РУКОПИСЬ, НАЙДЕННАЯ В БУТЫЛКЕ
Qui n’a plus qu’un moment a vivre
N’a plus rien a dissimuler.
/Кому осталось жить одно мгновенье,
Тому уж нечего скрывать./
О моей родине и о моей семье мне почти нечего сказать. Постоянные злополучия и томительные годы отторгнули меня от одной, и сделали чужим для другой. Родовое богатство дало мне возможность получить воспитание незаурядное, а созерцательный характер моего ума помог мне систематизировать запас знаний, который скопился у меня очень рано, благодаря неустанным занятиям. Больше всего мне доставляли наслаждения произведения германских философов; не в силу неуместного преклонения перед их красноречивым безумием, но в силу той легкости, с которой мое строгое мышление позволяло мне открывать их ошибки. Меня часто упрекали в сухости моего ума; недостаток воображения постоянно вменялся мне в особенную вину; и пирронизм моих суждений всегда обращал на меня большое внимание. Действительно, сильная склонность к физической философии, я боюсь, отметила мой ум весьма распространенной ошибкой нашего века — я разумею манеру подчинять принципам этой науки даже такие обстоятельства, которые наименее дают на это право. Вообще говоря, нет человека менее меня способного выйти из строгих пределов истины и увлечься блуждающими огнями суеверия. Я счел нужным предпослать эти строки, потому что иначе мой невероятный рассказ стал бы рассматриваться скорее как бред безумной фантазии, нежели как положительный опыт ума, для которого игра воображения всегда была мертвой буквой.
После нескольких лет, проведенных в скитаниях по чужим краям, я отплыл в 18NN году от Батавии, из гавани, находящейся на богатом и очень населенном острове Яве — держа путь к архипелагу Зондских островов. Я отправлялся, как пассажир — не имея к этому никакой иной побудительной причины, кроме нервного беспокойства, которое преследовало меня, как злой дух.
Наше судно представляло из себя очень солидный корабль, приблизительно в четыреста тонн, скрепленный медными склепками, и выстроенный из малабарского тика в Бомбее. Судно было нагружено хлопчатой бумагой и маслом, с Лакедивских островов. Кроме того, в грузе были кокосовые охлопья, кокосовые орехи, тростниковый сахар, и несколько ящиков с опиумом. Нагрузка была сделана неискусно, и благодаря этому корабль накренялся.
Мы отплыли под дуновением попутного ветра, и в течение нескольких дней шли вдоль восточного берега Явы, причем единственным развлечением, сколько-нибудь нарушавшим монотонность нашего путешествия, были случайные встречи с тем или с другим из небольших грабов, плавающих по Архипелагу, к которому мы были прикованы.
Однажды вечером, облокотясь на гакаборт, я следил за странным облаком, одиноко видневшимся на северо-западе. Оно было замечательно, как по своему цвету, так и потому, что оно было первым облаком, которое мы увидали, с тех пор как отплыли из Батавии. Я внимательно наблюдал за ним до заката солнца, и тут оно мгновенно распространилось к востоку и к западу, опоясав горизонт узкой полосой тумана, и приняв вид длинной линии отлогого берега. Внимание мое вскоре после этого было привлечено видом багрового месяца и особенным характером моря. С этим последним совершалась быстрая перемена, и вода представлялась более чем обыкновенно прозрачной. Хотя я совершенно явственно мог видеть дно, тем не менее, опустивши лот, я нашел, что корабль находился на пятнадцати саженях глубины.
Qui n’a plus qu’un moment a vivre
N’a plus rien a dissimuler.
/Кому осталось жить одно мгновенье,
Тому уж нечего скрывать./
О моей родине и о моей семье мне почти нечего сказать. Постоянные злополучия и томительные годы отторгнули меня от одной, и сделали чужим для другой. Родовое богатство дало мне возможность получить воспитание незаурядное, а созерцательный характер моего ума помог мне систематизировать запас знаний, который скопился у меня очень рано, благодаря неустанным занятиям. Больше всего мне доставляли наслаждения произведения германских философов; не в силу неуместного преклонения перед их красноречивым безумием, но в силу той легкости, с которой мое строгое мышление позволяло мне открывать их ошибки. Меня часто упрекали в сухости моего ума; недостаток воображения постоянно вменялся мне в особенную вину; и пирронизм моих суждений всегда обращал на меня большое внимание. Действительно, сильная склонность к физической философии, я боюсь, отметила мой ум весьма распространенной ошибкой нашего века — я разумею манеру подчинять принципам этой науки даже такие обстоятельства, которые наименее дают на это право. Вообще говоря, нет человека менее меня способного выйти из строгих пределов истины и увлечься блуждающими огнями суеверия. Я счел нужным предпослать эти строки, потому что иначе мой невероятный рассказ стал бы рассматриваться скорее как бред безумной фантазии, нежели как положительный опыт ума, для которого игра воображения всегда была мертвой буквой.
После нескольких лет, проведенных в скитаниях по чужим краям, я отплыл в 18NN году от Батавии, из гавани, находящейся на богатом и очень населенном острове Яве — держа путь к архипелагу Зондских островов. Я отправлялся, как пассажир — не имея к этому никакой иной побудительной причины, кроме нервного беспокойства, которое преследовало меня, как злой дух.
Наше судно представляло из себя очень солидный корабль, приблизительно в четыреста тонн, скрепленный медными склепками, и выстроенный из малабарского тика в Бомбее. Судно было нагружено хлопчатой бумагой и маслом, с Лакедивских островов. Кроме того, в грузе были кокосовые охлопья, кокосовые орехи, тростниковый сахар, и несколько ящиков с опиумом. Нагрузка была сделана неискусно, и благодаря этому корабль накренялся.
Мы отплыли под дуновением попутного ветра, и в течение нескольких дней шли вдоль восточного берега Явы, причем единственным развлечением, сколько-нибудь нарушавшим монотонность нашего путешествия, были случайные встречи с тем или с другим из небольших грабов, плавающих по Архипелагу, к которому мы были прикованы.
Однажды вечером, облокотясь на гакаборт, я следил за странным облаком, одиноко видневшимся на северо-западе. Оно было замечательно, как по своему цвету, так и потому, что оно было первым облаком, которое мы увидали, с тех пор как отплыли из Батавии. Я внимательно наблюдал за ним до заката солнца, и тут оно мгновенно распространилось к востоку и к западу, опоясав горизонт узкой полосой тумана, и приняв вид длинной линии отлогого берега. Внимание мое вскоре после этого было привлечено видом багрового месяца и особенным характером моря. С этим последним совершалась быстрая перемена, и вода представлялась более чем обыкновенно прозрачной. Хотя я совершенно явственно мог видеть дно, тем не менее, опустивши лот, я нашел, что корабль находился на пятнадцати саженях глубины.
Воздух сделался невыносимо удушливым и был насыщен спиральными испарениями, подобными тем, которые поднимаются от раскаленного железа. С приближением ночи самое легкое дуновение ветра умерло, и более невозмутимого спокойствия невозможно было себе представить. Пламя свечи горело на корме без малейшего колебания, и длинный волос, будучи положен между большим пальцем и указательным, висел так неподвижно, что нельзя было уловить даже самого слабого трепетания. Однако, по словам капитана, ничто не предвещало опасности, и, так как мы плыли лагом к берегу, он отдал приказание убрать паруса, и ослабить якорь. Не было поставлено ни одного часового, и весь экипаж, состоявший главным образом из малайцев, нарочно улегся на палубе. Я сошел вниз — и, должен сказать, в душе у меня было полное предчувствие беды. На самом деле, все говорило мне о приближении самума. Я высказал свои опасения капитану; но он не обратил на мои слова никакого внимания, и даже не удостоил меня ответом. Как бы то ни было, благодаря беспокойству, я не мог уснуть, и около полночи отправился на палубу. Когда я взошел на последнюю ступеньку трапа, находившегося возле капитанской каюты, я был поражен громким и глухим шумом, подобным быстрому рокоту мельничного колеса, и прежде чем я успел подумать, что это значит, я почувствовал, как корабль задрожал до основания. В следующее мгновение, бешеный вал, покрытый барашками, опрокинул корабль на бок и, промчавшись спереди и сзади, точно гигантской метлой, мгновенно очистил всю палубу с носа до кормы. Крайнее бешенство вихря в значительной степени обеспечило целость корабля. Хотя он весь окунулся в воду, однако, через несколько мгновений, после того как мачты опрокинулись на борт, он тяжело поднялся из моря и, содрогаясь под исполинским давлением бури, в конце концов, совершенно выпрямился.
Каким чудом я спасся от гибели, не могу объяснить. Оглушенный ударом водного потока, я тотчас же очнулся, и увидел себя стиснутым между старн-постом и рулем. С великим затруднением я высвободил свои ноги, и, оглядевшись кругом потерянным взглядом, был, прежде всего, поражен мыслью, что вокруг нас свирепствует бурун,— так чудовищно было это невообразимое кружение исполинских тенистых масс океана, в смятение которых мы были втянуты. Через некоторое время, я услыхал голос старика-шведа, который сел вместе с нами на корабль в ту самую минуту, когда мы оставляли гавань. Я стал кричать ему изо всех сил, и неверными шагами он подошел ко мне сзади. Вскоре нам пришлось убедиться, что только мы двое пережили это неожиданное событие. Исключая нас, весь экипаж, находившийся на палубе, был смыт — капитан и штурманы несомненно погибли во время сна, потому что каюты были залиты водой. Без какой-нибудь посторонней помощи мы вряд ли могли сделать что-нибудь для того, чтобы спасти корабль, и всякие усилия были сперва парализованы ежеминутным ожиданием гибели. Наш канат, конечно, лопнул, как тонкая бечевка, при первом же взрыве урагана, в противном случае мы тотчас же были бы поглощены морем. С ужасающей быстротой мы мчались теперь по морю и видели, как вода делает в корабле трещины. Сруб кормы был сильно расщеплен, и почти повсюду мы получили значительные повреждения; но к крайней нашей радости насосы не были повреждены, и в балласте не произошло значительных передвижений. Главное бешенство бури уже миновало, и со стороны ветра нам не угрожало особенной опасности; но мы с ужасом думали, что порывы вихря могут совсем прекратиться, так как не могли не видеть, что тогда корабль, в своем полуразрушенном состоянии, неминуемо погибнет под напором ужасающих валов. Однако, такое справедливое опасение, по-видимому, не должно было скоро оправдаться. Целые пять дней и пять ночей — в течение которых нашим единственным пропитанием было небольшое количество тростникового сахару, с трудом добытого из бака — корпус корабля устремлялся с невообразимой поспешностью, под дуновением быстро сменявшихся порывов вихря, который, не будучи равен по силе первому взрыву самума, все же был настолько страшен, что подобного смятения воздуха до тех пор я никогда не видал.
Каким чудом я спасся от гибели, не могу объяснить. Оглушенный ударом водного потока, я тотчас же очнулся, и увидел себя стиснутым между старн-постом и рулем. С великим затруднением я высвободил свои ноги, и, оглядевшись кругом потерянным взглядом, был, прежде всего, поражен мыслью, что вокруг нас свирепствует бурун,— так чудовищно было это невообразимое кружение исполинских тенистых масс океана, в смятение которых мы были втянуты. Через некоторое время, я услыхал голос старика-шведа, который сел вместе с нами на корабль в ту самую минуту, когда мы оставляли гавань. Я стал кричать ему изо всех сил, и неверными шагами он подошел ко мне сзади. Вскоре нам пришлось убедиться, что только мы двое пережили это неожиданное событие. Исключая нас, весь экипаж, находившийся на палубе, был смыт — капитан и штурманы несомненно погибли во время сна, потому что каюты были залиты водой. Без какой-нибудь посторонней помощи мы вряд ли могли сделать что-нибудь для того, чтобы спасти корабль, и всякие усилия были сперва парализованы ежеминутным ожиданием гибели. Наш канат, конечно, лопнул, как тонкая бечевка, при первом же взрыве урагана, в противном случае мы тотчас же были бы поглощены морем. С ужасающей быстротой мы мчались теперь по морю и видели, как вода делает в корабле трещины. Сруб кормы был сильно расщеплен, и почти повсюду мы получили значительные повреждения; но к крайней нашей радости насосы не были повреждены, и в балласте не произошло значительных передвижений. Главное бешенство бури уже миновало, и со стороны ветра нам не угрожало особенной опасности; но мы с ужасом думали, что порывы вихря могут совсем прекратиться, так как не могли не видеть, что тогда корабль, в своем полуразрушенном состоянии, неминуемо погибнет под напором ужасающих валов. Однако, такое справедливое опасение, по-видимому, не должно было скоро оправдаться. Целые пять дней и пять ночей — в течение которых нашим единственным пропитанием было небольшое количество тростникового сахару, с трудом добытого из бака — корпус корабля устремлялся с невообразимой поспешностью, под дуновением быстро сменявшихся порывов вихря, который, не будучи равен по силе первому взрыву самума, все же был настолько страшен, что подобного смятения воздуха до тех пор я никогда не видал.
Первые четыре дня мы плыли, с небольшим уклоном, к юго-востоку и к югу; должно быть, мы направлялись к берегу Новой Голландии. На пятый день стало чрезвычайно холодно, хотя ветер передвинулся на один градус к северу. Встало солнце, с болезненно-желтым сиянием, оно едва поднялось над горизонтом, не распространяя настоящего света. На небе не виднелось облаков, но ветер возрастал, и дул с каким-то тревожным непостоянным бешенством. Около полудня, насколько мы могли судить о времени, внимание наше было снова привлечено видом солнца. От него не исходило света в собственном смысле этого слова, но оно было исполнено мертвого и пасмурного блеска без отражения, как будто лучи его были поляризованы. Перед тем как оно должно было опуститься за поверхность вздутого моря, его центральные огни внезапно исчезли, как бы мгновенно погашенные какою-то непостижимой силой, и только туманное серебристое кольцо ринулось в бездонный океан.
Мы напрасно дожидались рассвета, который возвестил бы нам о пришествии шестого дня — этот день для меня не настал — для шведа он не наступил никогда. Мы погрузились с тех пор в непроглядный мрак, так что нам ничего не было видно на расстоянии десяти футов от корабля. Часы проходили, а нас продолжала окутывать беспрерывная ночь, не озаренная даже тем фосфорическим блеском моря, к которому мы привыкли под тропиками. Мы заметили, кроме того, что, хотя буря продолжала неистовствовать, мы не могли больше заметить обычных особенностей буруна, или пены, которая нас до сих пор сопровождала. Кругом был только ужас, и непроницаемая тьма, и, наводящая отчаяние, пустыня черноты. Суеверный страх мало-помалу овладел умом старика-шведа, и моя собственная душа была охвачена безмолвным изумлением. Мы оставили всякие заботы о корабле, как бесполезные, и, уцепившись, насколько возможно крепко, за обломок бизань-мачты, горестно смотрели в безбрежность океана. У нас не было возможности считать время, у нас не было возможности составить какое-нибудь представление о том, где мы находимся. Мы, однако, ясно сознавали, что мы ушли на юг дальше, чем кто-либо из предшествующих мореплавателей, и испытывали крайнее изумление, не встречая обычных препятствий, в виде ледяных глыб. Между тем каждое мгновенье грозило нам гибелью — каждый исполинский вал стремился поглотить нас. Морское волнение превосходило все представления моей фантазии, и только чудо могло нас спасать от угроз каждого губительного мига. Мой товарищ говорил о легкости нашего груза, напоминал мне о превосходных качествах нашего корабля; но я не мог не чувствовать безнадежности самой надежды, и мрачно приготовился к смерти, полагая, что она последует не позже как через час, ибо с каждым пройденным узлом подъятие черных ужасающих волн становилось все страшнее и чудовищнее. Временами мы задыхались на высоте большей, чем высота полета альбатросов — временами мы чувствовали головокружение от быстроты нашего нисхожденья в морскую преисподнюю, где воздух становился недвижным, и ни один звук не возмущал дремоту кракена.
Мы напрасно дожидались рассвета, который возвестил бы нам о пришествии шестого дня — этот день для меня не настал — для шведа он не наступил никогда. Мы погрузились с тех пор в непроглядный мрак, так что нам ничего не было видно на расстоянии десяти футов от корабля. Часы проходили, а нас продолжала окутывать беспрерывная ночь, не озаренная даже тем фосфорическим блеском моря, к которому мы привыкли под тропиками. Мы заметили, кроме того, что, хотя буря продолжала неистовствовать, мы не могли больше заметить обычных особенностей буруна, или пены, которая нас до сих пор сопровождала. Кругом был только ужас, и непроницаемая тьма, и, наводящая отчаяние, пустыня черноты. Суеверный страх мало-помалу овладел умом старика-шведа, и моя собственная душа была охвачена безмолвным изумлением. Мы оставили всякие заботы о корабле, как бесполезные, и, уцепившись, насколько возможно крепко, за обломок бизань-мачты, горестно смотрели в безбрежность океана. У нас не было возможности считать время, у нас не было возможности составить какое-нибудь представление о том, где мы находимся. Мы, однако, ясно сознавали, что мы ушли на юг дальше, чем кто-либо из предшествующих мореплавателей, и испытывали крайнее изумление, не встречая обычных препятствий, в виде ледяных глыб. Между тем каждое мгновенье грозило нам гибелью — каждый исполинский вал стремился поглотить нас. Морское волнение превосходило все представления моей фантазии, и только чудо могло нас спасать от угроз каждого губительного мига. Мой товарищ говорил о легкости нашего груза, напоминал мне о превосходных качествах нашего корабля; но я не мог не чувствовать безнадежности самой надежды, и мрачно приготовился к смерти, полагая, что она последует не позже как через час, ибо с каждым пройденным узлом подъятие черных ужасающих волн становилось все страшнее и чудовищнее. Временами мы задыхались на высоте большей, чем высота полета альбатросов — временами мы чувствовали головокружение от быстроты нашего нисхожденья в морскую преисподнюю, где воздух становился недвижным, и ни один звук не возмущал дремоту кракена.
Мы находились на дне одной из таких пропастей, когда быстрый крик моего товарища страшно прозвучал в безмолвии ночи. «Смотрите! смотрите!» вскричал он, выкликая прямо в мои уши, «Господи Боже мой! смотрите! смотрите!» Пока он говорил, я увидал мрачный, пасмурный отблеск красного света, струившегося по стенам обширной бездны, где мы находились, и бросавшего неровное мерцанье на нашу палубу. Устремив глаза вверх, я увидал зрелище, заморозившее кровь в моих жилах. На страшной высоте, прямо над нами, на самом краю чудовищного обрыва, качался гигантский корабль, быть может, в четыре тысячи тонн. Хотя он находился на вершине вала, более чем в сто раз превосходившего его собственную высоту, видимые его очертания все же оставляли за собой всякий линейный корабль, и всякое судно Восточной Индийской компании. Его громадный корпус угрюмо чернелся, не будучи нисколько смягчен каким-либо из обычных украшений. Шеренга медных пушек выдвигалась из открытых люков, и отбрасывала от своих полированных поверхностей огни бесчисленных боевых фонарей, которые качались там и сям на снастях. Но что более всего исполнило нас ужасом и изумлением, это то, что он шел на всех парусах по этому сверхъестественному морю, и несмотря на этот неукротимый ураган. В первое мгновенье виднелись только корабельные скулы, между тем как весь исполин медленно вставал из неясной и чудовищной пучины, находившейся за ним. На один миг — миг напряженного ужаса — он взвился на самую вершину этого головокружительного вала, помедлил, как бы опьяненный собственным взмахом, и дрогнул и заколебался, и — устремился вниз.
Не знаю, откуда у меня взялось самообладание в эту минуту. Откинувшись назад, как только я мог, я бестрепетно ждал катастрофы. Корабль наш, наконец, перестал бороться с морем, и начал погружаться с носовой стороны в воду. Толчок стремительной водной массы, сбегавшей сверху, поразил его в ту часть сруба, которая уже находилась под водой, и, в неизбежном результате, с непобедимой силой швырнул меня на снасти чужого корабля.
Когда я падал, корабль поднимался на штаге, и повертывался на другой галс; замешательство, происшедшее благодаря этому, и было, по-видимому, причиной того, что судовая команда не обратила на меня никакого внимания. Без особенных затруднений я прошел, незамеченный, к главному люку, который был полуоткрыт, и вскоре нашел удобный случай скрыться в трюм. Почему я так сделал, затрудняюсь сказать. Быть может, неопределенное чувство страха, овладевшее мной сперва при виде этих мореплавателей, обусловило мое желание скрыться. Я совсем не был расположен доверяться людям, в которых, при самом беглом взгляде, заметил столько черт новизны, чего-то возбуждающего сомнение и предчувствие. Я счел, поэтому, за лучшее устроить себе в трюме тайник, удалив с этой целью часть передвижных обшивных досок таким образом, что они давали мне достаточное убежище среди огромных ребер корабля.
Не успел я кончить свою работу, как шаги, раздавшиеся в трюме, принудили меня скрыться. Около моего убежища неверными и слабыми шагами прошел какой-то человек. Лица его я не мог различить, но обстоятельства позволили мне заметить общий его вид. На нем лежала несомненная печать дряхлости и преклонности. Колени его дрожали, и все тело колебалось под бременем долгих лет. Обращаясь к самому себе, он бормотал глухим и прерывающимся голосом какие-то слова, на языке, которого я понять не мог, и стал копошиться в углу среди беспорядочной груды каких-то, необычайного вида, инструментов, и обветшавших морских карт. Все его манеры представляли из себя странную смесь, это была ворчливость вторичного детства и, исполненная достоинства, величавость бога. В конце концов, он отправился на палубу, и я его больше не видал.
Не знаю, откуда у меня взялось самообладание в эту минуту. Откинувшись назад, как только я мог, я бестрепетно ждал катастрофы. Корабль наш, наконец, перестал бороться с морем, и начал погружаться с носовой стороны в воду. Толчок стремительной водной массы, сбегавшей сверху, поразил его в ту часть сруба, которая уже находилась под водой, и, в неизбежном результате, с непобедимой силой швырнул меня на снасти чужого корабля.
Когда я падал, корабль поднимался на штаге, и повертывался на другой галс; замешательство, происшедшее благодаря этому, и было, по-видимому, причиной того, что судовая команда не обратила на меня никакого внимания. Без особенных затруднений я прошел, незамеченный, к главному люку, который был полуоткрыт, и вскоре нашел удобный случай скрыться в трюм. Почему я так сделал, затрудняюсь сказать. Быть может, неопределенное чувство страха, овладевшее мной сперва при виде этих мореплавателей, обусловило мое желание скрыться. Я совсем не был расположен доверяться людям, в которых, при самом беглом взгляде, заметил столько черт новизны, чего-то возбуждающего сомнение и предчувствие. Я счел, поэтому, за лучшее устроить себе в трюме тайник, удалив с этой целью часть передвижных обшивных досок таким образом, что они давали мне достаточное убежище среди огромных ребер корабля.
Не успел я кончить свою работу, как шаги, раздавшиеся в трюме, принудили меня скрыться. Около моего убежища неверными и слабыми шагами прошел какой-то человек. Лица его я не мог различить, но обстоятельства позволили мне заметить общий его вид. На нем лежала несомненная печать дряхлости и преклонности. Колени его дрожали, и все тело колебалось под бременем долгих лет. Обращаясь к самому себе, он бормотал глухим и прерывающимся голосом какие-то слова, на языке, которого я понять не мог, и стал копошиться в углу среди беспорядочной груды каких-то, необычайного вида, инструментов, и обветшавших морских карт. Все его манеры представляли из себя странную смесь, это была ворчливость вторичного детства и, исполненная достоинства, величавость бога. В конце концов, он отправился на палубу, и я его больше не видал.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Душой моей овладело чувство, для которого я не нахожу названия — ощущение, которое не поддается анализу; поучения минувших времен для него недостаточны, и я боюсь, что даже будущее не даст мне к нему никакого ключа. Для ума, подобного моему, последнее соображение является пагубой. Никогда — я знаю, что никогда — мне не удастся узнать ничего относительно самой природы моих представлений. И все же нет ничего удивительного, если эти представления неопределенны, ибо они имеют свое начало в источниках совершенно новых. Новое чувство возникло — новая сущность присоединилась к моей душе.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Уже много времени прошло с тех пор, как я впервые ступил на палубу этого страшного корабля, и лучи моей судьбы, как я думаю, собрались в одну точку. Непостижимые люди! Погруженные в размышления, самую природу которых я разгадать не в состоянии, они проходят предо мною, не замечая меня. Скрываться от них — крайнее безумие с моей стороны, ибо они не хотят видеть. Я только что прошел перед самыми глазами штурмана; не так давно я рискнул пробраться в собственную каюту капитана, и достал оттуда материал, с помощью которого я пишу теперь, и записал все предыдущее. Время от времени я буду продолжать свой дневник. Это правда, у меня нет никаких средств передать его миру, но я попытаюсь как-нибудь устроиться. В последнюю минуту я положу манускрипт в бутылку, и брошу ее в море.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Произошло событие, которое дало мне пищу для новых размышлений. Являются ли такие вещи действием непостижимой случайности? Я рискнул выйти па палубу и, не обратив на себя ничьего внимания, улегся среди груды выбленок и старых парусов, на дне ялика. Размышляя о странностях моей судьбы, я совершенно бессознательно взял находившуюся здесь мазилку для смолы и стал мазать края только что сложенного лиселя, лежавшего около меня на бочонке. Лисель теперь выгнут и красуется на корабле, а случайные мазки сложились в слово Открытие.
За последнее время я сделал много наблюдений относительно структуры судна. Хотя оно и хорошо вооружено, оно, как я думаю, не представляет из себя военного корабля. Его снасти, конструкция, и общее снаряжение, являются живым отрицанием военных предприятий. Что корабль из себя не представляет, мне легко понять, но что он из себя представляет,— это, я боюсь, невозможно сказать. Не знаю, каким образом, но, внимательно рассматривая его необычайную форму и странный характер его мачт, его гигантский рост и чрезмерный запас парусин, его нос, отличающийся строгой простотой, и старинную обветшавшую корму, я чувствую, что в моем уме возникают вспышки смутных ощущений, говорящих мне о знакомых вещах, и с этими неявственными тенями прошлого всегда смешиваются необъяснимые воспоминания о древних чужеземных летописях и давнопрошедших веках.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Я внимательно освидетельствовал ребра корабля. Он выстроен из материала мне неизвестного. В характере дерева есть какие-то поразительные особенности, делающие его, как мне думается, негодным для целей, к которым он был предназначен. Я разумею его крайнюю ноздреватость, причем беру ее независимо от тех червоточин, которые неразрывны с плаваньем по этим морям, и независимо от гнилости, которую нужно отнести на счет его возраста. Быть может, мои слова покажутся замечанием слишком утонченным, но мне хочется сказать, что это дерево имело бы все отличительные особенности испанского дуба, если бы испанский дуб мог быть растянут какими-нибудь неестественными средствами.
Перечитывая предыдущие строки, я невольно припоминаю остроумное изречение одного голландского мореплавателя, старого бывалого моряка. «Это верно», имел он обыкновение говорить, когда кто-нибудь высказывал сомнение в правде его слов, «это так же верно, как то, что есть море, где самый корабль увеличивается в росте, как живое тело моряков».
Душой моей овладело чувство, для которого я не нахожу названия — ощущение, которое не поддается анализу; поучения минувших времен для него недостаточны, и я боюсь, что даже будущее не даст мне к нему никакого ключа. Для ума, подобного моему, последнее соображение является пагубой. Никогда — я знаю, что никогда — мне не удастся узнать ничего относительно самой природы моих представлений. И все же нет ничего удивительного, если эти представления неопределенны, ибо они имеют свое начало в источниках совершенно новых. Новое чувство возникло — новая сущность присоединилась к моей душе.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Уже много времени прошло с тех пор, как я впервые ступил на палубу этого страшного корабля, и лучи моей судьбы, как я думаю, собрались в одну точку. Непостижимые люди! Погруженные в размышления, самую природу которых я разгадать не в состоянии, они проходят предо мною, не замечая меня. Скрываться от них — крайнее безумие с моей стороны, ибо они не хотят видеть. Я только что прошел перед самыми глазами штурмана; не так давно я рискнул пробраться в собственную каюту капитана, и достал оттуда материал, с помощью которого я пишу теперь, и записал все предыдущее. Время от времени я буду продолжать свой дневник. Это правда, у меня нет никаких средств передать его миру, но я попытаюсь как-нибудь устроиться. В последнюю минуту я положу манускрипт в бутылку, и брошу ее в море.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Произошло событие, которое дало мне пищу для новых размышлений. Являются ли такие вещи действием непостижимой случайности? Я рискнул выйти па палубу и, не обратив на себя ничьего внимания, улегся среди груды выбленок и старых парусов, на дне ялика. Размышляя о странностях моей судьбы, я совершенно бессознательно взял находившуюся здесь мазилку для смолы и стал мазать края только что сложенного лиселя, лежавшего около меня на бочонке. Лисель теперь выгнут и красуется на корабле, а случайные мазки сложились в слово Открытие.
За последнее время я сделал много наблюдений относительно структуры судна. Хотя оно и хорошо вооружено, оно, как я думаю, не представляет из себя военного корабля. Его снасти, конструкция, и общее снаряжение, являются живым отрицанием военных предприятий. Что корабль из себя не представляет, мне легко понять, но что он из себя представляет,— это, я боюсь, невозможно сказать. Не знаю, каким образом, но, внимательно рассматривая его необычайную форму и странный характер его мачт, его гигантский рост и чрезмерный запас парусин, его нос, отличающийся строгой простотой, и старинную обветшавшую корму, я чувствую, что в моем уме возникают вспышки смутных ощущений, говорящих мне о знакомых вещах, и с этими неявственными тенями прошлого всегда смешиваются необъяснимые воспоминания о древних чужеземных летописях и давнопрошедших веках.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Я внимательно освидетельствовал ребра корабля. Он выстроен из материала мне неизвестного. В характере дерева есть какие-то поразительные особенности, делающие его, как мне думается, негодным для целей, к которым он был предназначен. Я разумею его крайнюю ноздреватость, причем беру ее независимо от тех червоточин, которые неразрывны с плаваньем по этим морям, и независимо от гнилости, которую нужно отнести на счет его возраста. Быть может, мои слова покажутся замечанием слишком утонченным, но мне хочется сказать, что это дерево имело бы все отличительные особенности испанского дуба, если бы испанский дуб мог быть растянут какими-нибудь неестественными средствами.
Перечитывая предыдущие строки, я невольно припоминаю остроумное изречение одного голландского мореплавателя, старого бывалого моряка. «Это верно», имел он обыкновение говорить, когда кто-нибудь высказывал сомнение в правде его слов, «это так же верно, как то, что есть море, где самый корабль увеличивается в росте, как живое тело моряков».
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Около часа тому назад я дерзнул войти в толпу матросов, находившихся на палубе. Они не обратили на меня никакого внимания, и, хотя я стоял среди них, в самой середине, они, казалось, совершенно не сознавали моего присутствия. Подобно тому старику, которого я впервые увидал в трюме, все они носят на себе печать седой старости. Их слабые колена дрожат; их согбенные плечи свидетельствуют о престарелости; их сморщенная кожа шуршит под ветром; их голоса глухи, неверны, и прерывисты; в их глазах искрится слезливость годов; и седые их волосы страшно развеваются под бурей. Вкруг них, на палубе, везде разбросаны математические инструменты самой причудливой архаической формы.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Я упомянул несколько времени тому назад, что лисель был водружен на корабле. С этого времени корабль, как бы насмехаясь над враждебным ветром, продолжает свое страшное шествие к югу, нагромоздив на себя все паруса; он увешан ими с клотов до нижних багров, и ежеминутно устремляет свои брам-реи в самую чудовищную преисподнюю морских вод, какую только может вообразить себе человеческий ум. Я только что оставил палубу, я не мог там держаться на ногах, хотя судовая команда, по-видимому, не ощущает ни малейших неудобств. Мне представляется чудом из чудес, что вся эта громадная масса нашего корабля не поглощена водою сразу и безвозвратно. Нет сомнения, мы присуждены беспрерывно колебаться на краю вечности, не погружаясь окончательно в ее пучины. С волны на волну, из которых каждая в тысячу раз более чудовищна, чем все гигантские волны, когда-либо виденные мной, мы скользим с быстрой легкостью морской чайки; и исполинские воды вздымают свои головы, подобно демонам глубин, но подобно демонам, которым дозволено только угрожать, и воспрещено разрушать. То обстоятельство, что мы постоянно ускользаем от гибели, я могу приписать лишь одной естественной причине, способной обусловить такое явление. Я должен предположить, что корабль находится в полосе какого-нибудь сильного потока, или могучего подводного буксира.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Я встретился с капитаном лицом к лицу, в его собственной каюте — но, как я ожидал, он не обратил на меня никакого внимания. Хотя для случайного наблюдателя в его наружности не было ничего, что могло бы свидетельствовать о нем больше или меньше, чем о человеке, однако я не мог не смотреть на него иначе как с чувством непобедимой почтительности, и страха, смешанного с изумлением. Он почти одинакового со мной роста; т. е., около пяти футов и восьми дюймов. Он хорошо сложен, не очень коренаст, и вообще ничем особенным не отличается. Но в выражении его лица господствует что-то своеобразное; это — неотрицаемая, поразительная, заставляющая дрогнуть, очевидность преклонного возраста, такого глубокого, такого исключительного, что в моей душе возникает чувство — ощущение несказанное. На лбу у него мало морщин, но на нем лежит печать, указывающая на мириады лет. Его седые волосы — летописи прошлого, его беловато-серые глаза — сибиллы будущего. Весь пол каюты был завален странными фолиантами, заключенными в железные переплеты, запыленными научными инструментами, и архаическими картами давно-забытых времен. Он сидел, склонив свою голову на руки, и беспокойным огнистым взором впивался в бумагу, которую я принял за государственное повеление, и на которой, во всяком случае, была подпись монарха. Он бормотал про себя — как это делал первый моряк, которого я видел в трюме — какие-то глухие ворчливые слова на чужом языке; и, хотя он был со мною рядом, его голос достигал моего слуха как бы на расстоянии мили.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Корабль, вместе со всем, что есть на нем, напоен духом Древности. Матросы проскользают туда и сюда, подобно призракам погибших столетий; в их глазах светится беспокойное нетерпеливое выражение; и когда, проходя, я вижу их лица под диким блеском военных фонарей, я чувствую то, чего не чувствовал никогда, хотя всю жизнь свою я изучал мир древностей, и впитал в себя тени поверженных колонн Бальбека, и Тадмора, и Персеполиса, пока, наконец, моя собственная душа не стала руиной.
Около часа тому назад я дерзнул войти в толпу матросов, находившихся на палубе. Они не обратили на меня никакого внимания, и, хотя я стоял среди них, в самой середине, они, казалось, совершенно не сознавали моего присутствия. Подобно тому старику, которого я впервые увидал в трюме, все они носят на себе печать седой старости. Их слабые колена дрожат; их согбенные плечи свидетельствуют о престарелости; их сморщенная кожа шуршит под ветром; их голоса глухи, неверны, и прерывисты; в их глазах искрится слезливость годов; и седые их волосы страшно развеваются под бурей. Вкруг них, на палубе, везде разбросаны математические инструменты самой причудливой архаической формы.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Я упомянул несколько времени тому назад, что лисель был водружен на корабле. С этого времени корабль, как бы насмехаясь над враждебным ветром, продолжает свое страшное шествие к югу, нагромоздив на себя все паруса; он увешан ими с клотов до нижних багров, и ежеминутно устремляет свои брам-реи в самую чудовищную преисподнюю морских вод, какую только может вообразить себе человеческий ум. Я только что оставил палубу, я не мог там держаться на ногах, хотя судовая команда, по-видимому, не ощущает ни малейших неудобств. Мне представляется чудом из чудес, что вся эта громадная масса нашего корабля не поглощена водою сразу и безвозвратно. Нет сомнения, мы присуждены беспрерывно колебаться на краю вечности, не погружаясь окончательно в ее пучины. С волны на волну, из которых каждая в тысячу раз более чудовищна, чем все гигантские волны, когда-либо виденные мной, мы скользим с быстрой легкостью морской чайки; и исполинские воды вздымают свои головы, подобно демонам глубин, но подобно демонам, которым дозволено только угрожать, и воспрещено разрушать. То обстоятельство, что мы постоянно ускользаем от гибели, я могу приписать лишь одной естественной причине, способной обусловить такое явление. Я должен предположить, что корабль находится в полосе какого-нибудь сильного потока, или могучего подводного буксира.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Я встретился с капитаном лицом к лицу, в его собственной каюте — но, как я ожидал, он не обратил на меня никакого внимания. Хотя для случайного наблюдателя в его наружности не было ничего, что могло бы свидетельствовать о нем больше или меньше, чем о человеке, однако я не мог не смотреть на него иначе как с чувством непобедимой почтительности, и страха, смешанного с изумлением. Он почти одинакового со мной роста; т. е., около пяти футов и восьми дюймов. Он хорошо сложен, не очень коренаст, и вообще ничем особенным не отличается. Но в выражении его лица господствует что-то своеобразное; это — неотрицаемая, поразительная, заставляющая дрогнуть, очевидность преклонного возраста, такого глубокого, такого исключительного, что в моей душе возникает чувство — ощущение несказанное. На лбу у него мало морщин, но на нем лежит печать, указывающая на мириады лет. Его седые волосы — летописи прошлого, его беловато-серые глаза — сибиллы будущего. Весь пол каюты был завален странными фолиантами, заключенными в железные переплеты, запыленными научными инструментами, и архаическими картами давно-забытых времен. Он сидел, склонив свою голову на руки, и беспокойным огнистым взором впивался в бумагу, которую я принял за государственное повеление, и на которой, во всяком случае, была подпись монарха. Он бормотал про себя — как это делал первый моряк, которого я видел в трюме — какие-то глухие ворчливые слова на чужом языке; и, хотя он был со мною рядом, его голос достигал моего слуха как бы на расстоянии мили.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Корабль, вместе со всем, что есть на нем, напоен духом Древности. Матросы проскользают туда и сюда, подобно призракам погибших столетий; в их глазах светится беспокойное нетерпеливое выражение; и когда, проходя, я вижу их лица под диким блеском военных фонарей, я чувствую то, чего не чувствовал никогда, хотя всю жизнь свою я изучал мир древностей, и впитал в себя тени поверженных колонн Бальбека, и Тадмора, и Персеполиса, пока, наконец, моя собственная душа не стала руиной.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Когда я смотрю вокруг себя, мне стыдно за свои прежние предчувствия. Если я трепетал при виде бури, которая доныне сопровождала нас, не должен ли я приходить теперь в ужас при виде борьбы океана и ветра, по отношению к которой слова шквал и самум кажутся пошлыми и бесцветными? В непосредственной близости от корабля висит мрак черной ночи, и безумствует хаос беспенных вод; но, приблизительно на расстоянии одной лиги от нас, с той и с другой стороны, виднеются, неясно и на разном расстоянии, огромные оплоты изо льда, возносящиеся в высь безутешного неба, и кажущиеся стенами вселенной.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Как я предполагал, корабль находится в полосе течения — если только это название может быть применено к могучему морскому приливу, который, с ревом и с грохотом, отражаемым белыми льдами, мчится к югу, с поспешностью, подобной безумному порыву водопада.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Постичь ужас моих ощущений, я утверждаю, невозможно; но жадное желание проникнуть в тайны этих страшных областей перевешивает во мне даже отчаяние, и может примирить меня с самым отвратительным видом смерти. Вполне очевидно, что мы бешено стремимся к какому-то волнующему знанию — к какой-то тайне, которой никогда не суждено быть переданной, и достижение которой есть смерть. Быть может, это течение влечет нас к южному полюсу. Я должен признаться, что это предположение, по-видимому такое безумное, имеет в свою пользу все вероятия.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Судовая команда бродит по палубе беспокойными неверными шагами; но в выражении этих лиц больше беспокойства надежды, нежели равнодушия отчаяния.
Между тем ветер все еще бьется в нашу корму, и так как развевается целая масса парусов, корабль временами приподнимается из моря! О, ужас ужасов!— лед внезапно открывается справа и слева, и мы с головокружительной быстротой начинаем вращаться по гигантским концентрическим кругам, все кругом и кругом по окраинам исполинского ледяного полукруга, стены которого вверху поглощены мраком и пространством. Но у меня нет времени размышлять о моей участи! Круги быстро суживаются — с бешеным порывом мы погружаемся в тиски водоворота — и среди завываний океана, среди рева и грохота бури, корабль содрогается, и — Боже мой!— он идет ко дну!
Эдгар Алан По, 1833
Когда я смотрю вокруг себя, мне стыдно за свои прежние предчувствия. Если я трепетал при виде бури, которая доныне сопровождала нас, не должен ли я приходить теперь в ужас при виде борьбы океана и ветра, по отношению к которой слова шквал и самум кажутся пошлыми и бесцветными? В непосредственной близости от корабля висит мрак черной ночи, и безумствует хаос беспенных вод; но, приблизительно на расстоянии одной лиги от нас, с той и с другой стороны, виднеются, неясно и на разном расстоянии, огромные оплоты изо льда, возносящиеся в высь безутешного неба, и кажущиеся стенами вселенной.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Как я предполагал, корабль находится в полосе течения — если только это название может быть применено к могучему морскому приливу, который, с ревом и с грохотом, отражаемым белыми льдами, мчится к югу, с поспешностью, подобной безумному порыву водопада.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Постичь ужас моих ощущений, я утверждаю, невозможно; но жадное желание проникнуть в тайны этих страшных областей перевешивает во мне даже отчаяние, и может примирить меня с самым отвратительным видом смерти. Вполне очевидно, что мы бешено стремимся к какому-то волнующему знанию — к какой-то тайне, которой никогда не суждено быть переданной, и достижение которой есть смерть. Быть может, это течение влечет нас к южному полюсу. Я должен признаться, что это предположение, по-видимому такое безумное, имеет в свою пользу все вероятия.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Судовая команда бродит по палубе беспокойными неверными шагами; но в выражении этих лиц больше беспокойства надежды, нежели равнодушия отчаяния.
Между тем ветер все еще бьется в нашу корму, и так как развевается целая масса парусов, корабль временами приподнимается из моря! О, ужас ужасов!— лед внезапно открывается справа и слева, и мы с головокружительной быстротой начинаем вращаться по гигантским концентрическим кругам, все кругом и кругом по окраинам исполинского ледяного полукруга, стены которого вверху поглощены мраком и пространством. Но у меня нет времени размышлять о моей участи! Круги быстро суживаются — с бешеным порывом мы погружаемся в тиски водоворота — и среди завываний океана, среди рева и грохота бури, корабль содрогается, и — Боже мой!— он идет ко дну!
Эдгар Алан По, 1833
МАСКА КРАСНОЙ СМЕРТИ
Уже давно опустошала страну Красная смерть. Ни одна эпидемия еще не была столь ужасной и губительной. Кровь была ее гербом и печатью - жуткий багрянец крови! Неожиданное головокружение, мучительная судорога, потом из всех пор начинала сочиться кровь - и приходила смерть. Едва на теле жертвы, и особенно на лице, выступали багровые пятна - никто из ближних уже не решался оказать поддержку или помощь зачумленному. Болезнь, от первых ее симптомов до последних, протекала меньше чем за полчаса.
Но принц Просперо был по-прежнему весел - страх не закрался в его сердце, разум не утратил остроту. Когда владенья его почти обезлюдели, он призвал к себе тысячу самых ветреных и самых выносливых своих приближенных и вместе с ними удалился в один из своих укрепленных монастырей, где никто не мог потревожить его. Здание это - причудливое и величественное, выстроенное согласно царственному вкусу самого принца, - было опоясано крепкой и высокой стеной 'с железными воротами. Вступив за ограду, придворные вынесли к воротам горны и тяжелые молоты и намертво заклепали засовы. Они решили закрыть все входы и выходы, дабы как-нибудь не прокралось к ним безумие и не поддались они отчаянию. Обитель была снабжена всем необходимым, и придворные могли не бояться заразы. А те, кто остался за стенами, пусть сами о себе позаботятся! Глупо было сейчас грустить или предаваться раздумью. Принц постарался, чтобы не было недостатка в развлечениях. Здесь были фигляры и импровизаторы, танцовщицы и музыканты, красавицы и вино. Все это было здесь, и еще здесь была безопасность. А снаружи царила Красная смерть.
Когда пятый или шестой месяц их жизни в аббатстве был на исходе, а моровая язва свирепствовала со всей яростью, принц Просперо созвал тысячу своих друзей на бал-маскарад, великолепней которого еще не видывали.
Это была настоящая вакханалия, этот маскарад. Но сначала я опишу вам комнаты, в которых он происходил. Их было семь - семь роскошных покоев. В большинстве замков такие покои идут длинной прямой анфиладой; створчатые двери распахиваются настежь, и ничто не мешает охватить взором всю перспективу. Но замок Просперо, как и следовало ожидать от его владельца, приверженного ко всему bizarre (странному - франц.) был построен совсем по-иному. Комнаты располагались столь причудливым образом, что сразу была видна только одна из них. Через каждые двадцать - тридцать ярдов вас ожидал поворот, и за каждым поворотом вы обнаруживаются что-то повое. В каждой комнате, справа и слева, посреди стены находилось высокое узкое окно в готическом стиле, выходившее на крытую галерею, которая повторяла зигзаги анфилады. Окна эти были из цветного стекла, и цвет их гармонировал со всем убранством комнаты. Так, комната в восточном конце галереи была обтянута голубым, и окна в ней были ярко-синие. Вторая комната была убрана красным, и стекла здесь были пурпурные. В третьей комнате, зеленой, такими же были и оконные стекла. В четвертой комнате драпировка и освещение были оранжевые, в пятой - белые, в шестой - фиолетовые. Седьмая комната была затянута черным бархатом: черные драпировки спускались здесь с самого потолка и тяжелыми складками ниспадали на ковер из такого же черного бархата. И только в этой комнате окна отличались от обивки: они были ярко-багряные - цвета крови. Ни в одной из семи комнат среди многочисленных золотых украшений, разбросанных повсюду и даже спускавшихся с потолка, не видно было ни люстр, ни канделябров, - не свечи и не лампы освещали комнаты: на галерее, окружавшей анфиладу, против каждого окна стоял массивный треножник с пылающей жаровней, и огни, проникая сквозь стекла, заливали покои цветными лучами, отчего все вокруг приобретало какой-то призрачный, фантастический вид.
Уже давно опустошала страну Красная смерть. Ни одна эпидемия еще не была столь ужасной и губительной. Кровь была ее гербом и печатью - жуткий багрянец крови! Неожиданное головокружение, мучительная судорога, потом из всех пор начинала сочиться кровь - и приходила смерть. Едва на теле жертвы, и особенно на лице, выступали багровые пятна - никто из ближних уже не решался оказать поддержку или помощь зачумленному. Болезнь, от первых ее симптомов до последних, протекала меньше чем за полчаса.
Но принц Просперо был по-прежнему весел - страх не закрался в его сердце, разум не утратил остроту. Когда владенья его почти обезлюдели, он призвал к себе тысячу самых ветреных и самых выносливых своих приближенных и вместе с ними удалился в один из своих укрепленных монастырей, где никто не мог потревожить его. Здание это - причудливое и величественное, выстроенное согласно царственному вкусу самого принца, - было опоясано крепкой и высокой стеной 'с железными воротами. Вступив за ограду, придворные вынесли к воротам горны и тяжелые молоты и намертво заклепали засовы. Они решили закрыть все входы и выходы, дабы как-нибудь не прокралось к ним безумие и не поддались они отчаянию. Обитель была снабжена всем необходимым, и придворные могли не бояться заразы. А те, кто остался за стенами, пусть сами о себе позаботятся! Глупо было сейчас грустить или предаваться раздумью. Принц постарался, чтобы не было недостатка в развлечениях. Здесь были фигляры и импровизаторы, танцовщицы и музыканты, красавицы и вино. Все это было здесь, и еще здесь была безопасность. А снаружи царила Красная смерть.
Когда пятый или шестой месяц их жизни в аббатстве был на исходе, а моровая язва свирепствовала со всей яростью, принц Просперо созвал тысячу своих друзей на бал-маскарад, великолепней которого еще не видывали.
Это была настоящая вакханалия, этот маскарад. Но сначала я опишу вам комнаты, в которых он происходил. Их было семь - семь роскошных покоев. В большинстве замков такие покои идут длинной прямой анфиладой; створчатые двери распахиваются настежь, и ничто не мешает охватить взором всю перспективу. Но замок Просперо, как и следовало ожидать от его владельца, приверженного ко всему bizarre (странному - франц.) был построен совсем по-иному. Комнаты располагались столь причудливым образом, что сразу была видна только одна из них. Через каждые двадцать - тридцать ярдов вас ожидал поворот, и за каждым поворотом вы обнаруживаются что-то повое. В каждой комнате, справа и слева, посреди стены находилось высокое узкое окно в готическом стиле, выходившее на крытую галерею, которая повторяла зигзаги анфилады. Окна эти были из цветного стекла, и цвет их гармонировал со всем убранством комнаты. Так, комната в восточном конце галереи была обтянута голубым, и окна в ней были ярко-синие. Вторая комната была убрана красным, и стекла здесь были пурпурные. В третьей комнате, зеленой, такими же были и оконные стекла. В четвертой комнате драпировка и освещение были оранжевые, в пятой - белые, в шестой - фиолетовые. Седьмая комната была затянута черным бархатом: черные драпировки спускались здесь с самого потолка и тяжелыми складками ниспадали на ковер из такого же черного бархата. И только в этой комнате окна отличались от обивки: они были ярко-багряные - цвета крови. Ни в одной из семи комнат среди многочисленных золотых украшений, разбросанных повсюду и даже спускавшихся с потолка, не видно было ни люстр, ни канделябров, - не свечи и не лампы освещали комнаты: на галерее, окружавшей анфиладу, против каждого окна стоял массивный треножник с пылающей жаровней, и огни, проникая сквозь стекла, заливали покои цветными лучами, отчего все вокруг приобретало какой-то призрачный, фантастический вид.
Но в западной, черной, комнате свет, струившийся сквозь кроваво-красные стекла и падавший на темные занавеси, казался особенно таинственным и столь дико искажал лица присутствующих, что лишь немногие из гостей решались переступить ее порог.
А еще в этой комнате, у западной ее стены, стояли гигантские часы черного дерева. Их тяжелый маятник с монотонным приглушенным звоном качался из стороны в сторону, и, когда минутная стрелка завершала свой оборот и часам наступал срок бить, из их медных легких вырывался звук отчетливый и громкий, проникновенный и удивительно музыкальный, но до того необычный по силе и тембру, что оркестранты принуждены были каждый час останавливаться, чтобы прислушаться к нему. Тогда вальсирующие пары невольно переставали кружиться, ватага весельчаков на миг замирала в смущении и, пока часы отбивали удары, бледнели лица даже самых беспутных, а те, кто был постарше и порассудительней, невольно проводили рукой но лбу, отгоняя какую-то смутную думу. Но вот бой часов умолкал, и тотчас же веселый смех наполнял покои; музыканты с улыбкой переглядывались, словно посмеиваясь над своим нелепым испугом, и каждый тихонько клялся другому, что в следующий раз он не поддастся смущению при этих звуках. А когда пробегали шестьдесят минут - три тысячи шестьсот секунд быстротечного времени - и часы снова начинали бить, наступало прежнее замешательство и собравшимися овладевали смятение и тревога.
И все же это было великолепное и веселое празднество. Принц отличался своеобразным вкусом: он с особой остротой воспринимал внешние эффекты и не заботился о моде. Каждый его замысел был смел и необычен и воплощался с варварской роскошью. Многие сочли бы принца безумным, но приспешники его были иного мнения. Впрочем, поверить им могли только те, кто слышал и видел его, кто был к нему близок.
Принц самолично руководил почти всем, что касалось убранства семи покоев к этому грандиозному fete (празднеству - франц.) В подборе масок тоже чувствовалась его рука. И уж конечно - это были гротески! Во всем - пышность и мишура, иллюзорность и пикантность, наподобие того, что мы позднее видели в "Эрнани". Повсюду кружились какие-то фантастические существа, и у каждого в фигуре или одежде было что-нибудь нелепое.
Все это казалось порождением какого-то безумного, горячечного бреда. Многое здесь было красиво, многое - безнравственно, многое - bizarre, иное наводило ужас, а часто встречалось и такое) что вызывало невольное отвращение. По всем семи комнатам во множестве разгуливали видения наших снов. Они - эти видения, - корчась и извиваясь, мелькали тут и там, в каждой новой комнате меняя свой цвет, и чудилось, будто дикие звуки оркестра - всего лишь эхо их шагов. А по временам из залы, обтянутой черным бархатом, доносился бой часов. И тогда на миг все замирало и цепенело - все, кроме голоса часов, - а фантастические существа словно прирастали к месту. Но вот бой часов смолкал - он слышался всего лишь мгновение, - и тотчас же веселый, чуть приглушенный смех снова наполнял анфиладу, и снова гремела музыка, снова оживали видения, и еще смешнее прежнего кривлялись повсюду маски, принимая оттенки многоцветных стекол, сквозь которые жаровни струили свои лучи. Только в комнату, находившуюся в западном конце галереи, не решался теперь вступить ни один из ряженых: близилась полночь, и багряные лучи света уже сплошным потоком лились сквозь кроваво-красные стекла, отчего чернота траурных занавесей казалась особенно жуткой. Тому, чья нога ступала на траурный ковер, в звоне часов слышались погребальные колокола, и сердце его при этом звуке сжималось еще сильнее, чем у тех, кто предавался веселью в дальнем конце анфилады.
А еще в этой комнате, у западной ее стены, стояли гигантские часы черного дерева. Их тяжелый маятник с монотонным приглушенным звоном качался из стороны в сторону, и, когда минутная стрелка завершала свой оборот и часам наступал срок бить, из их медных легких вырывался звук отчетливый и громкий, проникновенный и удивительно музыкальный, но до того необычный по силе и тембру, что оркестранты принуждены были каждый час останавливаться, чтобы прислушаться к нему. Тогда вальсирующие пары невольно переставали кружиться, ватага весельчаков на миг замирала в смущении и, пока часы отбивали удары, бледнели лица даже самых беспутных, а те, кто был постарше и порассудительней, невольно проводили рукой но лбу, отгоняя какую-то смутную думу. Но вот бой часов умолкал, и тотчас же веселый смех наполнял покои; музыканты с улыбкой переглядывались, словно посмеиваясь над своим нелепым испугом, и каждый тихонько клялся другому, что в следующий раз он не поддастся смущению при этих звуках. А когда пробегали шестьдесят минут - три тысячи шестьсот секунд быстротечного времени - и часы снова начинали бить, наступало прежнее замешательство и собравшимися овладевали смятение и тревога.
И все же это было великолепное и веселое празднество. Принц отличался своеобразным вкусом: он с особой остротой воспринимал внешние эффекты и не заботился о моде. Каждый его замысел был смел и необычен и воплощался с варварской роскошью. Многие сочли бы принца безумным, но приспешники его были иного мнения. Впрочем, поверить им могли только те, кто слышал и видел его, кто был к нему близок.
Принц самолично руководил почти всем, что касалось убранства семи покоев к этому грандиозному fete (празднеству - франц.) В подборе масок тоже чувствовалась его рука. И уж конечно - это были гротески! Во всем - пышность и мишура, иллюзорность и пикантность, наподобие того, что мы позднее видели в "Эрнани". Повсюду кружились какие-то фантастические существа, и у каждого в фигуре или одежде было что-нибудь нелепое.
Все это казалось порождением какого-то безумного, горячечного бреда. Многое здесь было красиво, многое - безнравственно, многое - bizarre, иное наводило ужас, а часто встречалось и такое) что вызывало невольное отвращение. По всем семи комнатам во множестве разгуливали видения наших снов. Они - эти видения, - корчась и извиваясь, мелькали тут и там, в каждой новой комнате меняя свой цвет, и чудилось, будто дикие звуки оркестра - всего лишь эхо их шагов. А по временам из залы, обтянутой черным бархатом, доносился бой часов. И тогда на миг все замирало и цепенело - все, кроме голоса часов, - а фантастические существа словно прирастали к месту. Но вот бой часов смолкал - он слышался всего лишь мгновение, - и тотчас же веселый, чуть приглушенный смех снова наполнял анфиладу, и снова гремела музыка, снова оживали видения, и еще смешнее прежнего кривлялись повсюду маски, принимая оттенки многоцветных стекол, сквозь которые жаровни струили свои лучи. Только в комнату, находившуюся в западном конце галереи, не решался теперь вступить ни один из ряженых: близилась полночь, и багряные лучи света уже сплошным потоком лились сквозь кроваво-красные стекла, отчего чернота траурных занавесей казалась особенно жуткой. Тому, чья нога ступала на траурный ковер, в звоне часов слышались погребальные колокола, и сердце его при этом звуке сжималось еще сильнее, чем у тех, кто предавался веселью в дальнем конце анфилады.
Остальные комнаты были переполнены гостями - здесь лихорадочно пульсировала жизнь. Празднество было в самом разгаре, когда часы начали отбивать полночь. Стихла, как прежде, музыка, перестали кружиться в вальсе танцоры, и всех охватила какая-то непонятная тревога. На сей раз часам предстояло пробить двенадцать ударов, и, может быть, поэтому чем дольше они били, тем сильнее закрадывалась тревога в души самых рассудительных. И, может быть, поэтому не успел еще стихнуть в отдалении последний отзвук последнего удара, как многие из присутствующих вдруг увидели маску, которую до той поры никто не замечал. Слух о появлении новой маски разом облетел гостей; его передавали шепотом, пока не загудела, не зажужжала вся толпа, выражая сначала недовольство и удивление, а под конец - страх, ужас и негодование.
Появление обычного ряженого не вызвало бы, разумеется, никакой сенсации в столь фантастическом сборище. И хотя в этом ночном празднестве царила поистине необузданная фантазия, новая маска перешла все границы дозволенного - даже те, которые признавал принц. В самом безрассудном сердце есть струны, коих нельзя коснуться, не заставив их трепетать. У людей самых отчаянных, готовых шутить с жизнью и смертью, есть нечто такое, над чем они не позволяют себе смеяться. Казалось, в эту минуту каждый из присутствующих почувствовал, как несмешон и неуместен наряд пришельца и его манеры. Гость был высок ростом, изможден и с головы до ног закутан в саван. Маска, скрывавшая его лицо, столь точно воспроизводила застывшие черты трупа, что даже самый пристальный и придирчивый взгляд с трудом обнаружил бы обман. Впрочем, и это не смутило бы безумную ватагу, а может быть, даже вызвало бы одобрение. Но шутник дерзнул придать себе сходство с Красной смертью. Одежда его была забрызгана кровью, а на челе и на всем лице проступал багряный ужас.
Но вот принц Просперо узрел этот призрак, который, словно для того, чтобы лучше выдержать роль, торжественной поступью расхаживал среди танцующих, и все заметили, что по телу принца пробежала какая-то странная дрожь - не то ужаса, не то отвращения, а в следующий миг лицо его побагровело от ярости.
- Кто посмел?! - обратился он хриплым голосом к окружавшим его придворным. - Кто позволил себе эту дьявольскую шутку? Схватить его и сорвать с него маску, чтобы мы знали, кого нам поутру повесить на крепостной стене!
Слова эти принц Просперо произнес в восточной, голубой, комнате. Громко и отчетливо прозвучали они во всех семи покоях, ибо принц был человек сильный и решительный, и тотчас по мановению его руки смолкла музыка.
Появление обычного ряженого не вызвало бы, разумеется, никакой сенсации в столь фантастическом сборище. И хотя в этом ночном празднестве царила поистине необузданная фантазия, новая маска перешла все границы дозволенного - даже те, которые признавал принц. В самом безрассудном сердце есть струны, коих нельзя коснуться, не заставив их трепетать. У людей самых отчаянных, готовых шутить с жизнью и смертью, есть нечто такое, над чем они не позволяют себе смеяться. Казалось, в эту минуту каждый из присутствующих почувствовал, как несмешон и неуместен наряд пришельца и его манеры. Гость был высок ростом, изможден и с головы до ног закутан в саван. Маска, скрывавшая его лицо, столь точно воспроизводила застывшие черты трупа, что даже самый пристальный и придирчивый взгляд с трудом обнаружил бы обман. Впрочем, и это не смутило бы безумную ватагу, а может быть, даже вызвало бы одобрение. Но шутник дерзнул придать себе сходство с Красной смертью. Одежда его была забрызгана кровью, а на челе и на всем лице проступал багряный ужас.
Но вот принц Просперо узрел этот призрак, который, словно для того, чтобы лучше выдержать роль, торжественной поступью расхаживал среди танцующих, и все заметили, что по телу принца пробежала какая-то странная дрожь - не то ужаса, не то отвращения, а в следующий миг лицо его побагровело от ярости.
- Кто посмел?! - обратился он хриплым голосом к окружавшим его придворным. - Кто позволил себе эту дьявольскую шутку? Схватить его и сорвать с него маску, чтобы мы знали, кого нам поутру повесить на крепостной стене!
Слова эти принц Просперо произнес в восточной, голубой, комнате. Громко и отчетливо прозвучали они во всех семи покоях, ибо принц был человек сильный и решительный, и тотчас по мановению его руки смолкла музыка.
Это происходило в голубой комнате, где находился принц, окруженный толпой побледневших придворных. Услышав его приказ, толпа метнулась было к стоявшему поблизости пришельцу, но тот вдруг спокойным и уверенным шагом направился к принцу. Никто не решился поднять на пего руку - такой непостижимый ужас внушало всем высокомерие этого безумца. Беспрепятственно прошел он мимо принца, - гости в едином порыве прижались к стенам, чтобы дать ему дорогу, - и все той же размеренной и торжественной поступью, которая отличала его от других гостей, двинулся из голубой комнаты в красную, из красной - в зеленую, из зеленой - в оранжевую, оттуда - в белую и наконец - в черную, а его все не решались остановить. Тут принц Просперо, вне себя от ярости и стыда за минутное свое малодушие, бросился в глубь анфилады; но никто из придворных, одержимых смертельным страхом, не последовал за ним. Принц бежал с обнаженным кинжалом в руке, и, когда на пороге черной комнаты почти уже настиг отступающего врага, тот вдруг обернулся и вперил в него взор. Раздался пронзительный крик, и кинжал, блеснув, упал на траурный ковер, на котором спустя мгновение распростерлось мертвое тело принца. Тогда, призвав па помощь все мужество отчаяния, толпа пирующих кинулась в черную комнату. Но едва они схватили зловещую фигуру, застывшую во весь рост в тени часов, как почувствовали, к невыразимому своему ужасу, что под саваном и жуткой маской, которые они в исступлении пытались сорвать, ничего нет.
Теперь уже никто не сомневался, что это Красная смерть. Она прокралась, как тать в ночи. Один за другим падали бражники в забрызганных кровью пиршественных залах и умирали в тех самых позах, в каких настигла их смерть. И с последним из них угасла жизнь эбеновых часов, потухло пламя в жаровнях, и над всем безраздельно воцарились Мрак, Гибель и Красная смерть.
Эдгар Алан По, 1842
Теперь уже никто не сомневался, что это Красная смерть. Она прокралась, как тать в ночи. Один за другим падали бражники в забрызганных кровью пиршественных залах и умирали в тех самых позах, в каких настигла их смерть. И с последним из них угасла жизнь эбеновых часов, потухло пламя в жаровнях, и над всем безраздельно воцарились Мрак, Гибель и Красная смерть.
Эдгар Алан По, 1842
ТЕНЬ
Вы, читающие, находитесь еще в числе живых; но я, пишущий, к этому времени давно уйду в край теней. Ибо воистину странное свершится и странное откроется, прежде чем люди увидят написанное здесь. А увидев, иные не поверят, иные усумнятся, и все же немногие найдут пищу для долгих размышлений в письменах, врезанных здесь железным стилосом.
Тот год был годом ужаса и чувств, более сильных, нежели ужас, для коих на земле нет наименования. Ибо много было явлено чудес и знамений, и повсюду, над морем и над сушею, распростерлись черные крыла Чумы. И все же тем, кто постиг движения светил, не было неведомо, что небеса предвещают зло; и мне, греку Ойносу, в числе прочих, было ясно, что настало завершение того семьсот девяносто четвертого года, когда с восхождением Овна планета Юпитер сочетается с багряным кольцом ужасного Сатурна. Особенное состояние небес, если я не ошибаюсь, сказалось не только на вещественной сфере земли, но и на душах, мыслях и воображении человечества.
Над бутылями красного хиосского вина, окруженные стенами роскошного
зала, в смутном городе Птолемаиде, сидели мы ночью, всемером. И в наш покой вел только один вход: через высокую медную дверь; и она, вычеканенная искуснейшим мастером Коринносом, была заперта изнутри. Черные завесы угрюмой комнаты отгораживали от нас Луну, зловещие звезды и безлюдные улицы -- но предвещанье и память Зла они не могли отгородить. Вокруг нас находилось многое -- и материальное и духовное, -- что я не могу точно описать: тяжесть в атмосфере... ощущение удушья.... тревога и, прежде всего, то ужасное состояние, которое испытывают нервные люди, когда чувства бодрствуют и живут, а силы разума почиют сном. Мертвый груз давил на нас. Он опускался на наши тела, на убранство зала, на кубки, из которых мы пили; и все склонялось и никло -- все, кроме языков пламени в семи железных светильниках, освещавших наше пиршество. Вздымаясь высокими, стройными полосами света, они горели, бледные и недвижные; и в зеркале, образованном их сиянием на поверхности круглого эбенового стола, за которым мы сидели, каждый видел бледность своего лица и непокойный блеск в опущенных глазах сотрапезников. И все же мы смеялись и веселились присущим нам образом, то есть истерично; и пели песни Анакреона, то есть безумствовали; и жадно пили, хотя багряное вино напоминало нам кровь. Ибо в нашем покое находился еще один обитатель -- юный Зоил. Мертвый, лежал он простертый, завернутый в саван -- гений и демон сборища.
Вы, читающие, находитесь еще в числе живых; но я, пишущий, к этому времени давно уйду в край теней. Ибо воистину странное свершится и странное откроется, прежде чем люди увидят написанное здесь. А увидев, иные не поверят, иные усумнятся, и все же немногие найдут пищу для долгих размышлений в письменах, врезанных здесь железным стилосом.
Тот год был годом ужаса и чувств, более сильных, нежели ужас, для коих на земле нет наименования. Ибо много было явлено чудес и знамений, и повсюду, над морем и над сушею, распростерлись черные крыла Чумы. И все же тем, кто постиг движения светил, не было неведомо, что небеса предвещают зло; и мне, греку Ойносу, в числе прочих, было ясно, что настало завершение того семьсот девяносто четвертого года, когда с восхождением Овна планета Юпитер сочетается с багряным кольцом ужасного Сатурна. Особенное состояние небес, если я не ошибаюсь, сказалось не только на вещественной сфере земли, но и на душах, мыслях и воображении человечества.
Над бутылями красного хиосского вина, окруженные стенами роскошного
зала, в смутном городе Птолемаиде, сидели мы ночью, всемером. И в наш покой вел только один вход: через высокую медную дверь; и она, вычеканенная искуснейшим мастером Коринносом, была заперта изнутри. Черные завесы угрюмой комнаты отгораживали от нас Луну, зловещие звезды и безлюдные улицы -- но предвещанье и память Зла они не могли отгородить. Вокруг нас находилось многое -- и материальное и духовное, -- что я не могу точно описать: тяжесть в атмосфере... ощущение удушья.... тревога и, прежде всего, то ужасное состояние, которое испытывают нервные люди, когда чувства бодрствуют и живут, а силы разума почиют сном. Мертвый груз давил на нас. Он опускался на наши тела, на убранство зала, на кубки, из которых мы пили; и все склонялось и никло -- все, кроме языков пламени в семи железных светильниках, освещавших наше пиршество. Вздымаясь высокими, стройными полосами света, они горели, бледные и недвижные; и в зеркале, образованном их сиянием на поверхности круглого эбенового стола, за которым мы сидели, каждый видел бледность своего лица и непокойный блеск в опущенных глазах сотрапезников. И все же мы смеялись и веселились присущим нам образом, то есть истерично; и пели песни Анакреона, то есть безумствовали; и жадно пили, хотя багряное вино напоминало нам кровь. Ибо в нашем покое находился еще один обитатель -- юный Зоил. Мертвый, лежал он простертый, завернутый в саван -- гений и демон сборища.
Увы! Он не участвовал в нашем веселье, разве что его облик, искаженный чумою, и его глаза, в которых смерть погасила моровое пламя лишь наполовину, казалось, выражали то любопытство к нашему веселью, какое, быть может, умершие способны выразить к веселью обреченных смерти. Но хотя я, Ойнос, чувствовал, что глаза почившего остановились на мне, все же я заставил себя не замечать гнева в их выражении и, пристально вперив мой взор в глубину эбенового зеркала, громко и звучно пел песни теосца. Но понемногу песни мои прервались, а их отголоски, перекатываясь в черных, как смоль, завесах покоя, стали тихи, неразличимы и, наконец, заглохли. И внезапно из черных завес, заглушивших напевы, возникла темная, зыбкая тень -- подобную тень низкая луна могла бы отбросить от человеческой фигуры -- но то не была тень человека или бога или какого-либо ведомого нам существа. И, зыблясь меж завес покоя, она в конце концов застыла на меди дверей. Но тень была неясна, бесформенна и неопределенна, не тень человека и не тень бога -- ни бога Греции, ни бога Халдеи, ни какого-либо египетского бога. И тень застыла на меди дверей, под дверным сводом, и не двинулась, не проронила ни слова, но стала недвижно на месте, и дверь, на которой застыла тень, была, если правильно помню, прямо против ног юного Зоила, облаченного в саван. Но мы семеро, увидев тень выходящего из черных завес, не посмели взглянуть на нее в упор, но опустили глаза и долго смотрели в глубину эбенового зеркала. И наконец я, Ойнос, промолвив несколько тихих слов, вопросил тень об ее обиталище и прозвании. И тень отвечала: "Я -- Тень, и обиталище мое вблизи от птолемаидских катакомб, рядом со смутными равнинами Элизиума, сопредельными мерзостному Харонову проливу". И тогда мы семеро в ужасе вскочили с мест и стояли, дрожа и трепеща, ибо звуки ее голоса были не звуками голоса какого-либо одного существа, но звуками голосов бесчисленных существ, и, переливаясь из слога в слог, сумрачно поразили наш слух отлично памятные и знакомые нам голоса многих тысяч ушедших друзей.
Эдгар Алан По, 1835
Эдгар Алан По, 1835
Как же в канале "МайнРид" обойтись без ТОМАСА МАЙНА РИДА? Разумеется, никак! Правда, рассказы у него, не "Всадник без головы", конечно, но всё равно, по объёму -- гигантские. "Призрак у ворот" -- из относительно коротких, но даже его лучше опубликуем по частям -- по одной главе в день, а последние две (5-ю и 6-ю) ждите в пятницу, в последний день января.
ПРИЗРАК У ВОРОТ
Глава I. ПОСОШОК НА ДОРОЖКУ
— Что ж, сеньор капитан, если вы твердо решили посетить Сьерро Энкантадо (Зачарованную гору), я буду счастлив предоставить вам проводника. Жаль, что не могу отправиться сам; но, как вы знаете, мои люди готовятся к празднику La Natividad (Рождество -- исп.), и наш достойный падре сочтет, что я неревностный верующий, если я не останусь дома, чтобы присмотреть за приготовлениями.
Так говорил дон Дионисио Альмонте, владелец скотоводческой hacienda (поместье -- исп.)в мексиканском штате Коагуила; а слова его были адресованы мне, офицеру конных стрелков США; я располагался со своей частью на юго-западе Техаса. Я познакомился с доном Дионисио несколько месяцев назад и, поскольку несколько раз оказывал ему дружеские услуги, когда он посещал наш военный городок на техасском берегу Рио Гранде, теперь получал десятикратное возмещение в его доме в Коагуила.
Дон Дионисио был одним из тех, кого соотечественники пренебрежительно именуют «yankiado»: он не сторонился общения с нашими офицерами, а, напротив, охотно в него
вступал. В результате, насколько это касается меня, между нами установились теплые, дружеские отношения, и сейчас я выполнял свое обещание и находился в гостях в неделю накануне ла нативидад. Для этого мне пришлось получить разрешение временно быть освобожденным от выполнения офицерских обязанностей. Hacienda дона Дионисио «Las Cruces» («Перекресток») располагалась милях в сорока от нашего форта на мексиканской территории; поэтому я, разумеется, выехал не в мундире и появился у ворот хозяина в сопровождении единственного спутника — своего слуги-солдата.
«Las Cruces» — обширное скотоводческое поместье, а сам дом хозяина, или «casa grande», больше напоминает жилище средневекового барона, чем обиталище современного землевладельца. Массивное одноэтажное квадратное сооружение занимает большую площадь; полумексиканское по архитектурному стилю, с двойными воротами впереди, ведущими во внутренний двор, или патио, откуда широкая каменная лестница идет на плоскую, окруженную парапетом крышу — azotea. Сзади располагаются другие дворы, или коррали, в основном для содержания скота; а еще дальше в глубине, на расстоянии в несколько сотен ярдов, находится группа ranchitas, или хижин, домов пеонов, vaqueros (вакеро) и других работников поместья. С главным зданием соединяется capilla, или часовня, увенчанная куполом и колокольней. Подобно баронам ушедших веков, дон Дионисио содержит
священника, который удовлетворяет духовные потребности его семьи и работников; именно его он назвал «достойным падре», когда извинялся передо мной.
Был второй день, вернее, вечер после моего приезда в «Las Cruces», и мы сидели за обеденным столом, курили и пили вино; дочь хозяина, единственная леди в доме, ушла. Нас было пятеро: сам дон Дионисио; вышеупомянутый священник; молодой мексиканский джентльмен, по имени Гиберто Наварро, сын соседнего haciendado (асиендадо), чьи земли примыкают к «Las Cruces»; и мажордом поместья, отдаленный родственник владельца, который поэтому был допущен в семейные церемонии; короче, жил на правах члена семьи.
Глава I. ПОСОШОК НА ДОРОЖКУ
— Что ж, сеньор капитан, если вы твердо решили посетить Сьерро Энкантадо (Зачарованную гору), я буду счастлив предоставить вам проводника. Жаль, что не могу отправиться сам; но, как вы знаете, мои люди готовятся к празднику La Natividad (Рождество -- исп.), и наш достойный падре сочтет, что я неревностный верующий, если я не останусь дома, чтобы присмотреть за приготовлениями.
Так говорил дон Дионисио Альмонте, владелец скотоводческой hacienda (поместье -- исп.)в мексиканском штате Коагуила; а слова его были адресованы мне, офицеру конных стрелков США; я располагался со своей частью на юго-западе Техаса. Я познакомился с доном Дионисио несколько месяцев назад и, поскольку несколько раз оказывал ему дружеские услуги, когда он посещал наш военный городок на техасском берегу Рио Гранде, теперь получал десятикратное возмещение в его доме в Коагуила.
Дон Дионисио был одним из тех, кого соотечественники пренебрежительно именуют «yankiado»: он не сторонился общения с нашими офицерами, а, напротив, охотно в него
вступал. В результате, насколько это касается меня, между нами установились теплые, дружеские отношения, и сейчас я выполнял свое обещание и находился в гостях в неделю накануне ла нативидад. Для этого мне пришлось получить разрешение временно быть освобожденным от выполнения офицерских обязанностей. Hacienda дона Дионисио «Las Cruces» («Перекресток») располагалась милях в сорока от нашего форта на мексиканской территории; поэтому я, разумеется, выехал не в мундире и появился у ворот хозяина в сопровождении единственного спутника — своего слуги-солдата.
«Las Cruces» — обширное скотоводческое поместье, а сам дом хозяина, или «casa grande», больше напоминает жилище средневекового барона, чем обиталище современного землевладельца. Массивное одноэтажное квадратное сооружение занимает большую площадь; полумексиканское по архитектурному стилю, с двойными воротами впереди, ведущими во внутренний двор, или патио, откуда широкая каменная лестница идет на плоскую, окруженную парапетом крышу — azotea. Сзади располагаются другие дворы, или коррали, в основном для содержания скота; а еще дальше в глубине, на расстоянии в несколько сотен ярдов, находится группа ranchitas, или хижин, домов пеонов, vaqueros (вакеро) и других работников поместья. С главным зданием соединяется capilla, или часовня, увенчанная куполом и колокольней. Подобно баронам ушедших веков, дон Дионисио содержит
священника, который удовлетворяет духовные потребности его семьи и работников; именно его он назвал «достойным падре», когда извинялся передо мной.
Был второй день, вернее, вечер после моего приезда в «Las Cruces», и мы сидели за обеденным столом, курили и пили вино; дочь хозяина, единственная леди в доме, ушла. Нас было пятеро: сам дон Дионисио; вышеупомянутый священник; молодой мексиканский джентльмен, по имени Гиберто Наварро, сын соседнего haciendado (асиендадо), чьи земли примыкают к «Las Cruces»; и мажордом поместья, отдаленный родственник владельца, который поэтому был допущен в семейные церемонии; короче, жил на правах члена семьи.
Должен заметить, что мажордом в мексиканском сельском поместье совсем не то, что дворецкий, или управляющий, европейского хозяйства. Это не степенный, уравновешенный и часто напыщенный персонаж, одетый в черную визитку и короткие в обтяжку брюки; мексиканский мажордом, как правило, крепкий и сильный человек, внушительной внешности, молодой или реже средних лет; одетый в живописный костюм своей страны, в сапогах со шпорами, умеющий ездить верхом и укротить одичавшего жеребца, вооруженный длинным прямым ножом, или мачете; нож этот у него всегда с собой, и он готов его пустить в ход при малейшем поводе с такой же легкостью, с какой стегает хлыстом непослушного
мустанга.
Тот, кто занимал должность мажордома в «Las Cruces», человек по имени Мануэль Кироя, соответствовал этому описанию. Лет тридцати, высокий, смуглый, худой и жилистый, с некрасивым лицом и чуть косыми глазами, которые как будто свидетельствовали о каком-то отклонении от норм морали.
Сьерро Энкантадо, Зачарованная гора, ставшая темой нашего разговора, это одинокая вершина, стоящая в центре одной из обширных равнин Коагуилы, примерно в двадцати милях на юго-запад от «Las Cruces». Это утес, всеми сторонами обращенный к равнине; когда их освещает солнце, его лучи отражаются тысячами отблесков, как будто склоны горы усеяны кусками разбитого стекла. Я видел знаменитые Призрачные холмы Западного Техаса; и желание проверить, сходно ли с ними геологическое строение вершины в Коагуиле, и заставило меня обратиться с просьбой к дону Дионисио. Отсюда его слова. В ответ я только повторил, что намерен туда отправиться, насколько это совместимо с вежливостью по отношению к хозяину. Священник полудоброжелательно-полунедоверчиво скривил губы, как будто не очень доверял искренности объяснения хозяина. Дон Гиберто ничего не сказал; я ясно видел, что мысли этого молодого джентльмена были очень далеки от Сьерро Энкантадо — его зачаровала леди, которая недавно сидела с ним визави
за обеденным столом.
Этому я не удивлялся. Никогда взгляд не падал на девушку красивей Беатрис Альмонте. Ей едва исполнилось шестнадцать, но в жарком климате Мексики она уже была зрелой женщиной и обладала очарованием, способным пленить самое холодное сердце. Красота ее была южного испанского типа: волосы черные, как крыло ворона, кожа теплого золотистого цвета, который часто можно увидеть у дочерей Андалузии и который так им идет; короче, именно такое лицо Мурильо захотел бы изобразить на своем полотне.
Я заметил также, что ею восхищается не только дон Гиберто Наварро. Несколько раз со времени прибытия в «Las Graces» я замечал взгляды мажордома, которые нельзя было истолковать иначе: взгляды, которые он бросал, когда, считал, что за ним никто не наблюдает — взгляды эти говорили, что он страстно, безумно влюблен в девушку; причем в этой страсти очень большую роль играла ревность.
мустанга.
Тот, кто занимал должность мажордома в «Las Cruces», человек по имени Мануэль Кироя, соответствовал этому описанию. Лет тридцати, высокий, смуглый, худой и жилистый, с некрасивым лицом и чуть косыми глазами, которые как будто свидетельствовали о каком-то отклонении от норм морали.
Сьерро Энкантадо, Зачарованная гора, ставшая темой нашего разговора, это одинокая вершина, стоящая в центре одной из обширных равнин Коагуилы, примерно в двадцати милях на юго-запад от «Las Cruces». Это утес, всеми сторонами обращенный к равнине; когда их освещает солнце, его лучи отражаются тысячами отблесков, как будто склоны горы усеяны кусками разбитого стекла. Я видел знаменитые Призрачные холмы Западного Техаса; и желание проверить, сходно ли с ними геологическое строение вершины в Коагуиле, и заставило меня обратиться с просьбой к дону Дионисио. Отсюда его слова. В ответ я только повторил, что намерен туда отправиться, насколько это совместимо с вежливостью по отношению к хозяину. Священник полудоброжелательно-полунедоверчиво скривил губы, как будто не очень доверял искренности объяснения хозяина. Дон Гиберто ничего не сказал; я ясно видел, что мысли этого молодого джентльмена были очень далеки от Сьерро Энкантадо — его зачаровала леди, которая недавно сидела с ним визави
за обеденным столом.
Этому я не удивлялся. Никогда взгляд не падал на девушку красивей Беатрис Альмонте. Ей едва исполнилось шестнадцать, но в жарком климате Мексики она уже была зрелой женщиной и обладала очарованием, способным пленить самое холодное сердце. Красота ее была южного испанского типа: волосы черные, как крыло ворона, кожа теплого золотистого цвета, который часто можно увидеть у дочерей Андалузии и который так им идет; короче, именно такое лицо Мурильо захотел бы изобразить на своем полотне.
Я заметил также, что ею восхищается не только дон Гиберто Наварро. Несколько раз со времени прибытия в «Las Graces» я замечал взгляды мажордома, которые нельзя было истолковать иначе: взгляды, которые он бросал, когда, считал, что за ним никто не наблюдает — взгляды эти говорили, что он страстно, безумно влюблен в девушку; причем в этой страсти очень большую роль играла ревность.
Стоит ли добавлять, что предметом ревности был молодой Наварро? Это было очевидно всякому, кто понаблюдал бы за отношениями этих двух мужчин. Они почти не разговаривали, и реплики их, обращенные друг к другу, были исключительно данью вежливости. Но однажды, когда взгляды девушки и дона Гиберто встретились и между ними словно состоялся обмен какими-то словами, я видел, как на лицо Кироя упала тень, черная, как ночь; он стиснул пальцами рукоять ножа, которым пользовался при еде, как будто готов был вонзить его в сердце соперника.
Хорошо знакомый с характером мексиканцев, я не видел в этом ничего необычного. А также в том, что когда дон Гиберто сказал хозяину, что на следующий день собирается отправиться в место, которое называется Сан Джеронимо, смуглое лицо мажордома на мгновение озарилось довольной усмешкой. Но мне показалось странным, что, когда я сообщил о своем намерении на следующий день посетить Сьерро Энкантадо, Кироя попытался отговорить меня, напомнив об опасности бродячих индейцев! Почему этот человек, совершенно мне незнакомый и раньше не проявлявший ко мне никакого внимания, вдруг единственный из всех озаботился моей безопасностью? В тот вечер я не понимал этого, хотя впоследствии понял.
Было еще рано, когда мы покинули sala de comer (столовую). Мексиканцы не засиживаются за вином; и после того как дон Гиберто, который, конечно, собирался вернуться к себе домой, выпил «посошок на дорожку», все разошлись по спальням. Проходя по коридору в отведенную мне комнату, я видел, как дон Гиберто просунул голову в отверстие алой накидки и вообще приготовился к отъезду. В этот момент я услышал шорох шелков и, посмотрев, заметил леди, в которой, несмотря на тусклое освещение, узнал донью Беатрис. Это не могла быть другая женщина. Очевидно, стараясь оставаться незамеченной, она держалась в тени и скользнула мимо дона Гиберто, который нагнулся, пристегивая шпоры. Оказавшись напротив него, она тоже наклонилась и негромко сказала:
— Я буду на azotea, с южной стороны. Объезжайте вокруг дома.
Хотя слова эти были произнесены шепотом, я отчетливо их расслышал: звуки хорошо распространялись в тихой галерее. Тайное сообщение, но совершенно не мое дело; поэтому я пошел дальше, к себе в спальню.
Продолжение следует...
Хорошо знакомый с характером мексиканцев, я не видел в этом ничего необычного. А также в том, что когда дон Гиберто сказал хозяину, что на следующий день собирается отправиться в место, которое называется Сан Джеронимо, смуглое лицо мажордома на мгновение озарилось довольной усмешкой. Но мне показалось странным, что, когда я сообщил о своем намерении на следующий день посетить Сьерро Энкантадо, Кироя попытался отговорить меня, напомнив об опасности бродячих индейцев! Почему этот человек, совершенно мне незнакомый и раньше не проявлявший ко мне никакого внимания, вдруг единственный из всех озаботился моей безопасностью? В тот вечер я не понимал этого, хотя впоследствии понял.
Было еще рано, когда мы покинули sala de comer (столовую). Мексиканцы не засиживаются за вином; и после того как дон Гиберто, который, конечно, собирался вернуться к себе домой, выпил «посошок на дорожку», все разошлись по спальням. Проходя по коридору в отведенную мне комнату, я видел, как дон Гиберто просунул голову в отверстие алой накидки и вообще приготовился к отъезду. В этот момент я услышал шорох шелков и, посмотрев, заметил леди, в которой, несмотря на тусклое освещение, узнал донью Беатрис. Это не могла быть другая женщина. Очевидно, стараясь оставаться незамеченной, она держалась в тени и скользнула мимо дона Гиберто, который нагнулся, пристегивая шпоры. Оказавшись напротив него, она тоже наклонилась и негромко сказала:
— Я буду на azotea, с южной стороны. Объезжайте вокруг дома.
Хотя слова эти были произнесены шепотом, я отчетливо их расслышал: звуки хорошо распространялись в тихой галерее. Тайное сообщение, но совершенно не мое дело; поэтому я пошел дальше, к себе в спальню.
Продолжение следует...
Глава II. «LA TUYA!»
Отпустив слугу с приказанием на рассвете подготовить лошадь, я сел у окна и закурил сигару. Ночь была не темной, потому что на небе светила луна, временами скрывавшаяся за облаками. Однако перед окном росло большое дерево — магнолия, и его тенистые ветви закрывали все пространство вокруг.
На одной из верхних ветвей сидел чензонтл, мексиканский соловей, и заполнял воздух своей несравненной мелодией. Я сидел, слушая его сладкий голос, пускал клубы дыма, пока птица неожиданно не замолчала. Песня ее оборвалась так внезапно, что я повернул голову в поисках причины. И услышал топот копыт и увидел всадника, который только что остановился под стеной в пяти или шести шагах от моего окна. Не нужен был свет луны, чтобы разглядеть красную манья на его плечах и понять, что это тот самый человек, который только что у меня на глазах пристегивал шпоры. Он смотрел вверх, словно на что-то надо мной. Должно быть, увидел почти сразу, потому что моего слуха достигли звуки, более сладкие, чем песня чензонтла, — слова любви с уст Беатрис Альмонте. Слов было немного, произносились они торопливо, как будто говорящая опасалась, что ее услышат. Первые слова были произнесены вопросительно: «Вы здесь, Гиберто?» На что последовал немедленный ответ: «Si, si, querida!» («Да, да, любимая!»).
Наступило короткое молчание, как будто этот застенчивый, но не сопротивляющийся человек готовился сделать признание.
— Вы пообещали мне дать сегодня вечером ответ, — сказал молодой человек тоном напоминания.
— И сдержу свое слово, — послышался ответ сверху. — Вот!
Я видел, как всадник поднял руки и поймал какой-то предмет, брошенный сверху. Было достаточно светло, чтобы я разглядел, что это не письмо, а что-то более темное. Я мог бы никогда не узнать, что это такое, если бы не возглас поймавшего предмет.
— La Tuya! — воскликнул молодой человек, поднося предмет к губам и страстно целуя его. — Могу ли я в это поверить, Беатрис? Вы согласны стать моей?
— Вашей, Гиберто, вашей навсегда!
Я знал, что он держит в руках ветку кедра, той его разновидности, которую мексиканцы называют туя и которая считается символом верности в любви.
В ответ молодой человек в самых страстных выражениях стал благодарить девушку. Наступил новый период молчания, который нарушила Беатрис. На этот раз она заговорила умоляющим тоном:
— Но, Гиберто, зачем вам ехать в Сан Джеронимо? Это очень опасная дорога. Я слышала, как отец говорил, что на ней часто встречаются индейские bravos (разбойники). О, я так боюсь за вас!
— Не бойтесь, querida! Поверьте, я сумею быть осторожным. Когда я на спине моего храброго Марко, — всадник ласково погладил лошадь по изогнутой шее, — ни один индеец в Коагуиле и на милю ко мне не подберется.
— Но вы знаете, что послезавтра Natividad, — ответила девушка, все еще не успокоившаяся, — и отец намерен устроить большой праздник в честь нашего иностранного гостя — americano. Если вас не будет, мне будет совсем не весело. Я буду чувствовать себя такой одинокой.
— Роr cierto! (Конечно!) Я буду на празднике, даже если придется всю ночь провести в пути. Но в этом нет необходимости. До Сан Джеронимо всего тридцать лиг, и Марко может преодолеть их за день, если я захочу. Я выеду утром и вернусь на следующий день самое позднее в полдень. Не думай, что я пропущу фиесту. Но мне нужно ехать, querida. Таково желание моего отца, и дело очень важное.
Девушка что-то ответила, но я не расслышал, что именно. Потому что мое внимание привлек другой звук, с иного направления.
Отпустив слугу с приказанием на рассвете подготовить лошадь, я сел у окна и закурил сигару. Ночь была не темной, потому что на небе светила луна, временами скрывавшаяся за облаками. Однако перед окном росло большое дерево — магнолия, и его тенистые ветви закрывали все пространство вокруг.
На одной из верхних ветвей сидел чензонтл, мексиканский соловей, и заполнял воздух своей несравненной мелодией. Я сидел, слушая его сладкий голос, пускал клубы дыма, пока птица неожиданно не замолчала. Песня ее оборвалась так внезапно, что я повернул голову в поисках причины. И услышал топот копыт и увидел всадника, который только что остановился под стеной в пяти или шести шагах от моего окна. Не нужен был свет луны, чтобы разглядеть красную манья на его плечах и понять, что это тот самый человек, который только что у меня на глазах пристегивал шпоры. Он смотрел вверх, словно на что-то надо мной. Должно быть, увидел почти сразу, потому что моего слуха достигли звуки, более сладкие, чем песня чензонтла, — слова любви с уст Беатрис Альмонте. Слов было немного, произносились они торопливо, как будто говорящая опасалась, что ее услышат. Первые слова были произнесены вопросительно: «Вы здесь, Гиберто?» На что последовал немедленный ответ: «Si, si, querida!» («Да, да, любимая!»).
Наступило короткое молчание, как будто этот застенчивый, но не сопротивляющийся человек готовился сделать признание.
— Вы пообещали мне дать сегодня вечером ответ, — сказал молодой человек тоном напоминания.
— И сдержу свое слово, — послышался ответ сверху. — Вот!
Я видел, как всадник поднял руки и поймал какой-то предмет, брошенный сверху. Было достаточно светло, чтобы я разглядел, что это не письмо, а что-то более темное. Я мог бы никогда не узнать, что это такое, если бы не возглас поймавшего предмет.
— La Tuya! — воскликнул молодой человек, поднося предмет к губам и страстно целуя его. — Могу ли я в это поверить, Беатрис? Вы согласны стать моей?
— Вашей, Гиберто, вашей навсегда!
Я знал, что он держит в руках ветку кедра, той его разновидности, которую мексиканцы называют туя и которая считается символом верности в любви.
В ответ молодой человек в самых страстных выражениях стал благодарить девушку. Наступил новый период молчания, который нарушила Беатрис. На этот раз она заговорила умоляющим тоном:
— Но, Гиберто, зачем вам ехать в Сан Джеронимо? Это очень опасная дорога. Я слышала, как отец говорил, что на ней часто встречаются индейские bravos (разбойники). О, я так боюсь за вас!
— Не бойтесь, querida! Поверьте, я сумею быть осторожным. Когда я на спине моего храброго Марко, — всадник ласково погладил лошадь по изогнутой шее, — ни один индеец в Коагуиле и на милю ко мне не подберется.
— Но вы знаете, что послезавтра Natividad, — ответила девушка, все еще не успокоившаяся, — и отец намерен устроить большой праздник в честь нашего иностранного гостя — americano. Если вас не будет, мне будет совсем не весело. Я буду чувствовать себя такой одинокой.
— Роr cierto! (Конечно!) Я буду на празднике, даже если придется всю ночь провести в пути. Но в этом нет необходимости. До Сан Джеронимо всего тридцать лиг, и Марко может преодолеть их за день, если я захочу. Я выеду утром и вернусь на следующий день самое позднее в полдень. Не думай, что я пропущу фиесту. Но мне нужно ехать, querida. Таково желание моего отца, и дело очень важное.
Девушка что-то ответила, но я не расслышал, что именно. Потому что мое внимание привлек другой звук, с иного направления.
Посмотрев туда, я увидел зрелище, которое на время привлекло все мое внимание. Звук этот был шагами, негромкими и вкрадчивыми, а зрелище — фигура человека, смутно виднеющегося на фоне серой стены. Хотя человек стоял всего в двадцати футах от моего окна, я бы не заметил его, если бы не светлячки, перелетавшие в кроне магнолии с ветки на ветку. При их свете я видел, что человек стоит пригнувшись; пролетевший мимо светлячок озарил на мгновение его лицо, и я увидел, что это дон Мануэль Кироя! На лице его было почти дьявольское выражение, фосфоресцирующий свет делал призрачным смуглое лицо и одновременно отражался от ножа, который мажордом сжимал в правой руке. Я видел, что это мачете, которое он извлек из ножен и сжимал так, словно собирался немедленно пустить в ход. Дону Гиберто Наварро грозила смерть от руки убийцы!
Моей первой мыслью было выскочить из окна и помешать злодейскому замыслу. Но взгляд на железные прутья решетки показал, что это невозможно. Надо крикнуть и предупредить молодого мексиканца об опасности. Но прежде, чем я смог это сделать, послышался топот копыт; я услышал возглас «Buenas noches!» («Спокойной ночи!»), такой же ответ сверху и лихорадочное: «Va con Dios!» («Храни вас бог!»). Затем лошадь перешла на галоп, и я понял, что молодой человек в безопасности.
Убийца-неудачник сделал несколько шагов вперед, миновал моё окно и снова остановился в тени стены. Теперь он стоял спиной ко мне, но я видел, что лицо его обращено кверху. Прижавшись лицом к прутьям решетки, я смог разглядеть azotea, крышу крыла, выступающего из главного здания. Луна вышла из-за облаков, и при ее свете мне видна была верхняя часть женской фигуры — великолепной фигуры, силуэт на фоне более темного неба.
Девушка стояла у парапета, опираясь руками о верх ограды, она смотрела вслед всаднику, фигура которого, постепенно уменьшаясь, наконец совсем исчезла на отдаленной равнине. Тот, что стоял под окном, продолжал внимательно наблюдать за девушкой; несомненно, он испытывал горькое чувство. Я подумал, что сейчас он выйдет на свет и заговорит с нею. Но он этого не сделал. Напротив, продолжал держаться в тени, пока она не ушла с azotea, очевидно, к себе в спальню. Тогда мажордом, спрятав мачете, повернулся и прошел назад мимо моего окна; при этом произносил проклятия и выглядел, как негодяй из трагедии.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Я лег в постель и принялся размышлять, что делать в сложившихся обстоятельствах. Рассказать дону Дионисио все, что видел и слышал? Конечно, не немедленно, потому что в этом нет необходимости; но утром. Довольно деликатная тема для разговора с ganadero (скотоводом). Преступник его родственник; вдобавок, я раскрою поведение дочери, что, конечно, ей не понравится. Не понравится и ее возлюбленному. Таким образом, со всех сторон я вряд ли мог ожидать благодарностей за свое вмешательство. К тому же, какие у меня доказательства, что этот человек замыслил убийство? Я сам был убежден в его намерении убить Гиберто Наварро, если появится хоть малейшая возможность. Но если его обвинить, он легко найдет какое-нибудь правдоподобное объяснение своего странного поведения — скорее всего выставит меня на смех. А потом постарается отыскать возможность убить меня! Однако, опасения не должны мешать мне выполнить то, что явно является моим долгом. К тому же молодой мексиканец мне нравился — красивый, энергичный парень, джентльмен с головы до ног. Поэтому я решил, что по крайней мере его предупрежу об опасности. Приняв такое решение, я уснул.
Моей первой мыслью было выскочить из окна и помешать злодейскому замыслу. Но взгляд на железные прутья решетки показал, что это невозможно. Надо крикнуть и предупредить молодого мексиканца об опасности. Но прежде, чем я смог это сделать, послышался топот копыт; я услышал возглас «Buenas noches!» («Спокойной ночи!»), такой же ответ сверху и лихорадочное: «Va con Dios!» («Храни вас бог!»). Затем лошадь перешла на галоп, и я понял, что молодой человек в безопасности.
Убийца-неудачник сделал несколько шагов вперед, миновал моё окно и снова остановился в тени стены. Теперь он стоял спиной ко мне, но я видел, что лицо его обращено кверху. Прижавшись лицом к прутьям решетки, я смог разглядеть azotea, крышу крыла, выступающего из главного здания. Луна вышла из-за облаков, и при ее свете мне видна была верхняя часть женской фигуры — великолепной фигуры, силуэт на фоне более темного неба.
Девушка стояла у парапета, опираясь руками о верх ограды, она смотрела вслед всаднику, фигура которого, постепенно уменьшаясь, наконец совсем исчезла на отдаленной равнине. Тот, что стоял под окном, продолжал внимательно наблюдать за девушкой; несомненно, он испытывал горькое чувство. Я подумал, что сейчас он выйдет на свет и заговорит с нею. Но он этого не сделал. Напротив, продолжал держаться в тени, пока она не ушла с azotea, очевидно, к себе в спальню. Тогда мажордом, спрятав мачете, повернулся и прошел назад мимо моего окна; при этом произносил проклятия и выглядел, как негодяй из трагедии.
~ ~ ~ ~ ~ ~ ~ ~
Я лег в постель и принялся размышлять, что делать в сложившихся обстоятельствах. Рассказать дону Дионисио все, что видел и слышал? Конечно, не немедленно, потому что в этом нет необходимости; но утром. Довольно деликатная тема для разговора с ganadero (скотоводом). Преступник его родственник; вдобавок, я раскрою поведение дочери, что, конечно, ей не понравится. Не понравится и ее возлюбленному. Таким образом, со всех сторон я вряд ли мог ожидать благодарностей за свое вмешательство. К тому же, какие у меня доказательства, что этот человек замыслил убийство? Я сам был убежден в его намерении убить Гиберто Наварро, если появится хоть малейшая возможность. Но если его обвинить, он легко найдет какое-нибудь правдоподобное объяснение своего странного поведения — скорее всего выставит меня на смех. А потом постарается отыскать возможность убить меня! Однако, опасения не должны мешать мне выполнить то, что явно является моим долгом. К тому же молодой мексиканец мне нравился — красивый, энергичный парень, джентльмен с головы до ног. Поэтому я решил, что по крайней мере его предупрежу об опасности. Приняв такое решение, я уснул.
Глава III. ОХОТА НА «ТИГРА»
Повинуясь приказанию, мой слуга поднял меня на рассвете, говоря, что завтрак уже накрыт в sala de comer, а лошадь моя оседлана. Он принес мне извинения дона Дионисио, который уже уехал по какому-то делу, но сообщил, что обещанный проводник будет ждать меня у передних ворот.
Легкий мексиканский завтрак — desayuna — состоит обычно из чашки шоколада и какого-нибудь печенья; второй завтрак, гораздо более плотный, бывает не раньше полудня. Я не думал, что увижу за завтраком донью Беатрис. Ее действительно не было; не было и никого другого. И хорошо: я испытывал бы странные ощущения, если бы пришлось завтракать с еще одним членом семьи — мажордомом. Но мне сказали, что он уехал очень рано. И никто не знал, куда.
Быстро позавтракав, я приготовился выезжать. Лошадь я нашел во внутреннем дворе, в конюшне для caballos de luxo (верховых лошадей).
Сев в седло, я выехал со двора и у передних ворот увидел человека, тоже верхом, одетого в живописный костюм мексиканского ranchero, со всеми его звенящими украшениями. Это был обещанный проводник. Он застал меня врасплох, обратившись ко мне по-английски:
— К вашим услугам, капитан. Я тот, кто должен отвести вас на Зачарованную гору.
— Соотечественник? — спросил я.
— Да, капитан. Меня зовут Джо Гринлиф.
— Джо Гринлиф! — воскликнул я, услышав имя знаменитого обитателя равнин. — Неужели это вы?
— Я, и никто другой — не лучше и не хуже.
— Лучшего мне и не нужно; я рад иметь такого проводника. Я слышал о вашем мастерстве, мистер Гринлиф.
— О, ничего особенного, капитан; нечем похвастать. Да и вообще говорить не о чем: мы ведь идем всего до Зачарованной горы. Эта любопытная вершина почти на виду — была бы на виду, если бы перед ней не были запутанные хребты. Наш путь как раз идет через них.
— Ну, во всяком случае, я рад находиться в обществе соотечественника. Я ожидал, что мой проводник будет…
— Скотовод! — прервал он со смехом.
— Вот именно, — подтвердил я, — и поэтому приятно разочарован. Но как вы оказались в Коагуиле?
Мы поехали, и житель, равнин принялся рассказывать. Он был на одном из фортов пограничья, где с ним случайно встретился дон Дионисио, и «ganadero yankiado», прослышав о его мастерстве охотника, пригласил его в качестве такового в свое поместье. Местность вокруг «Las Cruces» изобиловала ягуарами и кугуарами, которые производили опустошительные набеги на молодняк скота, и у Гринлифа был контракт на уничтожение их — короче, он стал tigrero поместья.
Он рассказывал о себе много интересного, поэтому время проходило незаметно, и вскоре мы оказались в хребтах, о которых он упоминал. Он хорошо описал их: посреди равнины неожиданно возник настоящий хаос перепутанных вершин, конических, продолговатых или с широкими основаниями, и тропа вилась между ними, поворачивая на все стороны света. Судя по пластам лавы, я мог определить, что вершины эти вулканического происхождения; в сущности, на многих из них были кратеры потухших вулканов; склоны их поросли редкой растительностью, которая еще больше усиливала впечатление опустошенности.
Теперь я понял, что без проводника не преодолел бы эту пересеченную местность. На твердой сухой почве, покрытой вулканической пемзой и шлаком, ни следа дороги или тропы, и путник, не знакомый с этой местностью, может ездить кругами, пока не заблудится окончательно и не погибнет. Но он или его лошадь погибнут не от голода, а от жажды: в этом лабиринте Плутона нет никакой воды
Повинуясь приказанию, мой слуга поднял меня на рассвете, говоря, что завтрак уже накрыт в sala de comer, а лошадь моя оседлана. Он принес мне извинения дона Дионисио, который уже уехал по какому-то делу, но сообщил, что обещанный проводник будет ждать меня у передних ворот.
Легкий мексиканский завтрак — desayuna — состоит обычно из чашки шоколада и какого-нибудь печенья; второй завтрак, гораздо более плотный, бывает не раньше полудня. Я не думал, что увижу за завтраком донью Беатрис. Ее действительно не было; не было и никого другого. И хорошо: я испытывал бы странные ощущения, если бы пришлось завтракать с еще одним членом семьи — мажордомом. Но мне сказали, что он уехал очень рано. И никто не знал, куда.
Быстро позавтракав, я приготовился выезжать. Лошадь я нашел во внутреннем дворе, в конюшне для caballos de luxo (верховых лошадей).
Сев в седло, я выехал со двора и у передних ворот увидел человека, тоже верхом, одетого в живописный костюм мексиканского ranchero, со всеми его звенящими украшениями. Это был обещанный проводник. Он застал меня врасплох, обратившись ко мне по-английски:
— К вашим услугам, капитан. Я тот, кто должен отвести вас на Зачарованную гору.
— Соотечественник? — спросил я.
— Да, капитан. Меня зовут Джо Гринлиф.
— Джо Гринлиф! — воскликнул я, услышав имя знаменитого обитателя равнин. — Неужели это вы?
— Я, и никто другой — не лучше и не хуже.
— Лучшего мне и не нужно; я рад иметь такого проводника. Я слышал о вашем мастерстве, мистер Гринлиф.
— О, ничего особенного, капитан; нечем похвастать. Да и вообще говорить не о чем: мы ведь идем всего до Зачарованной горы. Эта любопытная вершина почти на виду — была бы на виду, если бы перед ней не были запутанные хребты. Наш путь как раз идет через них.
— Ну, во всяком случае, я рад находиться в обществе соотечественника. Я ожидал, что мой проводник будет…
— Скотовод! — прервал он со смехом.
— Вот именно, — подтвердил я, — и поэтому приятно разочарован. Но как вы оказались в Коагуиле?
Мы поехали, и житель, равнин принялся рассказывать. Он был на одном из фортов пограничья, где с ним случайно встретился дон Дионисио, и «ganadero yankiado», прослышав о его мастерстве охотника, пригласил его в качестве такового в свое поместье. Местность вокруг «Las Cruces» изобиловала ягуарами и кугуарами, которые производили опустошительные набеги на молодняк скота, и у Гринлифа был контракт на уничтожение их — короче, он стал tigrero поместья.
Он рассказывал о себе много интересного, поэтому время проходило незаметно, и вскоре мы оказались в хребтах, о которых он упоминал. Он хорошо описал их: посреди равнины неожиданно возник настоящий хаос перепутанных вершин, конических, продолговатых или с широкими основаниями, и тропа вилась между ними, поворачивая на все стороны света. Судя по пластам лавы, я мог определить, что вершины эти вулканического происхождения; в сущности, на многих из них были кратеры потухших вулканов; склоны их поросли редкой растительностью, которая еще больше усиливала впечатление опустошенности.
Теперь я понял, что без проводника не преодолел бы эту пересеченную местность. На твердой сухой почве, покрытой вулканической пемзой и шлаком, ни следа дороги или тропы, и путник, не знакомый с этой местностью, может ездить кругами, пока не заблудится окончательно и не погибнет. Но он или его лошадь погибнут не от голода, а от жажды: в этом лабиринте Плутона нет никакой воды
Примерно час мы пробирались через эту горную пустыню и, наконец, увидели впереди просвет. Гринлиф воскликнул:
— Вот что мы ищем!
Я посмотрел в том направлении, куда он указывал, хотя в указании не было необходимости. Перед нами расстилалась широкая равнина, на запад и восток она уходила миль на двадцать, а на север и юг — еще дальше. У восточного ее горизонта поднималась одинокая вершина, той разновидности, которые мексиканцы называют «mezu», с плоским верхом и почти отвесными склонами. Солнце миновало зенит, и его косые лучи падали на обращенный к нам склон, отражаясь тысячами искр, о которых я уже слышал. Это была Сьерро Энкантадо.
Мы уже собирались двинуться к ней, когда Гринлиф, посмотрев на землю перед ногами своей лошади, удивленно вскрикнул и заметил:
— Следы лошади! И совсем свежие! Хотел бы я знать, кто здесь проезжал!
Я увидел, что он разглядывает полоску наносного песка, на которой отчетливо видны были следы лошадиных копыт.
— Может, это дорога на Сан Джеронимо? — спросил я, припомнив вчерашний разговор.
— Начинается здесь, — ответил мой проводник. — Дорога на Джеронимо идет прямо через равнину, а наша поворачивает налево, на восток, как видите. Тот, кто тут побывал, должно быть, направлялся в городок — pueblita, как называют его скотоводы. Но кто бы это мог быть? Не могу представить себе, чтобы кто-нибудь из «Las Cruces» туда поехал.
— А я могу. Но не из «Las Cruces», а из соседнего поместья. Дон Гиберто Наварро. Он сказал вчера вечером, что у него дело в Сан Джеронимо и что он собирается выехать туда рано утром.
— Ну, тогда это, должно быть, он. Однако не похоже на след лошади молодого Наварро. Мы с ним много раз охотились вместе, и я знаю его лошадь. Великолепное животное! Нет в его копытах ни одного гвоздя, который не был бы знаком Гринлифу. Прежде чем отправляться дальше, капитан, мы должны убедиться, что это его следы.
Говоря это, он спрыгнул с седла и, склонившись к следам, принялся их разглядывать.
Продолжалось это недолго. Почти тут же распрямившись, он воскликнул:
— Нет, это не лошадь Наварро! Другая! С ее копытами я тоже хорошо знаком. Тут проехал дон Мануэль Кироя, мажордом «Las Cruces». Хотел бы я знать, что его сюда привело и что он тут делает. Должно быть, выехал очень рано, раньше нас, капитан.
У меня возникло подозрение, но такое смутное и невероятное, что я не стал его обдумывать, тем более делиться им с проводником. И мы поехали дальше, к Сьерро Энкантадо.
Продолжение следует...
— Вот что мы ищем!
Я посмотрел в том направлении, куда он указывал, хотя в указании не было необходимости. Перед нами расстилалась широкая равнина, на запад и восток она уходила миль на двадцать, а на север и юг — еще дальше. У восточного ее горизонта поднималась одинокая вершина, той разновидности, которые мексиканцы называют «mezu», с плоским верхом и почти отвесными склонами. Солнце миновало зенит, и его косые лучи падали на обращенный к нам склон, отражаясь тысячами искр, о которых я уже слышал. Это была Сьерро Энкантадо.
Мы уже собирались двинуться к ней, когда Гринлиф, посмотрев на землю перед ногами своей лошади, удивленно вскрикнул и заметил:
— Следы лошади! И совсем свежие! Хотел бы я знать, кто здесь проезжал!
Я увидел, что он разглядывает полоску наносного песка, на которой отчетливо видны были следы лошадиных копыт.
— Может, это дорога на Сан Джеронимо? — спросил я, припомнив вчерашний разговор.
— Начинается здесь, — ответил мой проводник. — Дорога на Джеронимо идет прямо через равнину, а наша поворачивает налево, на восток, как видите. Тот, кто тут побывал, должно быть, направлялся в городок — pueblita, как называют его скотоводы. Но кто бы это мог быть? Не могу представить себе, чтобы кто-нибудь из «Las Cruces» туда поехал.
— А я могу. Но не из «Las Cruces», а из соседнего поместья. Дон Гиберто Наварро. Он сказал вчера вечером, что у него дело в Сан Джеронимо и что он собирается выехать туда рано утром.
— Ну, тогда это, должно быть, он. Однако не похоже на след лошади молодого Наварро. Мы с ним много раз охотились вместе, и я знаю его лошадь. Великолепное животное! Нет в его копытах ни одного гвоздя, который не был бы знаком Гринлифу. Прежде чем отправляться дальше, капитан, мы должны убедиться, что это его следы.
Говоря это, он спрыгнул с седла и, склонившись к следам, принялся их разглядывать.
Продолжалось это недолго. Почти тут же распрямившись, он воскликнул:
— Нет, это не лошадь Наварро! Другая! С ее копытами я тоже хорошо знаком. Тут проехал дон Мануэль Кироя, мажордом «Las Cruces». Хотел бы я знать, что его сюда привело и что он тут делает. Должно быть, выехал очень рано, раньше нас, капитан.
У меня возникло подозрение, но такое смутное и невероятное, что я не стал его обдумывать, тем более делиться им с проводником. И мы поехали дальше, к Сьерро Энкантадо.
Продолжение следует...