык так упрямо стал смотреть на меня и так неодобрительно замотал головой, что я не вытерпел и завопил, обращаясь к нему:
-- Я же не мог этого не сделать, я ведь не для себя взял!
Наконец, я добрался до батареи и увидел моего арестанта. Он ковылял взад и вперед, обхватив свое тело руками; казалось, он всю ночь провел в этом положении: он страшно дрожал от холода.
Передавая ему напилок, я подумал, что он, наверное, принялся бы его грызть от голода, если бы не видел моего узелка с пищей.
С неимоверной быстротой глотал он принесенные ему припасы, останавливаясь по временам, чтобы хлебнуть из бутылки водки. Он так сильно дрожал всем телом, что я боялся, как бы он не откусил горлышка бутылки. Во время еды он недоверчиво поглядывал на меня; боязливо озираясь по сторонам, он часто останавливался и прислушивался, Наконец, он воскликнул:
-- Ты меня не надуешь, чертенок? Ты никого не привел с собой?
-- Никого, сударь.
-- Ну, хорошо. Я тебе верю. И то сказать,-- хорош бы ты был, если бы в твои годы помогал ловить такую несчастную тварь, как я. При этом что-то зазвенело в его горле, и он вытер глаза своим толстым рукавом. Я сказал ему, что мне надо итти домой, но он сидел, не обращая на меня внимания.
Когда я обернулся после этого посмотреть на моего приятеля, он сидел на траве с поникшей головой и без устали пилил напилком колодку, проклиная по временам и ее, и свою окровавленную ногу.
* * *
Дома к обеду ожидались гости. Все было чрезвычайно парадно. Но вот сестра обратилась к одному из гостей со словами:-- Дядюшка, не хотите ли водочки? "Боже мой, теперь я пропал: дядюшка, наверное, найдет, что водка разбавлена, так как я ведь долил ее чем-то из кружки, и скажет сестре". Я крепко прижался к ножке стола и, обвив ее руками, пристально наблюдая за дядюшкой. Он весело взял рюмку, закинул голову и залпом выпил.
Почти в ту же минуту все присутствовавшие обомлели от удивления: дядюшка выскочил из-за стола, заметался по комнате и, отчаянно задыхаясь и кашляя, выбежал вон. В окно было видно, как он усердно отплевывается, строя страшные гримасы, словно помешанный...
Я был уверен, что отравил дядюшку, но как и чем -- я не мог понять.
Когда его привели обратно, он кинулся в кресло с криком: "Деготь, деготь!" Тут я понял, что бутылку с водкой долил утром дегтярной водой.
Сестра с изумлением качала головой, не понимая, как мог туда попасть деготь. Но дядя потребовал не говорить больше об этом. Я был спасен, хотя только на время.
Обед приходил уже к концу, гости развеселились.
-- Теперь,-- обратилась к ним сестра,-- вы должны отведать на закуску великолепный, бесподобный подарок дядюшки -- пирог со свининой.-- Сестра направилась в кладовую за пирогом. Я слышал, как шаги ее приближались к кладовой, видел, с каким нетерпением дожидались гости вкусного блюда.
Я почувствовал, что больше уже не в силах терпеть. Выпустив ножку стола, я бросился бежать...
* * *
В тот же вечер стража поймала беглого арестанта, которому Пип приносил пищу. При свете факелов виднелся в море черный тюремный корабль, куда его опять посадили. Тюремный корабль стоял на якоре недалеко от берега, как зловещий ноев ковчег. Обитый железом, укрепленный тяжелыми заржавленными цепями, он, казалось, был скован, как и заключенные в нем преступники.
Чарльз Диккенс
Утро было сырое, туманное. Туман сделался еще гуще с приближением- моим к болоту. Мне Казалось, что я не бежал, а на; меня бежали и бросались из тумана предметы, рвы, насыпи и кричали мне: "Стой, мальчишка, украл пирог со свининой! Держи его!"
Я столкнулся с целым стадом коров. Один черный бык так упрямо стал смотреть на меня и так неодобрительно замотал головой, что я не вытерпел и завопил, обращаясь к нему:
-- Я же не мог этого не сделать, я ведь не для себя взял!
Наконец, я добрался до батареи и увидел моего арестанта. Он ковылял взад и вперед, обхватив свое тело руками; казалось, он всю ночь провел в этом положении: он страшно дрожал от холода.
Передавая ему напилок, я подумал, что он, наверное, принялся бы его грызть от голода, если бы не видел моего узелка с пищей.
С неимоверной быстротой глотал он принесенные ему припасы, останавливаясь по временам, чтобы хлебнуть из бутылки водки. Он так сильно дрожал всем телом, что я боялся, как бы он не откусил горлышка бутылки. Во время еды он недоверчиво поглядывал на меня; боязливо озираясь по сторонам, он часто останавливался и прислушивался, Наконец, он воскликнул:
-- Ты меня не надуешь, чертенок? Ты никого не привел с собой?
-- Никого, сударь.
-- Ну, хорошо. Я тебе верю. И то сказать,-- хорош бы ты был, если бы в твои годы помогал ловить такую несчастную тварь, как я. При этом что-то зазвенело в его горле, и он вытер глаза своим толстым рукавом. Я сказал ему, что мне надо итти домой, но он сидел, не обращая на меня внимания.
Когда я обернулся после этого посмотреть на моего приятеля, он сидел на траве с поникшей головой и без устали пилил напилком колодку, проклиная по временам и ее, и свою окровавленную ногу.
* * *
Дома к обеду ожидались гости. Все было чрезвычайно парадно. Но вот сестра обратилась к одному из гостей со словами:-- Дядюшка, не хотите ли водочки? "Боже мой, теперь я пропал: дядюшка, наверное, найдет, что водка разбавлена, так как я ведь долил ее чем-то из кружки, и скажет сестре". Я крепко прижался к ножке стола и, обвив ее руками, пристально наблюдая за дядюшкой. Он весело взял рюмку, закинул голову и залпом выпил.
Почти в ту же минуту все присутствовавшие обомлели от удивления: дядюшка выскочил из-за стола, заметался по комнате и, отчаянно задыхаясь и кашляя, выбежал вон. В окно было видно, как он усердно отплевывается, строя страшные гримасы, словно помешанный...
Я был уверен, что отравил дядюшку, но как и чем -- я не мог понять.
Когда его привели обратно, он кинулся в кресло с криком: "Деготь, деготь!" Тут я понял, что бутылку с водкой долил утром дегтярной водой.
Сестра с изумлением качала головой, не понимая, как мог туда попасть деготь. Но дядя потребовал не говорить больше об этом. Я был спасен, хотя только на время.
Обед приходил уже к концу, гости развеселились.
-- Теперь,-- обратилась к ним сестра,-- вы должны отведать на закуску великолепный, бесподобный подарок дядюшки -- пирог со свининой.-- Сестра направилась в кладовую за пирогом. Я слышал, как шаги ее приближались к кладовой, видел, с каким нетерпением дожидались гости вкусного блюда.
Я почувствовал, что больше уже не в силах терпеть. Выпустив ножку стола, я бросился бежать...
* * *
В тот же вечер стража поймала беглого арестанта, которому Пип приносил пищу. При свете факелов виднелся в море черный тюремный корабль, куда его опять посадили. Тюремный корабль стоял на якоре недалеко от берега, как зловещий ноев ковчег. Обитый железом, укрепленный тяжелыми заржавленными цепями, он, казалось, был скован, как и заключенные в нем преступники.
Чарльз Диккенс
НАТУРЩИК-МИЛЛИОНЕР
Не будучи богатым, совершенно ни к чему быть милым человеком. Романы -- привилегия богатых, но никак не профессия безработных. Бедняки должны быть практичны и прозаичны. Лучше иметь постоянный годовой доход, чем быть очаровательным юношей.
Вот великие истины современной жизни, которые никак не мог постичь Хьюи Эрскин. Бедный Хьюи!
Впрочем, надо сознаться, он и с духовной стороны решительно ничем не выделялся. За всю свою жизнь ничего остроумного или просто злого он не сказал. Но зато его каштановые локоны, его правильный профиль и серые глаза делали его прямо красавцем.
Он пользовался таким же успехом среди мужчин, как и среди женщин, и обладал всевозможными талантами, кроме таланта зарабатывать деньги.
Отец завещал ему свою кавалерийскую шпагу и "Историю похода в Испанию" в пятнадцати томах. Хьюи повесил первую над зеркалом, а вторую поставил на полку рядом со Справочником Раффа и "Бейлиз мэгэзин", и сам стал жить на двести фунтов в год, которые ему отпускала старая тетка.
Он перепробовал все. Шесть месяцев он играл на бирже, но куда было ему, легкой бабочке, тягаться с быками и медведями. Приблизительно столько же времени он торговал чаем, но и это скоро ему надоело. Затем он попробовал продавать сухой херес. Но и это у него не пошло: херес оказался слишком сухим. Наконец он сделался просто ничем -- милым, пустым молодым человеком с прекрасным профилем, но без определенных занятий.
Но что еще ухудшало положение -- он был влюблен. Девушка, которую он любил, была Лаура Мертон, дочь отставного полковника, безвозвратно утратившего в Индии правильное пищеварение и хорошее настроение. Лаура обожала Хьюи, а он был готов целовать шнурки ее туфель. Они были бы самой красивой парой во всем Лондоне, но не имели за душой ни гроша. Полковник, хотя и очень любил Хьюи, о помолвке и слышать не хотел.
-- Приходите ко мне, мой милый, когда у вас будет собственных десять тысяч фунтов, и мы тогда посмотрим, -- говорил он всегда.
В такие дни Хьюи выглядел очень мрачно и должен был искать утешения у Лауры.
Однажды утром, направляясь к Холланд-парку, где жили Мертоны, он зашел проведать своего большого приятеля Алена Тревора. Тревор был художник. Правда, в наши дни почти никто не избегает этой участи. Но Тревор был художник в настоящем смысле этого слова, а таких не так уж и много. Он был странный, грубоватый малый, лицо его покрывали веснушки, борода всклокоченная, рыжая. Но стоило ему взять кисть в руки, -- и он становился настоящим мастером, и картины его охотно раскупались. Хьюи ему очень нравился -- сначала, правда, за очаровательную внешность. "Единственные люди, с которыми должен водить знакомство художник, -- всегда говорил он, -- это люди красивые и глупые; смотреть на них -- художественное наслаждение, и с ними беседовать -- отдых для ума. Лишь денди и очаровательные женщины правят миром, по крайней мере, должны править миром"..
Но, когда он ближе познакомился с Хьюи, он полюбил его не меньше за его живой, веселый нрав и за благородную, бесшабашную душу и открыл ему неограниченный доступ к себе в мастерскую.
Когда Хьюи вошел, Тревор накладывал последние мазки на прекрасный, во весь рост, портрет нищего. Сам нищий стоял на возвышении в углу мастерской. Это был сгорбленный старик, самого жалкого вида, и как сморщенный пергамент было его лицо. На плечи его был накинут грубый коричневый плащ, весь в дырьях и лохмотьях; сапоги его были заплатаны и стоптаны; одной рукой он опирался на суковатую палку, а другой протягивал истрепанную шляпу за милостыней.
Не будучи богатым, совершенно ни к чему быть милым человеком. Романы -- привилегия богатых, но никак не профессия безработных. Бедняки должны быть практичны и прозаичны. Лучше иметь постоянный годовой доход, чем быть очаровательным юношей.
Вот великие истины современной жизни, которые никак не мог постичь Хьюи Эрскин. Бедный Хьюи!
Впрочем, надо сознаться, он и с духовной стороны решительно ничем не выделялся. За всю свою жизнь ничего остроумного или просто злого он не сказал. Но зато его каштановые локоны, его правильный профиль и серые глаза делали его прямо красавцем.
Он пользовался таким же успехом среди мужчин, как и среди женщин, и обладал всевозможными талантами, кроме таланта зарабатывать деньги.
Отец завещал ему свою кавалерийскую шпагу и "Историю похода в Испанию" в пятнадцати томах. Хьюи повесил первую над зеркалом, а вторую поставил на полку рядом со Справочником Раффа и "Бейлиз мэгэзин", и сам стал жить на двести фунтов в год, которые ему отпускала старая тетка.
Он перепробовал все. Шесть месяцев он играл на бирже, но куда было ему, легкой бабочке, тягаться с быками и медведями. Приблизительно столько же времени он торговал чаем, но и это скоро ему надоело. Затем он попробовал продавать сухой херес. Но и это у него не пошло: херес оказался слишком сухим. Наконец он сделался просто ничем -- милым, пустым молодым человеком с прекрасным профилем, но без определенных занятий.
Но что еще ухудшало положение -- он был влюблен. Девушка, которую он любил, была Лаура Мертон, дочь отставного полковника, безвозвратно утратившего в Индии правильное пищеварение и хорошее настроение. Лаура обожала Хьюи, а он был готов целовать шнурки ее туфель. Они были бы самой красивой парой во всем Лондоне, но не имели за душой ни гроша. Полковник, хотя и очень любил Хьюи, о помолвке и слышать не хотел.
-- Приходите ко мне, мой милый, когда у вас будет собственных десять тысяч фунтов, и мы тогда посмотрим, -- говорил он всегда.
В такие дни Хьюи выглядел очень мрачно и должен был искать утешения у Лауры.
Однажды утром, направляясь к Холланд-парку, где жили Мертоны, он зашел проведать своего большого приятеля Алена Тревора. Тревор был художник. Правда, в наши дни почти никто не избегает этой участи. Но Тревор был художник в настоящем смысле этого слова, а таких не так уж и много. Он был странный, грубоватый малый, лицо его покрывали веснушки, борода всклокоченная, рыжая. Но стоило ему взять кисть в руки, -- и он становился настоящим мастером, и картины его охотно раскупались. Хьюи ему очень нравился -- сначала, правда, за очаровательную внешность. "Единственные люди, с которыми должен водить знакомство художник, -- всегда говорил он, -- это люди красивые и глупые; смотреть на них -- художественное наслаждение, и с ними беседовать -- отдых для ума. Лишь денди и очаровательные женщины правят миром, по крайней мере, должны править миром"..
Но, когда он ближе познакомился с Хьюи, он полюбил его не меньше за его живой, веселый нрав и за благородную, бесшабашную душу и открыл ему неограниченный доступ к себе в мастерскую.
Когда Хьюи вошел, Тревор накладывал последние мазки на прекрасный, во весь рост, портрет нищего. Сам нищий стоял на возвышении в углу мастерской. Это был сгорбленный старик, самого жалкого вида, и как сморщенный пергамент было его лицо. На плечи его был накинут грубый коричневый плащ, весь в дырьях и лохмотьях; сапоги его были заплатаны и стоптаны; одной рукой он опирался на суковатую палку, а другой протягивал истрепанную шляпу за милостыней.
-- Что за поразительный натурщик! -- шепнул Хьюи, здороваясь со своим приятелем.
-- Поразительный натурщик?! -- крикнул Тревор во весь голос. -- Еще бы! Таких нищих не каждый день встретишь. Une trouvaille, mon cher! [Просто находка, мой милый! – франц.] Живой Веласкес! Господи! Какой офорт сделал бы с него Рембрандт!
-- Бедняга, -- сказал Хьюи, -- какой у него несчастный вид! Но, я думаю, для вас, художников, лицо его -- достояние его?
-- Конечно! -- ответил Тревор. -- Не станете же вы требовать от нищего, чтобы он выглядел счастливым, не правда ли?
-- Сколько получает натурщик за позирование? -- спросил Хьюи, усаживаясь поудобнее на диване.
-- Шиллинг в час.
-- А сколько вы получаете за ваши картины, Ален?
-- О! За эту я получу две тысячи!
-- Фунтов?
-- Нет, гиней. Художникам, поэтам и докторам всегда платят гинеями.
-- Ну, тогда, мне кажется, натурщики должны --получать определенный процент с гонорара художника, -- воскликнул, смеясь, Хьюи, -- они работают не меньше вашего!
-- Вздор, вздор! Вы только подумайте, сколько требует труда одно накладывание красок и торчание около мольберта целыми днями! Вам, конечно, Хьюи, легко говорить, но, уверяю вас, бывают минуты, когда искусство почти достигает достоинства физического труда. Но вы не должны болтать -- я очень занят. Закурите папиросу и сидите смирно.
Вскоре вошел слуга и доложил Тревору, что пришел рамочник и желает с ним поговорить.
-- Не удирайте, Хьюи, -- сказал Тревор, выходя из комнаты, -- я сейчас же вернусь.
Старик нищий воспользовался уходом Тревора и на мгновение присел отдохнуть на деревянную скамью, стоявшую позади него. Он выглядел таким забитым и несчастным, что Хьюи не мог не почувствовать к нему жалости и стал искать у себя в карманах деньги. Он нашел лишь золотой и несколько медяков. "Бедный старикашка, -- подумал он про себя, -- он нуждается в этом золоте больше, чем я, но мне придется две недели обходиться без извозчиков". И он встал и сунул монету в руку нищему.
Старик вздрогнул, и еле заметная улыбка мелькнула на его поблекших губах.
-- Благодарю вас, сэр, -- сказал он, -- благодарю.
Тут вошел Тревор, и Хьюи простился, слегка краснея за свой поступок. Он провел день с Лаурой, получил премилую головомойку за свою расточительность и должен был пешком вернуться домой.
В тот же вечер, около одиннадцати часов, он забрел в Palette Club и застал в курительной Тревора, одиноко пьющего рейнвейн с сельтерской водой.
-- Ну что, Ален, вы благополучно закончили свою картину? -- спросил он, закуривая папиросу.
-- Закончил и вставил в раму, мой милый! -- ответил Тревор. -- Кстати, поздравляю вас с победой. Этот старый натурщик совсем очарован вами. Мне пришлось ему все подробно о вас рассказать -- кто вы такой, где живете, какой у вас доход, какие виды на будущее.
-- Дорогой Ален! -- воскликнул Хьюи. -- Вероятно, он теперь поджидает меня у моего дома. Ну, конечно, вы только шутите. Бедный старикашка! Как мне хотелось бы что-нибудь сделать для него! Мне кажется ужасным, что люди могут быть такими несчастными. У меня дома целая куча старого платья; как вы думаете, не подойдет ли ему что-нибудь? А то его лохмотья совсем разлезаются.
-- Но он в них выглядит великолепно, -- сказал Тревор. -- Я ни за что бы не согласился бы писать с него портрет во фраке. То, что для вас кажется нищетой, то для меня -- лишь живописно. Но все же я ему передам ваше предложение.
-- Ален, -- сказал Хьюи серьезным тоном, -- вы, художники, -- бессердечные люди.
-- Сердце художника -- это его голова, -- ответил Тревор. -- Да и, кроме того, наше дело -- изображать мир таким, каким мы его видим, а не преображать его в такой, каким мы его знаем. A chacun son mtier [каждому свое – франц.]. А теперь расскажите мне, как поживает Лаура. Старый натурщик был прямо-таки заинтересован ею.
-- Поразительный натурщик?! -- крикнул Тревор во весь голос. -- Еще бы! Таких нищих не каждый день встретишь. Une trouvaille, mon cher! [Просто находка, мой милый! – франц.] Живой Веласкес! Господи! Какой офорт сделал бы с него Рембрандт!
-- Бедняга, -- сказал Хьюи, -- какой у него несчастный вид! Но, я думаю, для вас, художников, лицо его -- достояние его?
-- Конечно! -- ответил Тревор. -- Не станете же вы требовать от нищего, чтобы он выглядел счастливым, не правда ли?
-- Сколько получает натурщик за позирование? -- спросил Хьюи, усаживаясь поудобнее на диване.
-- Шиллинг в час.
-- А сколько вы получаете за ваши картины, Ален?
-- О! За эту я получу две тысячи!
-- Фунтов?
-- Нет, гиней. Художникам, поэтам и докторам всегда платят гинеями.
-- Ну, тогда, мне кажется, натурщики должны --получать определенный процент с гонорара художника, -- воскликнул, смеясь, Хьюи, -- они работают не меньше вашего!
-- Вздор, вздор! Вы только подумайте, сколько требует труда одно накладывание красок и торчание около мольберта целыми днями! Вам, конечно, Хьюи, легко говорить, но, уверяю вас, бывают минуты, когда искусство почти достигает достоинства физического труда. Но вы не должны болтать -- я очень занят. Закурите папиросу и сидите смирно.
Вскоре вошел слуга и доложил Тревору, что пришел рамочник и желает с ним поговорить.
-- Не удирайте, Хьюи, -- сказал Тревор, выходя из комнаты, -- я сейчас же вернусь.
Старик нищий воспользовался уходом Тревора и на мгновение присел отдохнуть на деревянную скамью, стоявшую позади него. Он выглядел таким забитым и несчастным, что Хьюи не мог не почувствовать к нему жалости и стал искать у себя в карманах деньги. Он нашел лишь золотой и несколько медяков. "Бедный старикашка, -- подумал он про себя, -- он нуждается в этом золоте больше, чем я, но мне придется две недели обходиться без извозчиков". И он встал и сунул монету в руку нищему.
Старик вздрогнул, и еле заметная улыбка мелькнула на его поблекших губах.
-- Благодарю вас, сэр, -- сказал он, -- благодарю.
Тут вошел Тревор, и Хьюи простился, слегка краснея за свой поступок. Он провел день с Лаурой, получил премилую головомойку за свою расточительность и должен был пешком вернуться домой.
В тот же вечер, около одиннадцати часов, он забрел в Palette Club и застал в курительной Тревора, одиноко пьющего рейнвейн с сельтерской водой.
-- Ну что, Ален, вы благополучно закончили свою картину? -- спросил он, закуривая папиросу.
-- Закончил и вставил в раму, мой милый! -- ответил Тревор. -- Кстати, поздравляю вас с победой. Этот старый натурщик совсем очарован вами. Мне пришлось ему все подробно о вас рассказать -- кто вы такой, где живете, какой у вас доход, какие виды на будущее.
-- Дорогой Ален! -- воскликнул Хьюи. -- Вероятно, он теперь поджидает меня у моего дома. Ну, конечно, вы только шутите. Бедный старикашка! Как мне хотелось бы что-нибудь сделать для него! Мне кажется ужасным, что люди могут быть такими несчастными. У меня дома целая куча старого платья; как вы думаете, не подойдет ли ему что-нибудь? А то его лохмотья совсем разлезаются.
-- Но он в них выглядит великолепно, -- сказал Тревор. -- Я ни за что бы не согласился бы писать с него портрет во фраке. То, что для вас кажется нищетой, то для меня -- лишь живописно. Но все же я ему передам ваше предложение.
-- Ален, -- сказал Хьюи серьезным тоном, -- вы, художники, -- бессердечные люди.
-- Сердце художника -- это его голова, -- ответил Тревор. -- Да и, кроме того, наше дело -- изображать мир таким, каким мы его видим, а не преображать его в такой, каким мы его знаем. A chacun son mtier [каждому свое – франц.]. А теперь расскажите мне, как поживает Лаура. Старый натурщик был прямо-таки заинтересован ею.
-- Неужели вы хотите сказать, что вы ему и о ней рассказали? -- спросил Хьюи.
-- Конечно, рассказал. Он знает и об упрямом полковнике, и о прекрасной Лауре, и о десяти тысячах фунтов.
-- Как! Вы посвятили этого старого нищего во все мои частные дела? -- воскликнул Хьюи, начиная краснеть и сердиться.
-- Мой милый, -- сказал Тревор, улыбаясь, -- этот старый нищий, как вы его назвали, один из самых богатых в Европе людей. Он смело мог бы завтра скупить весь Лондон. У него имеется по банкирской конторе в каждой столице мира, он ест на золоте и может, если угодно, помешать России объявить войну.
-- Что вы хотите этим сказать? -- ответил Тревор.
-- Да то, что старик, которого вы видели сегодня у меня в мастерской, не кто иной как барон Хаусберг. Он -- мой хороший приятель, скупает все мои картины... месяц тому назад он заказал мне свой портрет в облике нищего. Que voulez-vous? La fantaisie d'un millionaire! [Ну что вы хотите? Причуды миллионера! – франц.] И я должен признаться, он великолепно выглядел в лохмотьях, или, вернее, в моих лохмотьях, так как этот костюм был куплен мною в Испании.
-- Барон Хаусберг! -- воскликнул Хьюи. -- Боже мой! А я дал ему золотой!
И он опустился в кресло с видом величайшего смущения.
-- Вы дали ему золотой? -- И Тревор разразился громким хохотом. -- Ну, мой милый. Ваших денег вы больше не увидите. Son affaire c'est l'argent des autres. [Деньги других -- его профессия! – франц.]
-- Мне кажется, вы могли, по крайней мере, меня предупредить, Аллен, -- сказал Хьюи, насупившись, -- и не дать мне разыграть из себя дурака.
-- Во-первых, Хьюи, -- ответил Тревор, -- мне никогда не приходило в голову, что вы раздаете так безрассудно направо и налево милостыню. Я понимаю, что вы могли бы поцеловать хорошенькую натурщицу, но давать золотой безобразному старику. -- ей-богу. Я этого не понимаю! Да и к тому же я, собственно, сегодня никого не принимаю, и, когда вы вошли, я не знал, пожелает ли барон Хаусберг, чтобы я открыл его имя. Вы же понимаете, он не был в сюртуке.
-- Каким болваном он меня, наверное, считает! -- сказал Хьюи.
-- Ничего подобного, он был в самом веселом настроении после того, как вы ушли; он, не переставая, хихикал про себя и потирал свои старческие, сморщенные руки. Я не мог понять, почему он так заинтересовался вами, но теперь мне все ясно. Он пустит ваш фунт в оборот, станет вам выплачивать каждые шесть месяцев проценты, и у него будет прекрасный анекдот для приятелей.
-- Как мне не везет! -- проворчал Хьюи. -- Мне ничего не остается делать, как пойти домой спать; и, дорогой Аллен, никому об этом не рассказывайте, прошу вас. А то мне нельзя будет показаться в парке.
-- Вздор! Это только делает честь вашей отзывчивой натуре, Хьюи. Да не убегайте так рано, выкурите еще папиросу и рассказывайте, сколько хотите, о Лауре.
Но Хьюи не пожелал оставаться и пошел домой в отвратительном настроении, оставив хохочущего Тревора одного.
На следующее утро, во время завтрака, ему подали карточку: "Monsieur Gustave Naudin, de la part de M.le Maron Hausberg". (Месье Гюстав Ноден по поручению барона Хаусберга)
"Очевидно, он явился потребовать у меня извинений", -- подумал про себя Хьюи и велел слуге принять посетителя.
В комнату вошел пожилой седовласый джентльмен в золотых очках и заговорил с легким французским акцентом:
-- Имею ли я честь видеть мосье Эрсина?
Хьюи поклонился.
-- Я пришел от барона Хаусберга, -- продолжал он. -- Барон...
-- Прошу вас, сэр, передать барону мои искренние извинения, -- пробормотал Хьюи.
-- Барон, -- сказал старый джентльмен с улыбкой, -- поручил мне вручить вам это письмо! -- И он протянул запечатанный конверт.
На конверте была надпись: "Свадебный подарок Хьюи Эрскину и Лауре Мертон от старого нищего", а внутри находился чек на десять тысяч фунтов.
На свадьбе Аллен Тревор был шафером, а барон произнес тост за свадебным завтраком.
-- Натурщики-богачи, -- заметил Аллен, -- довольно редки в наши дни, но, ей-богу, богатые натуры -- еще реже!
Оскар Уайльд
-- Конечно, рассказал. Он знает и об упрямом полковнике, и о прекрасной Лауре, и о десяти тысячах фунтов.
-- Как! Вы посвятили этого старого нищего во все мои частные дела? -- воскликнул Хьюи, начиная краснеть и сердиться.
-- Мой милый, -- сказал Тревор, улыбаясь, -- этот старый нищий, как вы его назвали, один из самых богатых в Европе людей. Он смело мог бы завтра скупить весь Лондон. У него имеется по банкирской конторе в каждой столице мира, он ест на золоте и может, если угодно, помешать России объявить войну.
-- Что вы хотите этим сказать? -- ответил Тревор.
-- Да то, что старик, которого вы видели сегодня у меня в мастерской, не кто иной как барон Хаусберг. Он -- мой хороший приятель, скупает все мои картины... месяц тому назад он заказал мне свой портрет в облике нищего. Que voulez-vous? La fantaisie d'un millionaire! [Ну что вы хотите? Причуды миллионера! – франц.] И я должен признаться, он великолепно выглядел в лохмотьях, или, вернее, в моих лохмотьях, так как этот костюм был куплен мною в Испании.
-- Барон Хаусберг! -- воскликнул Хьюи. -- Боже мой! А я дал ему золотой!
И он опустился в кресло с видом величайшего смущения.
-- Вы дали ему золотой? -- И Тревор разразился громким хохотом. -- Ну, мой милый. Ваших денег вы больше не увидите. Son affaire c'est l'argent des autres. [Деньги других -- его профессия! – франц.]
-- Мне кажется, вы могли, по крайней мере, меня предупредить, Аллен, -- сказал Хьюи, насупившись, -- и не дать мне разыграть из себя дурака.
-- Во-первых, Хьюи, -- ответил Тревор, -- мне никогда не приходило в голову, что вы раздаете так безрассудно направо и налево милостыню. Я понимаю, что вы могли бы поцеловать хорошенькую натурщицу, но давать золотой безобразному старику. -- ей-богу. Я этого не понимаю! Да и к тому же я, собственно, сегодня никого не принимаю, и, когда вы вошли, я не знал, пожелает ли барон Хаусберг, чтобы я открыл его имя. Вы же понимаете, он не был в сюртуке.
-- Каким болваном он меня, наверное, считает! -- сказал Хьюи.
-- Ничего подобного, он был в самом веселом настроении после того, как вы ушли; он, не переставая, хихикал про себя и потирал свои старческие, сморщенные руки. Я не мог понять, почему он так заинтересовался вами, но теперь мне все ясно. Он пустит ваш фунт в оборот, станет вам выплачивать каждые шесть месяцев проценты, и у него будет прекрасный анекдот для приятелей.
-- Как мне не везет! -- проворчал Хьюи. -- Мне ничего не остается делать, как пойти домой спать; и, дорогой Аллен, никому об этом не рассказывайте, прошу вас. А то мне нельзя будет показаться в парке.
-- Вздор! Это только делает честь вашей отзывчивой натуре, Хьюи. Да не убегайте так рано, выкурите еще папиросу и рассказывайте, сколько хотите, о Лауре.
Но Хьюи не пожелал оставаться и пошел домой в отвратительном настроении, оставив хохочущего Тревора одного.
На следующее утро, во время завтрака, ему подали карточку: "Monsieur Gustave Naudin, de la part de M.le Maron Hausberg". (Месье Гюстав Ноден по поручению барона Хаусберга)
"Очевидно, он явился потребовать у меня извинений", -- подумал про себя Хьюи и велел слуге принять посетителя.
В комнату вошел пожилой седовласый джентльмен в золотых очках и заговорил с легким французским акцентом:
-- Имею ли я честь видеть мосье Эрсина?
Хьюи поклонился.
-- Я пришел от барона Хаусберга, -- продолжал он. -- Барон...
-- Прошу вас, сэр, передать барону мои искренние извинения, -- пробормотал Хьюи.
-- Барон, -- сказал старый джентльмен с улыбкой, -- поручил мне вручить вам это письмо! -- И он протянул запечатанный конверт.
На конверте была надпись: "Свадебный подарок Хьюи Эрскину и Лауре Мертон от старого нищего", а внутри находился чек на десять тысяч фунтов.
На свадьбе Аллен Тревор был шафером, а барон произнес тост за свадебным завтраком.
-- Натурщики-богачи, -- заметил Аллен, -- довольно редки в наши дни, но, ей-богу, богатые натуры -- еще реже!
Оскар Уайльд
СФИНКС БЕЗ ЗАГАДКИ
Как-то днем я сидел в Cafe de la Parix, на бульваре, созерцал убожество и пышность парижской жизни и дивился той причудливой панораме роскоши и нищеты, которая передо мною развертывалась. Вдруг я услышал, что кто-то громко произнес мое имя. Я оглянулся и увидал лорда Мёрчисона. Мы не встречались почти десять лет -- с тех пор, как покинули колледж, так что я искренне обрадовался, увидав его снова, и мы сердечно поздоровались В Оксфорде мы были с ним друзьями. Я его очень любил -- он был такой красивый, веселый и такой благородный. Мы всегда говорили, что он был бы милейшим человеком, не будь у него страсти всегда говорить правду, но, в сущности, эта прямота его характера только усиливала наше благоговение перед ним. Теперь я нашел его значительно изменившимся. Он казался озабоченным, смущенным, словно в чем-то не уверенным. Это не могло быть от современного скептицизма, так как Мёрчисон был тори до мозга костей и так же свято верил в Пятикнижие, как и в палату лордов. Поэтому я решил, что причина здесь -- женщина, и спросил, не женат ли он.
-- Я недостаточно понимаю женщин, -- ответил он.
-- Но, дорогой Джеральд, -- сказал я, -- женщины созданы для того, чтобы их любить, а не понимать.
-- Я не могу любить там, где не могу доверять, -- возразил он.
-- Мне кажется, вы храните какую-то тайну, Джеральд! -- воскликнул я. -- Расскажите же мне, в чем дело.
-- Пройдемся куда-нибудь, -- сказал Мёрчисон, -- здесь слишком много людей. Нет, только не желтую коляску, какого угодно цвета, только не желтую. Вот -- возьмите темно-зеленую.
И несколько минут спустя мы катили бульваром по направлению к Мадлен.
-- Куда же мы поедем? -- спросил я.
-- Куда хотите. По-моему -- в Restaurant des Bois; мы можем там пообедать, и вы расскажете мне про себя.
-- Я сперва хотел бы узнать про вас, -- сказал я. -- Расскажите же вашу таинственную повесть.
Он достал из кармана небольшой сафьяновый футляр, отделанный серебром, и протянул его мне. Я раскрыл его. В нем была фотография женщины. Высокого роста, гибкая, женщина казалась особенно прекрасной благодаря большим, неопределенным глазам и распущенным волосам. Она походила на какую-то ясновидящую и была одета в дорогие меха.
-- Что вы скажете об этом лице? Кажется ли оно вам искренним?
Я внимательно рассматривал его. Оно показалось мне лицом человека, хранящего какую-то тайну; хорошую или дурную -- сказать я не мог. Красота этого лица была словно соткана из многих тайн, красота -- внутренняя, а не телесная, мимолетная же улыбка на устах казалась слишком тонкой, чтобы быть действительно ласкающей и нежной.
-- Ну, что вы скажете?
-- Это -- Джоконда в соболях, -- ответил я. -- Расскажите же, что вы о ней знаете.
-- Не теперь, после обеда. -- И он заговорил о другом.
Как только слуга принес кофе и папиросы, я напомнил Джеральду его обещание. Он встал, прошелся раза два по комнате, потом опустился в кресло и рассказал мне следующее:
-- Однажды под вечер, часов около пяти, шел я по Бонд-стрит. Была страшная толчея экипажей и людей, так что еле можно было пробиваться вперед. Около самого тротуара стояла маленькая желтая двухместная коляска, привлекшая, не помню почему, мое внимание. Когда я с ней поравнялся, из нее выглянуло личико, которое я вам только что показал. Оно меня тотчас же обворожило. Всю ночь напролет и весь день я не переставал о нем думать. Я бродил вверх и вниз по этой проклятой улице, заглядывал в каждый экипаж и все ждал желтую двухместную коляску. Но увидать вновь прекрасную незнакомку мне не удалось, и в конце концов я решил, что она мне просто померещилась.
Неделю спустя я обедал у мадам де Растель. Обед был назначен на восемь часов, но в половине девятого мы все еще ждали кого-то в гостиной. Наконец слуга доложил: леди Алрой. Это и была та дама, которую я так тщетно разыскивал. Она медленно вошла в гостиную и была подобна лунному лучу в серых кружевах. К моей великой радости, мне пришлось вести ее к столу. Как только мы сели, я заметил ей без всякой задней мысли:
Как-то днем я сидел в Cafe de la Parix, на бульваре, созерцал убожество и пышность парижской жизни и дивился той причудливой панораме роскоши и нищеты, которая передо мною развертывалась. Вдруг я услышал, что кто-то громко произнес мое имя. Я оглянулся и увидал лорда Мёрчисона. Мы не встречались почти десять лет -- с тех пор, как покинули колледж, так что я искренне обрадовался, увидав его снова, и мы сердечно поздоровались В Оксфорде мы были с ним друзьями. Я его очень любил -- он был такой красивый, веселый и такой благородный. Мы всегда говорили, что он был бы милейшим человеком, не будь у него страсти всегда говорить правду, но, в сущности, эта прямота его характера только усиливала наше благоговение перед ним. Теперь я нашел его значительно изменившимся. Он казался озабоченным, смущенным, словно в чем-то не уверенным. Это не могло быть от современного скептицизма, так как Мёрчисон был тори до мозга костей и так же свято верил в Пятикнижие, как и в палату лордов. Поэтому я решил, что причина здесь -- женщина, и спросил, не женат ли он.
-- Я недостаточно понимаю женщин, -- ответил он.
-- Но, дорогой Джеральд, -- сказал я, -- женщины созданы для того, чтобы их любить, а не понимать.
-- Я не могу любить там, где не могу доверять, -- возразил он.
-- Мне кажется, вы храните какую-то тайну, Джеральд! -- воскликнул я. -- Расскажите же мне, в чем дело.
-- Пройдемся куда-нибудь, -- сказал Мёрчисон, -- здесь слишком много людей. Нет, только не желтую коляску, какого угодно цвета, только не желтую. Вот -- возьмите темно-зеленую.
И несколько минут спустя мы катили бульваром по направлению к Мадлен.
-- Куда же мы поедем? -- спросил я.
-- Куда хотите. По-моему -- в Restaurant des Bois; мы можем там пообедать, и вы расскажете мне про себя.
-- Я сперва хотел бы узнать про вас, -- сказал я. -- Расскажите же вашу таинственную повесть.
Он достал из кармана небольшой сафьяновый футляр, отделанный серебром, и протянул его мне. Я раскрыл его. В нем была фотография женщины. Высокого роста, гибкая, женщина казалась особенно прекрасной благодаря большим, неопределенным глазам и распущенным волосам. Она походила на какую-то ясновидящую и была одета в дорогие меха.
-- Что вы скажете об этом лице? Кажется ли оно вам искренним?
Я внимательно рассматривал его. Оно показалось мне лицом человека, хранящего какую-то тайну; хорошую или дурную -- сказать я не мог. Красота этого лица была словно соткана из многих тайн, красота -- внутренняя, а не телесная, мимолетная же улыбка на устах казалась слишком тонкой, чтобы быть действительно ласкающей и нежной.
-- Ну, что вы скажете?
-- Это -- Джоконда в соболях, -- ответил я. -- Расскажите же, что вы о ней знаете.
-- Не теперь, после обеда. -- И он заговорил о другом.
Как только слуга принес кофе и папиросы, я напомнил Джеральду его обещание. Он встал, прошелся раза два по комнате, потом опустился в кресло и рассказал мне следующее:
-- Однажды под вечер, часов около пяти, шел я по Бонд-стрит. Была страшная толчея экипажей и людей, так что еле можно было пробиваться вперед. Около самого тротуара стояла маленькая желтая двухместная коляска, привлекшая, не помню почему, мое внимание. Когда я с ней поравнялся, из нее выглянуло личико, которое я вам только что показал. Оно меня тотчас же обворожило. Всю ночь напролет и весь день я не переставал о нем думать. Я бродил вверх и вниз по этой проклятой улице, заглядывал в каждый экипаж и все ждал желтую двухместную коляску. Но увидать вновь прекрасную незнакомку мне не удалось, и в конце концов я решил, что она мне просто померещилась.
Неделю спустя я обедал у мадам де Растель. Обед был назначен на восемь часов, но в половине девятого мы все еще ждали кого-то в гостиной. Наконец слуга доложил: леди Алрой. Это и была та дама, которую я так тщетно разыскивал. Она медленно вошла в гостиную и была подобна лунному лучу в серых кружевах. К моей великой радости, мне пришлось вести ее к столу. Как только мы сели, я заметил ей без всякой задней мысли:
-- Мне кажется, леди Алрой, я вас как-то мельком видел на Бонд-стрит.
Она вся побледнела и тихо сказала:
-- Ради бога, не говорите так громко, нас могут подслушать.
Мой неудачный дебют немало смутил меня, я отважно пустился в пространное рассуждение о французской драме. Она говорила очень мало, все тем же мягким музыкальным голосом и как будто все беспокоилась, не подслушивает ли кто-нибудь. Я тут же в нее влюбился, страстно, безумно, а неопределенная атмосфера загадочности, которая ее окружала, лишь сильнее разжигала мое любопытство. При прощании -- она вскоре по окончании обеда ушла -- я спросил у нее разрешения посетить ее. Она заколебалась на мгновение, оглянулась, нет ли кого поблизости, и затем сказала:
-- Пожалуйста, завтра в три четверти пятого.
Я попросил мадам де Растель рассказать мне о ней все, что она знает, но я добился только того, что она вдова и владеет красивым особняком в Парк-лейн. Когда же какой-то ученый болтун стал защищать диссертацию на тему о вдовах, как наиболее приспособленных, по пережитому опыту, к брачной жизни, я встал и распрощался.
На следующий день я был аккуратно в назначенный час в Парк-лейн, но мне сказали, что леди Алрой только что вышла. Расстроенный, не зная, что думать, я направился в клуб и после долгих размышлений написал ей письмо с просьбой позволить мне попытать счастья в другой раз. Прошло дня два, и я все не получал ответа, когда вдруг пришла маленькая записка с извещением, что она будет дома в воскресенье, в четыре часа, и с таким необычайным, неожиданным постскриптумом:
"Пожалуйста, не пишите мне больше по моему домашнему адресу; при свидании объясню вам причины".
В воскресенье она меня приняла и была очаровательна, но, когда я прощался, она попросила меня, если бы мне пришлось ей что-нибудь написать, адресовать свои письма так:
"М-с Нокс, почтовый ящик книжной торговли Уайтэкера, Грин-стрит".
-- Есть причины, -- сказала она, -- по которым я не могу получать письма у себя дома.
В течение этого "сезона" я встречался с нею довольно часто, но никогда не покидала она этой атмосферы загадочности. Иногда приходило мне в голову, что она во власти какого-нибудь мужчины, но она казалась такой неприступной, что эту мысль нельзя было не отбросить. Да и трудно было мне прийти к какому-нибудь определенному выводу или решению, так как леди Алрой была похожа на один из тех удивительных кристаллов, которые можно видеть в музеях и которые то прозрачны, то, через мгновение, совсем мутны. Наконец я решился сделать ей предложение; я окончательно измучился, устал от этой беспрестанной таинственности, которую она требовала от всех моих посещений и от тех двух-трех писем, которые мне довелось ей послать. Я написал ей в книжный магазин, прося принять меня в ближайший понедельник в шесть часов. Она согласилась, и я был на седьмом небе. Я был просто ослеплен ею, несмотря на всю загадочность, окружавшую ее (как я тогда думал), или именно вследствие этой загадочности (как я полагаю теперь). Впрочем, нет!.. Я любил в ней женщину, только женщину. Загадочное, таинственное раздражало меня, сводило меня с ума. Ах! Зачем случай натолкнул меня на следы!
-- Так вы открыли тайну? -- спросил я.
-- Боюсь, что да. Но решайте сами.
Наступил понедельник. Я позавтракал у дяди и в четыре часа был на Мэрилебонской улице. Дядя, как вы знаете, живет у Риджентс-парка. Мне надо было на Пикадилли, и, чтобы сократить путь, я пошел грязнейшими какими-то переулками. Вдруг я увидел перед собой леди Алрой. Она была под густой вуалью и шла очень быстро. У последнего дома в переулке она остановилась, поднялась по ступенькам, у двери достала ключ, отперла и вошла. "Вот где тайна", -- сказал я себе и осмотрел снаружи этот дом. Он походил на один из тех, в которых сдаются комнаты. На ступеньках лежал платок, оброненный ею. Я поднял его и спрятал в карман. Затем стал раздумывать: что предпринять? Я пришел к выводу, что не имею никакого права выслеживать ее, и отправился в клуб.
Она вся побледнела и тихо сказала:
-- Ради бога, не говорите так громко, нас могут подслушать.
Мой неудачный дебют немало смутил меня, я отважно пустился в пространное рассуждение о французской драме. Она говорила очень мало, все тем же мягким музыкальным голосом и как будто все беспокоилась, не подслушивает ли кто-нибудь. Я тут же в нее влюбился, страстно, безумно, а неопределенная атмосфера загадочности, которая ее окружала, лишь сильнее разжигала мое любопытство. При прощании -- она вскоре по окончании обеда ушла -- я спросил у нее разрешения посетить ее. Она заколебалась на мгновение, оглянулась, нет ли кого поблизости, и затем сказала:
-- Пожалуйста, завтра в три четверти пятого.
Я попросил мадам де Растель рассказать мне о ней все, что она знает, но я добился только того, что она вдова и владеет красивым особняком в Парк-лейн. Когда же какой-то ученый болтун стал защищать диссертацию на тему о вдовах, как наиболее приспособленных, по пережитому опыту, к брачной жизни, я встал и распрощался.
На следующий день я был аккуратно в назначенный час в Парк-лейн, но мне сказали, что леди Алрой только что вышла. Расстроенный, не зная, что думать, я направился в клуб и после долгих размышлений написал ей письмо с просьбой позволить мне попытать счастья в другой раз. Прошло дня два, и я все не получал ответа, когда вдруг пришла маленькая записка с извещением, что она будет дома в воскресенье, в четыре часа, и с таким необычайным, неожиданным постскриптумом:
"Пожалуйста, не пишите мне больше по моему домашнему адресу; при свидании объясню вам причины".
В воскресенье она меня приняла и была очаровательна, но, когда я прощался, она попросила меня, если бы мне пришлось ей что-нибудь написать, адресовать свои письма так:
"М-с Нокс, почтовый ящик книжной торговли Уайтэкера, Грин-стрит".
-- Есть причины, -- сказала она, -- по которым я не могу получать письма у себя дома.
В течение этого "сезона" я встречался с нею довольно часто, но никогда не покидала она этой атмосферы загадочности. Иногда приходило мне в голову, что она во власти какого-нибудь мужчины, но она казалась такой неприступной, что эту мысль нельзя было не отбросить. Да и трудно было мне прийти к какому-нибудь определенному выводу или решению, так как леди Алрой была похожа на один из тех удивительных кристаллов, которые можно видеть в музеях и которые то прозрачны, то, через мгновение, совсем мутны. Наконец я решился сделать ей предложение; я окончательно измучился, устал от этой беспрестанной таинственности, которую она требовала от всех моих посещений и от тех двух-трех писем, которые мне довелось ей послать. Я написал ей в книжный магазин, прося принять меня в ближайший понедельник в шесть часов. Она согласилась, и я был на седьмом небе. Я был просто ослеплен ею, несмотря на всю загадочность, окружавшую ее (как я тогда думал), или именно вследствие этой загадочности (как я полагаю теперь). Впрочем, нет!.. Я любил в ней женщину, только женщину. Загадочное, таинственное раздражало меня, сводило меня с ума. Ах! Зачем случай натолкнул меня на следы!
-- Так вы открыли тайну? -- спросил я.
-- Боюсь, что да. Но решайте сами.
Наступил понедельник. Я позавтракал у дяди и в четыре часа был на Мэрилебонской улице. Дядя, как вы знаете, живет у Риджентс-парка. Мне надо было на Пикадилли, и, чтобы сократить путь, я пошел грязнейшими какими-то переулками. Вдруг я увидел перед собой леди Алрой. Она была под густой вуалью и шла очень быстро. У последнего дома в переулке она остановилась, поднялась по ступенькам, у двери достала ключ, отперла и вошла. "Вот где тайна", -- сказал я себе и осмотрел снаружи этот дом. Он походил на один из тех, в которых сдаются комнаты. На ступеньках лежал платок, оброненный ею. Я поднял его и спрятал в карман. Затем стал раздумывать: что предпринять? Я пришел к выводу, что не имею никакого права выслеживать ее, и отправился в клуб.
В шесть часов я был у нее. Она лежала на кушетке в капоте из серебряной парчи, застегнутом парой чудных лунных камней, которые она всегда носила. Она была пленительна.
-- Я так рада, что вы пришли, -- сказала она, -- я целый день не выходила из дому.
Пораженный, я уставился на нее в упор, достал из кармана платок и протянул его ей.
-- Вы это сегодня обронили на Кёмнор-стрит, леди Алрой, -- сказал я совсем спокойно. Она посмотрела на меня в ужасе, но платка не взяла. -- Что вы там делали? -- спросил я.
-- Какое имеете вы право меня об этом расспрашивать? -- ответила она.
-- Право человека, который вас любит, -- ответил я. -- Я сегодня пришел просить вашей руки.
Она закрыла лицо и залилась слезами.
-- Вы мне должны сказать все! -- настаивал я.
Она встала, посмотрела мне в лицо и сказала:
-- Мне нечего сказать вам, лорд Мёрчисон.
-- Вы с кем-то виделись там, вот где ваша тайна!
Она страшно побледнела и сказала:
-- Я ни с кем не виделась там.
-- Скажите же мне правду! -- молил я.
-- Я вам ее сказала!
Я был вне себя, я сходил с ума. Не помню, что я ей тогда наговорил; должно быть, что-то ужасное. Наконец, я бежал из ее дома. На следующее утро я получил от нее письмо, но вернул его нераспечатанным и в тот же день уехал в Норвегию вместе с Алленом Колвилем. Когда же месяц спустя я вернулся, то первое, что мне бросилось в глаза в "Утренней почте", было объявление о смерти леди Алрой. Она простудилась в театре и дней через пять умерла от воспаления легких. Я удалился из общества и ни с кем не встречался. Как безумно я ее любил! Господи, как я любил эту женщину!
-- А вы были на той улице, в том доме? -- спросил я.
-- Как же! -- ответил он. -- Я отправился вскоре на Кёмнор-стрит. Я не мог не пойти туда: меня мучили разные сомнения. Я постучался, какая-то очень почтенная женщина отперла мне. Я спросил, не сдаются ли у нее комнаты. "Да, -- ответила она, -- вот сдаются гостиные. Уже три месяца как дама, снимавшая их, не является". -- "Не она ли это?" -- спросил я и показал ей карточку леди Алрой. "Она самая. Когда же она придет?" -- "Дама эта уже умерла", -- ответил я. "Не может быть! -- вскричала старуха. -- Она была лучшей моей квартиранткой. Она платила целых три гинеи в неделю только за то, чтобы изредка приходить и посидеть в комнате". -- "Она здесь встречалась с кем-нибудь?" -- спросил я. Но старуха стала меня уверять, что леди всегда бывала одна и никто не приходил к ней. "Но что же она тут делала?" -- воскликнул я. "Просто сидела в комнате, читала книжки, иногда пила здесь чай", -- ответила женщина. Я не знал, что на это ответить, дал старухе золотой и ушел. А теперь что вы об этом скажете? Думаете ли вы, что старуха сказала правду?
-- Я в этом уверен.
-- Так зачем же леди Алрой нужно было ходить туда?
-- Дорогой Джеральд, -- ответил я. -- Леди Алрой была самой заурядной женщиной с манией к таинственному. Она снимала комнату, чтобы доставлять себе удовольствие ходить туда под густой вуалью и выставлять себя героиней какого-то романа. У ней была страсть к загадочному, но сама она была не более как Сфинкс без загадки.
-- Вы так думаете?
-- Я в этом твердо убежден.
Лорд Мёрчисон снова достал сафьяновый футляр, раскрыл его и стал пристально разглядывать портрет.
-- Хотел бы я знать! -- сказал он наконец.
-- Я так рада, что вы пришли, -- сказала она, -- я целый день не выходила из дому.
Пораженный, я уставился на нее в упор, достал из кармана платок и протянул его ей.
-- Вы это сегодня обронили на Кёмнор-стрит, леди Алрой, -- сказал я совсем спокойно. Она посмотрела на меня в ужасе, но платка не взяла. -- Что вы там делали? -- спросил я.
-- Какое имеете вы право меня об этом расспрашивать? -- ответила она.
-- Право человека, который вас любит, -- ответил я. -- Я сегодня пришел просить вашей руки.
Она закрыла лицо и залилась слезами.
-- Вы мне должны сказать все! -- настаивал я.
Она встала, посмотрела мне в лицо и сказала:
-- Мне нечего сказать вам, лорд Мёрчисон.
-- Вы с кем-то виделись там, вот где ваша тайна!
Она страшно побледнела и сказала:
-- Я ни с кем не виделась там.
-- Скажите же мне правду! -- молил я.
-- Я вам ее сказала!
Я был вне себя, я сходил с ума. Не помню, что я ей тогда наговорил; должно быть, что-то ужасное. Наконец, я бежал из ее дома. На следующее утро я получил от нее письмо, но вернул его нераспечатанным и в тот же день уехал в Норвегию вместе с Алленом Колвилем. Когда же месяц спустя я вернулся, то первое, что мне бросилось в глаза в "Утренней почте", было объявление о смерти леди Алрой. Она простудилась в театре и дней через пять умерла от воспаления легких. Я удалился из общества и ни с кем не встречался. Как безумно я ее любил! Господи, как я любил эту женщину!
-- А вы были на той улице, в том доме? -- спросил я.
-- Как же! -- ответил он. -- Я отправился вскоре на Кёмнор-стрит. Я не мог не пойти туда: меня мучили разные сомнения. Я постучался, какая-то очень почтенная женщина отперла мне. Я спросил, не сдаются ли у нее комнаты. "Да, -- ответила она, -- вот сдаются гостиные. Уже три месяца как дама, снимавшая их, не является". -- "Не она ли это?" -- спросил я и показал ей карточку леди Алрой. "Она самая. Когда же она придет?" -- "Дама эта уже умерла", -- ответил я. "Не может быть! -- вскричала старуха. -- Она была лучшей моей квартиранткой. Она платила целых три гинеи в неделю только за то, чтобы изредка приходить и посидеть в комнате". -- "Она здесь встречалась с кем-нибудь?" -- спросил я. Но старуха стала меня уверять, что леди всегда бывала одна и никто не приходил к ней. "Но что же она тут делала?" -- воскликнул я. "Просто сидела в комнате, читала книжки, иногда пила здесь чай", -- ответила женщина. Я не знал, что на это ответить, дал старухе золотой и ушел. А теперь что вы об этом скажете? Думаете ли вы, что старуха сказала правду?
-- Я в этом уверен.
-- Так зачем же леди Алрой нужно было ходить туда?
-- Дорогой Джеральд, -- ответил я. -- Леди Алрой была самой заурядной женщиной с манией к таинственному. Она снимала комнату, чтобы доставлять себе удовольствие ходить туда под густой вуалью и выставлять себя героиней какого-то романа. У ней была страсть к загадочному, но сама она была не более как Сфинкс без загадки.
-- Вы так думаете?
-- Я в этом твердо убежден.
Лорд Мёрчисон снова достал сафьяновый футляр, раскрыл его и стал пристально разглядывать портрет.
-- Хотел бы я знать! -- сказал он наконец.
ДОМ С ПРИВИДЕНИЯМИ
Порою, очнувшись, слышишь, как тихо стукнула дверь. Это по дому, рука об руку, проходили они, что-то трогали, куда-то заглядывали, что-то искали здесь и там - два призрака.
"Это здесь", - говорила она. "И там тоже!" - подхватывал он. "И наверху", - чуть слышно вздыхала она. "И в саду", - шептал он. "Тише, - повторяли оба, - не разбуди их".
Но вы не будили нас. Нет. "Они что-то ищут: вот отодвигают штору, - скажешь себе и пробежишь глазами одну-две страницы. - Наконец-то отыскали", - вздохнешь с облегчением и сделаешь пометку на полях. Потом, устав от чтения, отложишь книгу, оглядишься: в доме никого, все двери настежь, блаженно воркуют лесные голуби, да с фермы доносится треск молотилки. "Зачем я здесь? Что ищу?" Руки мои пусты. "Может быть, наверху?" Там, на чердаке, яблоки. И снова вниз; в саду все недвижно, только книга соскользнула в траву.
Они нашли это в гостиной. И никто не увидел их. В окне отражались яблоки, отражались розы; зеленели в стекле листья. Едва они вошли, как яблоко чуть заметно повернулось золотистым бочком. Двери распахнуты, и вот уже что-то стелилось по полу, поднималось по стенам, оплетало потолок - что это? Руки мои пусты. По ковру скользнула тень пролетевшего дрозда; из бездонной тишины выплывало голубиное воркование. "Тут, тут, тут, - тихо выстукивало сердце дома. - Сокровище тут; комната..." Внезапно дом затих. Значит, они искали сокровище?
Но свет тотчас померк. Может, это в саду? Там тьма пряла свою пряжу, опутывала деревья, подстерегая заблудившийся солнечный луч. Хрупкий, легкий луч, холодно пронзавший сумрак, луч, томивший меня, все сиял за стеклом. Смерть - это стекло; смерть разделяет нас; сотни лет назад она первой увела с собой женщину, осиротила дом, наглухо завесила окна, наполнила комнаты тьмой. Он покинул дом, покинул ее, отправился на север, потом на восток, видел звезды, плывущие в южном небе; вернулся к холодному очагу у подножья холмов. "Тут, тут, тут, - радостно билось сердце дома. - Сокровище - твое".
Ветер бушует в аллее. Раскачивает деревья, гнет их. Лунные брызги осыпают сад, мечутся под дождем. Но из окна струится ровный свет. Свеча горит спокойно и ярко. Два призрака кружат по дому, распахивают окна, перешептываются, боясь разбудить нас, ищут свою радость.
"Здесь мы спали", - говорит она. "И целовались, целовались..." - подхватывает он. "Просыпались утром..." - "Деревья за окном в серебристом сиянии..." - "Наверху..." - "В саду..." - "Летом..." - "Снежной зимой..." В глубине дома одна за другой с тихим стуком закрываются двери, точно бьется сердце.
Все ближе они; замерли на пороге. Ветер налетает на дом, серебристые капли дождя бегут по траве. Тьма застилает нам глаза; мы не слышим шагов; не видим женщины, простершей над нами свой мглистый плащ. Он прикрывает рукой фонарь. "Взгляни, - шепчет он. - Как крепко спят. На их устах печать любви".
Приподняв серебряную лампу, они наклоняются, долго, пристально смотрят на нас. Долго стоят рядом. Налетает ветер; вздрагивает пламя свечи. Лучи лунного света пугливо скользят по полу, по стене и, скрестившись, падают на склоненные лица; они в глубокой задумчивости; вглядываясь в спящих, два призрака ищут притаившуюся радость.
"Тут, тут, тут", - ликует сердце дома. "Как давно..." - вздыхает он. "Снова ты нашел меня". - "Здесь мы спали, - шепчет она, - читали в саду; смеялись и рассыпали яблоки на чердаке. Здесь наше сокровище..." Свет лампы касается моих век. "Тут! Тут! Тут!" - неистово колотится сердце дома. Я просыпаюсь и восклицаю: "Так это ваше сокровище? Свет в душе".
Вирджиния Вулф
Порою, очнувшись, слышишь, как тихо стукнула дверь. Это по дому, рука об руку, проходили они, что-то трогали, куда-то заглядывали, что-то искали здесь и там - два призрака.
"Это здесь", - говорила она. "И там тоже!" - подхватывал он. "И наверху", - чуть слышно вздыхала она. "И в саду", - шептал он. "Тише, - повторяли оба, - не разбуди их".
Но вы не будили нас. Нет. "Они что-то ищут: вот отодвигают штору, - скажешь себе и пробежишь глазами одну-две страницы. - Наконец-то отыскали", - вздохнешь с облегчением и сделаешь пометку на полях. Потом, устав от чтения, отложишь книгу, оглядишься: в доме никого, все двери настежь, блаженно воркуют лесные голуби, да с фермы доносится треск молотилки. "Зачем я здесь? Что ищу?" Руки мои пусты. "Может быть, наверху?" Там, на чердаке, яблоки. И снова вниз; в саду все недвижно, только книга соскользнула в траву.
Они нашли это в гостиной. И никто не увидел их. В окне отражались яблоки, отражались розы; зеленели в стекле листья. Едва они вошли, как яблоко чуть заметно повернулось золотистым бочком. Двери распахнуты, и вот уже что-то стелилось по полу, поднималось по стенам, оплетало потолок - что это? Руки мои пусты. По ковру скользнула тень пролетевшего дрозда; из бездонной тишины выплывало голубиное воркование. "Тут, тут, тут, - тихо выстукивало сердце дома. - Сокровище тут; комната..." Внезапно дом затих. Значит, они искали сокровище?
Но свет тотчас померк. Может, это в саду? Там тьма пряла свою пряжу, опутывала деревья, подстерегая заблудившийся солнечный луч. Хрупкий, легкий луч, холодно пронзавший сумрак, луч, томивший меня, все сиял за стеклом. Смерть - это стекло; смерть разделяет нас; сотни лет назад она первой увела с собой женщину, осиротила дом, наглухо завесила окна, наполнила комнаты тьмой. Он покинул дом, покинул ее, отправился на север, потом на восток, видел звезды, плывущие в южном небе; вернулся к холодному очагу у подножья холмов. "Тут, тут, тут, - радостно билось сердце дома. - Сокровище - твое".
Ветер бушует в аллее. Раскачивает деревья, гнет их. Лунные брызги осыпают сад, мечутся под дождем. Но из окна струится ровный свет. Свеча горит спокойно и ярко. Два призрака кружат по дому, распахивают окна, перешептываются, боясь разбудить нас, ищут свою радость.
"Здесь мы спали", - говорит она. "И целовались, целовались..." - подхватывает он. "Просыпались утром..." - "Деревья за окном в серебристом сиянии..." - "Наверху..." - "В саду..." - "Летом..." - "Снежной зимой..." В глубине дома одна за другой с тихим стуком закрываются двери, точно бьется сердце.
Все ближе они; замерли на пороге. Ветер налетает на дом, серебристые капли дождя бегут по траве. Тьма застилает нам глаза; мы не слышим шагов; не видим женщины, простершей над нами свой мглистый плащ. Он прикрывает рукой фонарь. "Взгляни, - шепчет он. - Как крепко спят. На их устах печать любви".
Приподняв серебряную лампу, они наклоняются, долго, пристально смотрят на нас. Долго стоят рядом. Налетает ветер; вздрагивает пламя свечи. Лучи лунного света пугливо скользят по полу, по стене и, скрестившись, падают на склоненные лица; они в глубокой задумчивости; вглядываясь в спящих, два призрака ищут притаившуюся радость.
"Тут, тут, тут", - ликует сердце дома. "Как давно..." - вздыхает он. "Снова ты нашел меня". - "Здесь мы спали, - шепчет она, - читали в саду; смеялись и рассыпали яблоки на чердаке. Здесь наше сокровище..." Свет лампы касается моих век. "Тут! Тут! Тут!" - неистово колотится сердце дома. Я просыпаюсь и восклицаю: "Так это ваше сокровище? Свет в душе".
Вирджиния Вулф
ПОНЕДЕЛЬНИК ЛИ, ВТОРНИК...
Лениво и отрешенно, плавно рассекая пространство крыльями, над самым куполом собора летит куда-то цапля. Высокое и светлое небо, ко всему безучастное, то скроется за облаками, то гонит их прочь, вечно новое и вечно неизменное. Озеро? Выплеснись из берегов! Гора? О чудо - солнце золотит ее склоны. Тает гора. И вот уже папоротники или белые перья, и нет конца, нет конца...
Жажда истины, предчувствие ее, неустанные поиски слова, вечная жажда (срывается и катится крик влево и вправо. В стороны разъезжаются колеса. Сталкиваются омнибусы, вздыбливаются железной грудой), - вечная жажда (двенадцать гулких ударов возвещают полдень; золотым дождем льется свет; кружатся стайки детей), - вечная жажда истины. Пламенеет купол собора; листья на деревьях будто монеты; тянется дым над крышами; лай, гомон, крик "Продается железо!" - истина?
Веером ноги, мужские и женские, черные и затянутые золотистой паутинкой (Такая сырая погода. - С сахаром? - Нет, благодарю. - Общество будущего), - вспыхивает огонь в камине, озаряет комнату красным светом, только чернеют силуэты и блестят глаза, за окном разгружают фургон, мисс Липучкинс пьет чай у конторки, зеркальное стекло витрины хранит меха...
Сирый сухой лист, кружит его ветер на перекрестке, гонит под колеса, серебром на нем капли, где-то приютится и снова бездомный, сметут с такими же в кучу, раскидают, рассеют по одному, взмывает он вверх и падает, прахом уходит в землю и возрождается - истина?
Грезишь у камина, глядя на белую мраморную плиту. Из ее матовой глубины проступают слова, наливаются чернотой, обретают форму, надвигаются. Упала книга; что же, пламя, дым, всполохи искр - или парение, кренится мраморная плита, проплывают внизу минареты, далекие моря, тонешь в небесной лазури, видишь мерцание звезд - истина? Ну что, теперь ты к ней ближе?
Лениво и отрешенно возвращается цапля; небо то скроет звезды под своим пологом, то раскроет их.
Вирджиния Вулф
Лениво и отрешенно, плавно рассекая пространство крыльями, над самым куполом собора летит куда-то цапля. Высокое и светлое небо, ко всему безучастное, то скроется за облаками, то гонит их прочь, вечно новое и вечно неизменное. Озеро? Выплеснись из берегов! Гора? О чудо - солнце золотит ее склоны. Тает гора. И вот уже папоротники или белые перья, и нет конца, нет конца...
Жажда истины, предчувствие ее, неустанные поиски слова, вечная жажда (срывается и катится крик влево и вправо. В стороны разъезжаются колеса. Сталкиваются омнибусы, вздыбливаются железной грудой), - вечная жажда (двенадцать гулких ударов возвещают полдень; золотым дождем льется свет; кружатся стайки детей), - вечная жажда истины. Пламенеет купол собора; листья на деревьях будто монеты; тянется дым над крышами; лай, гомон, крик "Продается железо!" - истина?
Веером ноги, мужские и женские, черные и затянутые золотистой паутинкой (Такая сырая погода. - С сахаром? - Нет, благодарю. - Общество будущего), - вспыхивает огонь в камине, озаряет комнату красным светом, только чернеют силуэты и блестят глаза, за окном разгружают фургон, мисс Липучкинс пьет чай у конторки, зеркальное стекло витрины хранит меха...
Сирый сухой лист, кружит его ветер на перекрестке, гонит под колеса, серебром на нем капли, где-то приютится и снова бездомный, сметут с такими же в кучу, раскидают, рассеют по одному, взмывает он вверх и падает, прахом уходит в землю и возрождается - истина?
Грезишь у камина, глядя на белую мраморную плиту. Из ее матовой глубины проступают слова, наливаются чернотой, обретают форму, надвигаются. Упала книга; что же, пламя, дым, всполохи искр - или парение, кренится мраморная плита, проплывают внизу минареты, далекие моря, тонешь в небесной лазури, видишь мерцание звезд - истина? Ну что, теперь ты к ней ближе?
Лениво и отрешенно возвращается цапля; небо то скроет звезды под своим пологом, то раскроет их.
Вирджиния Вулф
«...ВСТАВЬТЕ ШПЛИНТ А В ГНЕЗДО Б...»
Из всех моих рассказов у этого самая необычная история. Причем он самый короткий из когда-либо написанных мною.
Произошло это приблизительно так. 21 августа 1957 года я принимал участие в дискуссии о средствах и формах пропаганды научных знаний, передававшейся по учебной программе Бостонского телевидения. Вместе со мной в передаче участвовали Джон Хэнсен, автор инструкции по использованию машин и механизмов, и писатель-фантаст Дэвид О. Вудбери.
Мы дружно сетовали на то, что большинство произведений научной фантастики, да и техническая литература тоже, явно не дотягивают до нужного уровня. Потом кто-то вскользь заметил насчет моей плодовитости. С присущей мне скромностью я весь свой успех объяснил невероятным обилием идей, исключительным трудолюбием и беглостью письма. При этом весьма опрометчиво заявил, что могу написать рассказ где угодно, когда угодно и в каких угодно - в разумных пределах - условиях. Мне тут же бросили вызов, попросив написать рассказ прямо в студии, перед направленными на меня камерами.
Я снисходительно согласился и приступил к рассказу, взяв в качестве темы предмет нашей дискуссии. Мои же оппоненты даже не помышляли, чтобы как-то облегчить мою задачу. Они то и дело нарочно обращались ко мне, чтобы втянуть в дискуссию и таким образом прервать ход моих мыслей, а я, будучи довольно тщеславным, продолжал писать, пытаясь в то же время разумно отвечать.
Прежде чем получасовая программа подошла к концу, я написал и прочитал рассказ (потому-то он, между прочим, такой короткий), и это был именно тот, который вы видите здесь под заглавием "...Вставьте шплинт А в гнездо Б..."
Впрочем, я немного смошенничал. (Зачем мне вам лгать?) Мы трое беседовали до начала программы, и я интуитивно почувствовал, что меня могут попросить написать рассказ об этой программе. Поэтому на всякий случай я несколько минут перед ее началом провел в раздумье.
Когда же они меня попросили-таки, рассказ уже более или менее сложился. Мне оставалось только продумать детали, записать и прочитать его. В конце концов в моем распоряжении было всего 20 минут.
Из всех моих рассказов у этого самая необычная история. Причем он самый короткий из когда-либо написанных мною.
Произошло это приблизительно так. 21 августа 1957 года я принимал участие в дискуссии о средствах и формах пропаганды научных знаний, передававшейся по учебной программе Бостонского телевидения. Вместе со мной в передаче участвовали Джон Хэнсен, автор инструкции по использованию машин и механизмов, и писатель-фантаст Дэвид О. Вудбери.
Мы дружно сетовали на то, что большинство произведений научной фантастики, да и техническая литература тоже, явно не дотягивают до нужного уровня. Потом кто-то вскользь заметил насчет моей плодовитости. С присущей мне скромностью я весь свой успех объяснил невероятным обилием идей, исключительным трудолюбием и беглостью письма. При этом весьма опрометчиво заявил, что могу написать рассказ где угодно, когда угодно и в каких угодно - в разумных пределах - условиях. Мне тут же бросили вызов, попросив написать рассказ прямо в студии, перед направленными на меня камерами.
Я снисходительно согласился и приступил к рассказу, взяв в качестве темы предмет нашей дискуссии. Мои же оппоненты даже не помышляли, чтобы как-то облегчить мою задачу. Они то и дело нарочно обращались ко мне, чтобы втянуть в дискуссию и таким образом прервать ход моих мыслей, а я, будучи довольно тщеславным, продолжал писать, пытаясь в то же время разумно отвечать.
Прежде чем получасовая программа подошла к концу, я написал и прочитал рассказ (потому-то он, между прочим, такой короткий), и это был именно тот, который вы видите здесь под заглавием "...Вставьте шплинт А в гнездо Б..."
Впрочем, я немного смошенничал. (Зачем мне вам лгать?) Мы трое беседовали до начала программы, и я интуитивно почувствовал, что меня могут попросить написать рассказ об этой программе. Поэтому на всякий случай я несколько минут перед ее началом провел в раздумье.
Когда же они меня попросили-таки, рассказ уже более или менее сложился. Мне оставалось только продумать детали, записать и прочитать его. В конце концов в моем распоряжении было всего 20 минут.
* * * * *
Дейв Вудбери и Джон Хэнсен, неуклюжие в своих скафандрах, с волнением наблюдали, как огромная клеть медленно отделяется от транспортного корабля и входит в шлюз для перехода в другую атмосферу. Почти год провели они на космической станции А-5, и им, понятное дело, осточертели грохочущие фильтрационные установки, протекающие резервуары с гидропоникой, генераторы воздуха, которые надсадно гудели, а иногда и просто выходили из строя.
- Все разваливается, - скорбно вздыхал Вудбери, - потому что все это мы сами же и собирали.
- Следуя инструкциям, - добавлял Хэнсен, - составленным каким-то идиотом.
Основания для жалоб, несомненно, были. На космическом корабле самое дефицитное - это место, отводимое для груза, потому-то все оборудование, компактно уложенное, приходилось доставлять на станцию в разобранном виде. Все приборы и установки приходилось собирать на самой станции собственными руками, пользуясь явно не теми инструментами и следуя невнятным и пространным инструкциям по сборке.
Вудбери старательно записал все жалобы, Хэнсен снабдил ихсоответствующими эпитетами, и официальная просьба об оказании в создавшейся ситуации срочной помощи отправилась на Землю.
И Земля ответила. Был сконструирован специальный робот с позитронным мозгом, напичканным знаниями о том, как собрать любой мыслимый механизм.
Этот-то робот и находился сейчас в разгружающейся клети. Вудбери нервно задрожал, когда створки шлюза наконец сомкнулись за ней.
- Первым делом, - громыхнул Вудбери, - пусть он разберет и вновь соберет все приборы на кухне и настроит автомат для поджаривания бифштексов, чтобы они у нас выходили с кровью, а не подгорали.
Они вошли в станцию и принялись осторожно обрабатывать клеть демолекуляризаторами, чтобы удостовериться, что не пропадает ни один атом их выполненного на заказ робота-сборщика.
Клеть раскрылась!
Внутри лежали пятьсот ящиков с отдельными узлами... и пачка машинописных листов со смазанным текстом.
Айзек Азимов, 1957
Дейв Вудбери и Джон Хэнсен, неуклюжие в своих скафандрах, с волнением наблюдали, как огромная клеть медленно отделяется от транспортного корабля и входит в шлюз для перехода в другую атмосферу. Почти год провели они на космической станции А-5, и им, понятное дело, осточертели грохочущие фильтрационные установки, протекающие резервуары с гидропоникой, генераторы воздуха, которые надсадно гудели, а иногда и просто выходили из строя.
- Все разваливается, - скорбно вздыхал Вудбери, - потому что все это мы сами же и собирали.
- Следуя инструкциям, - добавлял Хэнсен, - составленным каким-то идиотом.
Основания для жалоб, несомненно, были. На космическом корабле самое дефицитное - это место, отводимое для груза, потому-то все оборудование, компактно уложенное, приходилось доставлять на станцию в разобранном виде. Все приборы и установки приходилось собирать на самой станции собственными руками, пользуясь явно не теми инструментами и следуя невнятным и пространным инструкциям по сборке.
Вудбери старательно записал все жалобы, Хэнсен снабдил ихсоответствующими эпитетами, и официальная просьба об оказании в создавшейся ситуации срочной помощи отправилась на Землю.
И Земля ответила. Был сконструирован специальный робот с позитронным мозгом, напичканным знаниями о том, как собрать любой мыслимый механизм.
Этот-то робот и находился сейчас в разгружающейся клети. Вудбери нервно задрожал, когда створки шлюза наконец сомкнулись за ней.
- Первым делом, - громыхнул Вудбери, - пусть он разберет и вновь соберет все приборы на кухне и настроит автомат для поджаривания бифштексов, чтобы они у нас выходили с кровью, а не подгорали.
Они вошли в станцию и принялись осторожно обрабатывать клеть демолекуляризаторами, чтобы удостовериться, что не пропадает ни один атом их выполненного на заказ робота-сборщика.
Клеть раскрылась!
Внутри лежали пятьсот ящиков с отдельными узлами... и пачка машинописных листов со смазанным текстом.
Айзек Азимов, 1957
БУКВА ЗАКОНА
Ни у кого не возникало сомнения в том, что Монти Стайв с помощью хитроумного обмана действительно прикарманил более ста тысяч долларов. Никто не сомневался также, что в один прекрасный день его задержат, несмотря на то что срок давности уже истек.
Процесс "Штат Нью-Йорк против Монтгомери Харлоу Стайна" наделал шума и стал прямо-таки эпохальным ввиду способа, с помощью которого Стайн избежал ареста до истечения срока давности. Ведь решение судьи распространило действие закона о сроках давности на четвертое измерение.
Дело, видите ли, в том, что после совершения мошенничества, в результате которого Стайн положил в карман сто с лишним тысяч, он преспокойно вошел в машину времени, которой владел незаконно, и перевел рычаги управления на семь лет и один день вперед.
Адвокат Стайна рассуждал так: исчезновение во времени принципиально не отличается от исчезновения в пространстве. Коль скоро представители закона не сумели обнаружить Стайна на протяжении семи лет, значит, им не повезло.
Окружной прокурор в свою очередь указал, что закон о сроке давности при всем желании не может быть применен к данному преступлению. Это былагуманная мера, направленная на то, чтобы избавить обвиняемого отнеопределенно долгого периода боязни быть арестованным. Испытываемый втечение определенного времени страх быть задержанным сам по себе считается достаточным, так сказать, наказанием. Однако, настаивал окружной прокурор, Стайн вовсе не пережил какого-либо периода страха.
Адвокат Стайна стоял на своем. В законе не были определены размеры наказания в виде страха и страданий преступника. Закон просто устанавливал срок давности.
Окружной прокурор сказал, что Стайн фактически не жил в течение срока давности.
Защита утверждала, что по сравнению с моментом совершения преступления Стайн состарился на семь лет и потому реально жил в течение срока давности.
Окружной прокурор опротестовал это заявление, так что защите пришлось представить свидетельство о рождении Стайна. Он родился в две тысячи девятьсот семьдесят третьем году. В момент совершения преступления, а именно: в три тысячи четвертом году, ему был тридцать один год. Сейчас, в три тысячи одиннадцатом году, Стайну было тридцать восемь лет.
Окружной прокурор просто вышел из себя и завопил, что с точки зрения физиологии Стайну не тридцать восемь лет, а тридцать один год.
Защита ледяным тоном указала на то, что, когда индивидуум считается умственно дееспособным, закон признает единственный хронологический возраст, который может быть установлен лишь путем вычитания даты рождения из нынешней даты.
Окружной прокурор, теряя терпение, заявил, что если Стайн выйдет из этого процесса безнаказанным, то половина законов в различных кодексах потеряет свою силу.
В таком случае измените законы, посоветовала защита, чтобы они учитывали возможность перемещения во времени, но пока законы не изменены, пусть применяются в том виде, в каком существуют.
Судье Невиллу Престону понадобилась целая неделя, чтобы разобраться в этом деле, а затем он объявил о своем решении. Это был поворотный пункт в истории юриспруденции, поэтому немного жаль, что некоторые подозревают, будто на ход рассуждении судьи Престона повлияло то обстоятельство, что у него было непреодолимое желание сформулировать свое решение именно так, как он это сделал.
Ибо решение в полном виде звучало так: "Стайн затаился, во времени укрылся - и это его спасло".
Айзек Азимов, 1957
Ни у кого не возникало сомнения в том, что Монти Стайв с помощью хитроумного обмана действительно прикарманил более ста тысяч долларов. Никто не сомневался также, что в один прекрасный день его задержат, несмотря на то что срок давности уже истек.
Процесс "Штат Нью-Йорк против Монтгомери Харлоу Стайна" наделал шума и стал прямо-таки эпохальным ввиду способа, с помощью которого Стайн избежал ареста до истечения срока давности. Ведь решение судьи распространило действие закона о сроках давности на четвертое измерение.
Дело, видите ли, в том, что после совершения мошенничества, в результате которого Стайн положил в карман сто с лишним тысяч, он преспокойно вошел в машину времени, которой владел незаконно, и перевел рычаги управления на семь лет и один день вперед.
Адвокат Стайна рассуждал так: исчезновение во времени принципиально не отличается от исчезновения в пространстве. Коль скоро представители закона не сумели обнаружить Стайна на протяжении семи лет, значит, им не повезло.
Окружной прокурор в свою очередь указал, что закон о сроке давности при всем желании не может быть применен к данному преступлению. Это былагуманная мера, направленная на то, чтобы избавить обвиняемого отнеопределенно долгого периода боязни быть арестованным. Испытываемый втечение определенного времени страх быть задержанным сам по себе считается достаточным, так сказать, наказанием. Однако, настаивал окружной прокурор, Стайн вовсе не пережил какого-либо периода страха.
Адвокат Стайна стоял на своем. В законе не были определены размеры наказания в виде страха и страданий преступника. Закон просто устанавливал срок давности.
Окружной прокурор сказал, что Стайн фактически не жил в течение срока давности.
Защита утверждала, что по сравнению с моментом совершения преступления Стайн состарился на семь лет и потому реально жил в течение срока давности.
Окружной прокурор опротестовал это заявление, так что защите пришлось представить свидетельство о рождении Стайна. Он родился в две тысячи девятьсот семьдесят третьем году. В момент совершения преступления, а именно: в три тысячи четвертом году, ему был тридцать один год. Сейчас, в три тысячи одиннадцатом году, Стайну было тридцать восемь лет.
Окружной прокурор просто вышел из себя и завопил, что с точки зрения физиологии Стайну не тридцать восемь лет, а тридцать один год.
Защита ледяным тоном указала на то, что, когда индивидуум считается умственно дееспособным, закон признает единственный хронологический возраст, который может быть установлен лишь путем вычитания даты рождения из нынешней даты.
Окружной прокурор, теряя терпение, заявил, что если Стайн выйдет из этого процесса безнаказанным, то половина законов в различных кодексах потеряет свою силу.
В таком случае измените законы, посоветовала защита, чтобы они учитывали возможность перемещения во времени, но пока законы не изменены, пусть применяются в том виде, в каком существуют.
Судье Невиллу Престону понадобилась целая неделя, чтобы разобраться в этом деле, а затем он объявил о своем решении. Это был поворотный пункт в истории юриспруденции, поэтому немного жаль, что некоторые подозревают, будто на ход рассуждении судьи Престона повлияло то обстоятельство, что у него было непреодолимое желание сформулировать свое решение именно так, как он это сделал.
Ибо решение в полном виде звучало так: "Стайн затаился, во времени укрылся - и это его спасло".
Айзек Азимов, 1957
БЕССМЕРТНЫЙ БАРД
- О да, - сказал доктор Финеас Уэлч, - я могу вызывать души знаменитых покойников.
Он был слегка под мухой, иначе бы он этого не сказал. Конечно, в том, что он напился на рождественской вечеринке, ничего предосудительного не было.
Скотт Робертсон, молодой преподаватель английского языка и литературы, поправил очки и стал озираться - он не верил своим ушам.
- Вы серьезно, доктор Уэлч?
- Совершенно серьезно. И не только души, но и тела.
- Не думаю, чтобы это было возможно, - сказал Робертсон, поджав губы.
- Почему же? Простое перемещение во времени.
- Вы хотите сказать, путешествие по времени? Но это несколько... необычно.
- Все получается очень просто, если знаешь, как делать.
- Ну, тогда расскажите, доктор Уэлч, как вы это делаете.
- Так я вам и рассказал.
Физик рассеянным взглядом искал хоть один наполненный бокал.
- Я уже многих переносил к нам, - продолжал Уэлч. - Архимеда, Ньютона, Галилея. Бедняги!
- Разве им не понравилось у нас? Наверно, они были потрясены достижениями современной науки, - сказал Робертсон.
- Конечно, они были потрясены. Особенно Архимед. Сначала я думал, что он с ума сойдет от радости, когда я объяснил ему кое-что на том греческом языке, который меня когда-то заставляли зубрить, но ничего хорошего из этого не вышло...
- А что случилось?
- Ничего. Только культуры разные. Они никак не могли привыкнуть к нашему образу жизни. Они чувствовали себя ужасно одинокими, им было страшно. Мне приходилось отсылать их обратно.
- Это очень жаль.
- Да. Умы великие, но плохо приспосабливающиеся. Не универсальные. Тогда я попробовал перенести к нам Шекспира.
- Что! - вскричал Робертсон. Это было уже по его специальности.
- Не кричите, юноша, - сказал Уэлч. - Это неприлично.
- Вы сказали, что перенесли к нам Шекспира?
- Да, Шекспира. Мне был нужен кто-нибудь с универсальным умом. Мне был нужен человек, который так хорошо знал бы людей, что мог бы жить с ними, уйдя на века от своего времени. Шекспир и был таким человеком. У меня есть его автограф. Я взял на память.
- А он у вас с собой? - спросил Робертсон. Глаза его блестели.
- С собой. - Уэлч пошарил по карманам. - Ага, вот он.
Он протянул Робертсону маленький кусочек картона. На одной стороне было написано: "Л. Кейн и сыновья. Оптовая торговля скобяными товарами". На другой стояла размашистая подпись: "Уилм Шекспр".
Ужасная догадка ошеломила Робертсона.
- А как он выглядел? - спросил преподаватель.
- Совсем не так, каким его изображают. Совершенно лысый, с безобразными усами. Он говорил на сочном диалекте. Конечно, я сделал все, чтобы наш век ему понравился. Я сказал ему, что мы высоко ценим его пьесы и до сих пор ставим их. Я сказал, что мы считаем их величайшими произведениями не только английской, но и мировой литературы.
- Хорошо, хорошо, - сказал Робертсон, слушавший затаив дыхание.
- Я сказал, что люди написали тома и тома комментариев к его пьесам. Естественно, он захотел посмотреть какую-нибудь книгу о себе, и мне пришлось взять ее в библиотеке.
- И?
- Он был потрясен. Конечно, он не всегда понимал наши идиомы и ссылки на события, случившиеся после 1600 года, но я помог ему. Бедняга! Наверное, он не ожидал, что его так возвеличат. Он все говорил: "Господи! И что только не делали со словами эти пять веков! Дай человеку волю, и он, по моему разумению, даже из сырой тряпки выжмет целый потоп!"
- О да, - сказал доктор Финеас Уэлч, - я могу вызывать души знаменитых покойников.
Он был слегка под мухой, иначе бы он этого не сказал. Конечно, в том, что он напился на рождественской вечеринке, ничего предосудительного не было.
Скотт Робертсон, молодой преподаватель английского языка и литературы, поправил очки и стал озираться - он не верил своим ушам.
- Вы серьезно, доктор Уэлч?
- Совершенно серьезно. И не только души, но и тела.
- Не думаю, чтобы это было возможно, - сказал Робертсон, поджав губы.
- Почему же? Простое перемещение во времени.
- Вы хотите сказать, путешествие по времени? Но это несколько... необычно.
- Все получается очень просто, если знаешь, как делать.
- Ну, тогда расскажите, доктор Уэлч, как вы это делаете.
- Так я вам и рассказал.
Физик рассеянным взглядом искал хоть один наполненный бокал.
- Я уже многих переносил к нам, - продолжал Уэлч. - Архимеда, Ньютона, Галилея. Бедняги!
- Разве им не понравилось у нас? Наверно, они были потрясены достижениями современной науки, - сказал Робертсон.
- Конечно, они были потрясены. Особенно Архимед. Сначала я думал, что он с ума сойдет от радости, когда я объяснил ему кое-что на том греческом языке, который меня когда-то заставляли зубрить, но ничего хорошего из этого не вышло...
- А что случилось?
- Ничего. Только культуры разные. Они никак не могли привыкнуть к нашему образу жизни. Они чувствовали себя ужасно одинокими, им было страшно. Мне приходилось отсылать их обратно.
- Это очень жаль.
- Да. Умы великие, но плохо приспосабливающиеся. Не универсальные. Тогда я попробовал перенести к нам Шекспира.
- Что! - вскричал Робертсон. Это было уже по его специальности.
- Не кричите, юноша, - сказал Уэлч. - Это неприлично.
- Вы сказали, что перенесли к нам Шекспира?
- Да, Шекспира. Мне был нужен кто-нибудь с универсальным умом. Мне был нужен человек, который так хорошо знал бы людей, что мог бы жить с ними, уйдя на века от своего времени. Шекспир и был таким человеком. У меня есть его автограф. Я взял на память.
- А он у вас с собой? - спросил Робертсон. Глаза его блестели.
- С собой. - Уэлч пошарил по карманам. - Ага, вот он.
Он протянул Робертсону маленький кусочек картона. На одной стороне было написано: "Л. Кейн и сыновья. Оптовая торговля скобяными товарами". На другой стояла размашистая подпись: "Уилм Шекспр".
Ужасная догадка ошеломила Робертсона.
- А как он выглядел? - спросил преподаватель.
- Совсем не так, каким его изображают. Совершенно лысый, с безобразными усами. Он говорил на сочном диалекте. Конечно, я сделал все, чтобы наш век ему понравился. Я сказал ему, что мы высоко ценим его пьесы и до сих пор ставим их. Я сказал, что мы считаем их величайшими произведениями не только английской, но и мировой литературы.
- Хорошо, хорошо, - сказал Робертсон, слушавший затаив дыхание.
- Я сказал, что люди написали тома и тома комментариев к его пьесам. Естественно, он захотел посмотреть какую-нибудь книгу о себе, и мне пришлось взять ее в библиотеке.
- И?
- Он был потрясен. Конечно, он не всегда понимал наши идиомы и ссылки на события, случившиеся после 1600 года, но я помог ему. Бедняга! Наверное, он не ожидал, что его так возвеличат. Он все говорил: "Господи! И что только не делали со словами эти пять веков! Дай человеку волю, и он, по моему разумению, даже из сырой тряпки выжмет целый потоп!"
- Он не мог этого сказать.
- Почему? Он писал свои пьесы очень быстро. Он говорил, что у него были сжатые сроки. Он написал "Гамлета" меньше чем за полгода. Сюжет был старый. Он только обработал его.
- Обработал! - с возмущением сказал преподаватель английского языка и литературы. - После обработки обыкновенное стекло становится линзой мощнейшего телескопа.
Физик не слушал. Он заметил нетронутый коктейль и стал бочком протискиваться к нему.
- Я сказал бессмертному барду, что в колледжах есть даже специальные курсы по Шекспиру.
- Я веду такой курс.
- Знаю. Я записал его на ваш дополнительный вечерний курс. Никогда не видел человека, который больше бедняги Билла стремился бы узнать, что о нем думают потомки. Он здорово поработал над этим.
- Вы записали Уильяма Шекспира на мой курс? - пробормотал Робертсон. Даже если это пьяный бред, все равно голова идет кругом. Но бред ли это? Робертсон начал припоминать лысого человека с необычным произношением...
- Конечно, я записал его под вымышленным именем, - сказал доктор Уэлч. - Стоит ли рассказывать, что ему пришлось перенести. Это была ошибка. Большая ошибка. Бедняга!
Он, наконец, добрался до коктейля и погрозил Робертсону пальцем.
- Почему ошибка? Что случилось?
- Я отослал его обратно в 1600 год. - Уэлч от возмущения повысил голос. - Как вы думаете, сколько унижений может вынести человек?
- О каких унижениях вы говорите?
Доктор Уэлч залпом выпил коктейль.
- О каких! Бедный простачок, вы провалили его.
Айзек Азимов, 1957
- Почему? Он писал свои пьесы очень быстро. Он говорил, что у него были сжатые сроки. Он написал "Гамлета" меньше чем за полгода. Сюжет был старый. Он только обработал его.
- Обработал! - с возмущением сказал преподаватель английского языка и литературы. - После обработки обыкновенное стекло становится линзой мощнейшего телескопа.
Физик не слушал. Он заметил нетронутый коктейль и стал бочком протискиваться к нему.
- Я сказал бессмертному барду, что в колледжах есть даже специальные курсы по Шекспиру.
- Я веду такой курс.
- Знаю. Я записал его на ваш дополнительный вечерний курс. Никогда не видел человека, который больше бедняги Билла стремился бы узнать, что о нем думают потомки. Он здорово поработал над этим.
- Вы записали Уильяма Шекспира на мой курс? - пробормотал Робертсон. Даже если это пьяный бред, все равно голова идет кругом. Но бред ли это? Робертсон начал припоминать лысого человека с необычным произношением...
- Конечно, я записал его под вымышленным именем, - сказал доктор Уэлч. - Стоит ли рассказывать, что ему пришлось перенести. Это была ошибка. Большая ошибка. Бедняга!
Он, наконец, добрался до коктейля и погрозил Робертсону пальцем.
- Почему ошибка? Что случилось?
- Я отослал его обратно в 1600 год. - Уэлч от возмущения повысил голос. - Как вы думаете, сколько унижений может вынести человек?
- О каких унижениях вы говорите?
Доктор Уэлч залпом выпил коктейль.
- О каких! Бедный простачок, вы провалили его.
Айзек Азимов, 1957
КОТОРЫЙ ЧАС?
После обеда все закурили сигары, и Холстед сказал:
- Во время наших встреч мы неизменно занимались разгадкой преступлений, и не без успеха. Но нам так и не удалось раскрыть ни одного убийства!
- Где же мы его возьмем? - пожал плечами Рубин.
- Неужели никто из нас ни разу не сталкивался с загадочным преступлением?
Ответом ему было молчание, которое в конце концов нарушил Марио Гонзало:
- Три года назад убили мою сестру. В ее квартиру вломились налетчики, скорее всего, наркоманы. Хотели найти деньги, но, к несчастью, сестра оказалась дома, и ее убили.
- Их поймали?
Гонзало болезненно поморщился.
- Нет, конечно. Полиция ничего не смогла сделать. Такое случается сплошь и рядом.
- Наверное, вам тяжело говорить об этом, - промолвил Холстед.
- Ничего, я расскажу, что мне известно. Я просыпаюсь ровно в восемь утра. Видимо, у меня внутри есть биологические часы. Неважно, во сколько я лег, неважно, какой день недели. Даже в воскресенье, когда мне не надо никуда спешить, я все равно просыпаюсь в то же самое время. - Гонзало умолк, погрузившись в раздумье, но затем взял себя в руки и продолжил:
- В ту ночь я спал очень плохо. В полночь включил было телевизор, решил посмотреть новости, но тотчас выключил: ничего хорошего все равно не увидишь. Часов до четырех утра я метался и ворочался, потом забылся, а в восемь встал и, невыспавшийся, поплелся на кухню готовить завтрак. И тут раздался телефонный звонок. В восемь утра в воскресенье! Разумеется, в такое время звонить могли только родственники.
- Кто же это решился потревожить вас? - осведомился Дрейк.
- Алекс, муж моей сестры Марджори. Он извинился, что звонит так рано, и спросил, который час. "Десять минут девятого", - ответил я, сверившись с часами. Алекс признался, что поругался с Мардж и хотел бы приехать ко мне. Я разрешил, и спустя десять минут он уже сидел у меня на кухне. А Мардж осталась дома одна...
- Видимо, когда налетчики позвонили, она решила, что вернулся Алекс, и, не спрашивая ни о чем, открыла дверь, - подал голос Трамбулл. - Ведь замок не взломали?
- Нет.
- Восемь утра - не лучшее время для налета, - заметил Дрейк.
- Им безразлично, который час, если нужны наркотики.
- И что же произошло дальше? - спросил Дрейк.
- Алекс жаловался на жену, а я убеждал его не принимать все так близко к сердцу. Думал, он успокоится и отправится восвояси, но тут телефон зазвонил снова. Это были полицейские.
- А как они догадались, где Алекс? - удивленно спросил Холстед.
- Они не догадались. Просто позвонили мне, как ее брату, и сообщили об убийстве. Мы с Алексом поехали опознавать труп... Алекс очень расстроился: ночью у них с Мардж вышла шумная ссора, соседи могли слышать. А в убийстве жены, как известно, первым делом подозревают мужа. Разумеется, я сообщил полицейским, что Алекс приехал ко мне двадцать минут девятого, и с тех пор мы не расставались. А убийство совершили в девять часов.
- Откуда такая точность? - спросил Дрейк.
- Соседи слышали шум, потом женский крик. Это произошло в девять утра. Полиция сняла с Алекса все подозрения, и он тотчас нализался до чертиков. Спустя неделю Алекс бросил работу: все казнил себя за то, что ушел из дома, и в конце концов совсем раскис. Вот и вся история.
Снова воцарилось молчание. Наконец, Холстед проговорил:
- Итак, мы исходим из предположения, что Мардж убили проникнувшие в квартиру наркоманы. А что, если убийца - кто-то другой? Что, если и мотив совсем иной?
- И кто же это мог быть? - недоверчиво спросил Марио.
- А вдруг у нее появились враги? Или случай связан с деньгами? - принялся развивать свою мысль Холстед.
Но Марио ответил:
- Деньги были, но она их держала в банке. Все отошло Алексу.
- А если дело в ревности? - спросил Эвелон после очередной паузы. - Может, у нее или у Алекса был роман, вот они и поссорились.
После обеда все закурили сигары, и Холстед сказал:
- Во время наших встреч мы неизменно занимались разгадкой преступлений, и не без успеха. Но нам так и не удалось раскрыть ни одного убийства!
- Где же мы его возьмем? - пожал плечами Рубин.
- Неужели никто из нас ни разу не сталкивался с загадочным преступлением?
Ответом ему было молчание, которое в конце концов нарушил Марио Гонзало:
- Три года назад убили мою сестру. В ее квартиру вломились налетчики, скорее всего, наркоманы. Хотели найти деньги, но, к несчастью, сестра оказалась дома, и ее убили.
- Их поймали?
Гонзало болезненно поморщился.
- Нет, конечно. Полиция ничего не смогла сделать. Такое случается сплошь и рядом.
- Наверное, вам тяжело говорить об этом, - промолвил Холстед.
- Ничего, я расскажу, что мне известно. Я просыпаюсь ровно в восемь утра. Видимо, у меня внутри есть биологические часы. Неважно, во сколько я лег, неважно, какой день недели. Даже в воскресенье, когда мне не надо никуда спешить, я все равно просыпаюсь в то же самое время. - Гонзало умолк, погрузившись в раздумье, но затем взял себя в руки и продолжил:
- В ту ночь я спал очень плохо. В полночь включил было телевизор, решил посмотреть новости, но тотчас выключил: ничего хорошего все равно не увидишь. Часов до четырех утра я метался и ворочался, потом забылся, а в восемь встал и, невыспавшийся, поплелся на кухню готовить завтрак. И тут раздался телефонный звонок. В восемь утра в воскресенье! Разумеется, в такое время звонить могли только родственники.
- Кто же это решился потревожить вас? - осведомился Дрейк.
- Алекс, муж моей сестры Марджори. Он извинился, что звонит так рано, и спросил, который час. "Десять минут девятого", - ответил я, сверившись с часами. Алекс признался, что поругался с Мардж и хотел бы приехать ко мне. Я разрешил, и спустя десять минут он уже сидел у меня на кухне. А Мардж осталась дома одна...
- Видимо, когда налетчики позвонили, она решила, что вернулся Алекс, и, не спрашивая ни о чем, открыла дверь, - подал голос Трамбулл. - Ведь замок не взломали?
- Нет.
- Восемь утра - не лучшее время для налета, - заметил Дрейк.
- Им безразлично, который час, если нужны наркотики.
- И что же произошло дальше? - спросил Дрейк.
- Алекс жаловался на жену, а я убеждал его не принимать все так близко к сердцу. Думал, он успокоится и отправится восвояси, но тут телефон зазвонил снова. Это были полицейские.
- А как они догадались, где Алекс? - удивленно спросил Холстед.
- Они не догадались. Просто позвонили мне, как ее брату, и сообщили об убийстве. Мы с Алексом поехали опознавать труп... Алекс очень расстроился: ночью у них с Мардж вышла шумная ссора, соседи могли слышать. А в убийстве жены, как известно, первым делом подозревают мужа. Разумеется, я сообщил полицейским, что Алекс приехал ко мне двадцать минут девятого, и с тех пор мы не расставались. А убийство совершили в девять часов.
- Откуда такая точность? - спросил Дрейк.
- Соседи слышали шум, потом женский крик. Это произошло в девять утра. Полиция сняла с Алекса все подозрения, и он тотчас нализался до чертиков. Спустя неделю Алекс бросил работу: все казнил себя за то, что ушел из дома, и в конце концов совсем раскис. Вот и вся история.
Снова воцарилось молчание. Наконец, Холстед проговорил:
- Итак, мы исходим из предположения, что Мардж убили проникнувшие в квартиру наркоманы. А что, если убийца - кто-то другой? Что, если и мотив совсем иной?
- И кто же это мог быть? - недоверчиво спросил Марио.
- А вдруг у нее появились враги? Или случай связан с деньгами? - принялся развивать свою мысль Холстед.
Но Марио ответил:
- Деньги были, но она их держала в банке. Все отошло Алексу.
- А если дело в ревности? - спросил Эвелон после очередной паузы. - Может, у нее или у Алекса был роман, вот они и поссорились.
- И Алекс убил ее? - откликнулся Гонзало. - Но у него железное алиби. Во время убийства он находился у меня.
- Не обязательно, Алекс. Убийцей мог оказаться любовник Мардж. Или любовница Алекса.
- Глупости!
- А может, ее ненавидел кто-то из соседей? - предположил Трамбулл.
- Нет, иначе Мардж непременно сказала бы мне.
- Давайте спросим Генри, - предложил Трамбулл. Слуга Генри изумленно вскинул брови.
- Я не следователь, - ответил он.
- Вы меня разочаровали, Генри, - с улыбкой сказал Трамбулл.
- Простите, что задал вам такую задачку, - вмешался Гонзало.
Все поднялись и стали расходиться. Гонзало шел последним... Почувствовав легкое прикосновение к плечу, он остановился.
- Мистер Гонзало, - проговорил Генри, - не могли бы вы задержаться?
Когда он устроился у камина, слуга спросил:
- Вы сказали, что в ту ночь на воскресенье в конце апреля вам нездоровилось и вы не стали смотреть программу новостей по телевизору.
- Да, я лег в начале первого.
- Хотел бы обратить ваше внимание на то обстоятельство, что люди, у которых хорошо отлажены биологические часы и которые, подобно вам, просыпаются по утрам в одно и то же время, дважды в году совершают ошибку.
- Какую же?
- Два раза в год время меняется с летнего на зимнее, и наоборот. Летнее время вводят в ночь на последнее воскресенье апреля. Той ночью и убили вашу сестру. Но вы не стали смотреть новости, и никто не напомнил вам, что надо перевести часы. А если бы вы сделали это, то, проснувшись, как всегда, по вашей привычке ровно в восемь, увидели бы, что часы показывают девять.
- О боже! - вскричал Гонзало. - Вы правы! А мне и в голову не приходило...
- Об этом следовало подумать и полицейским, столь поспешно принявшим алиби Алекса.
- Вы полагаете, что он...
- Такое возможно, сэр. Он поссорился с вашей сестрой и убил ее около девяти часов, когда соседи слышали шум. Скорее всего, непредумышленно. Впав в панику, Алекс вспомнил о вас, позвонил и спросил, который час. Услышав, что десять минут девятого, он бросился к вам, потому что понял: вы не перевели часы. Если бы вы ответили: десять минут десятого, он побежал бы к кому-нибудь другому, кто забыл перевести стрелки.
- И что же теперь делать, Генри?
- Не знаю, сэр. Сегодня трудно что-либо доказать: ведь прошло три года. Подумайте, стоит ли вам идти в полицию и ворошить прошлое.
- Идти в полицию? - растерянно переспросил Гонзало.
- Но ведь это была ваша сестра, - напомнил Генри.
Айзек Азимов, 1980
- Не обязательно, Алекс. Убийцей мог оказаться любовник Мардж. Или любовница Алекса.
- Глупости!
- А может, ее ненавидел кто-то из соседей? - предположил Трамбулл.
- Нет, иначе Мардж непременно сказала бы мне.
- Давайте спросим Генри, - предложил Трамбулл. Слуга Генри изумленно вскинул брови.
- Я не следователь, - ответил он.
- Вы меня разочаровали, Генри, - с улыбкой сказал Трамбулл.
- Простите, что задал вам такую задачку, - вмешался Гонзало.
Все поднялись и стали расходиться. Гонзало шел последним... Почувствовав легкое прикосновение к плечу, он остановился.
- Мистер Гонзало, - проговорил Генри, - не могли бы вы задержаться?
Когда он устроился у камина, слуга спросил:
- Вы сказали, что в ту ночь на воскресенье в конце апреля вам нездоровилось и вы не стали смотреть программу новостей по телевизору.
- Да, я лег в начале первого.
- Хотел бы обратить ваше внимание на то обстоятельство, что люди, у которых хорошо отлажены биологические часы и которые, подобно вам, просыпаются по утрам в одно и то же время, дважды в году совершают ошибку.
- Какую же?
- Два раза в год время меняется с летнего на зимнее, и наоборот. Летнее время вводят в ночь на последнее воскресенье апреля. Той ночью и убили вашу сестру. Но вы не стали смотреть новости, и никто не напомнил вам, что надо перевести часы. А если бы вы сделали это, то, проснувшись, как всегда, по вашей привычке ровно в восемь, увидели бы, что часы показывают девять.
- О боже! - вскричал Гонзало. - Вы правы! А мне и в голову не приходило...
- Об этом следовало подумать и полицейским, столь поспешно принявшим алиби Алекса.
- Вы полагаете, что он...
- Такое возможно, сэр. Он поссорился с вашей сестрой и убил ее около девяти часов, когда соседи слышали шум. Скорее всего, непредумышленно. Впав в панику, Алекс вспомнил о вас, позвонил и спросил, который час. Услышав, что десять минут девятого, он бросился к вам, потому что понял: вы не перевели часы. Если бы вы ответили: десять минут десятого, он побежал бы к кому-нибудь другому, кто забыл перевести стрелки.
- И что же теперь делать, Генри?
- Не знаю, сэр. Сегодня трудно что-либо доказать: ведь прошло три года. Подумайте, стоит ли вам идти в полицию и ворошить прошлое.
- Идти в полицию? - растерянно переспросил Гонзало.
- Но ведь это была ваша сестра, - напомнил Генри.
Айзек Азимов, 1980