MineRead. Письма Леттермана
462 subscribers
235 photos
1 file
160 links
Первый в мире телеграм-роман (публикуется главами прямо в канале) + обширная телеграм-библиотека

Для связи: @minewrite
Download Telegram
О ПАРИКМАХЕРАХ

Все на свете меняется, все -- кроме парикмахеров, их манер и парикмахерского окружения; тут ничто не меняется входя в парикмахерскую, человек до конца дней своих испытывает то же самое, что он испытал, войдя в нее впервые и жизни. В то утро я, как обычно, решил побриться. Я уже подходил к двери парикмахерской с Мейн-стрит, когда какой-то человек приблизился к ней со стороны Джонс-стрит. Обычная история! Как я ни спешил, он проскочил в дверь на какой-то миг раньше меня, и я, войдя сразу вслед за ним, увидел, что он уже занимает единственное свободное кресло, которое обслуживал лучший мастер. Да, обычная история. Я присел, в надежде, что мне удастся унаследовать кресло, принадлежавшее лучшему из двух оставшихся парикмахеров, -- ведь он уже начал причесывать своего клиента, в то время как его коллега даже не. приступил еще к массажу и умащиванию волос. С неослабным интересом наблюдал я за тем, как попеременно то увеличивались, то уменьшались мои шансы. Когда я увидел, что No 2 нагоняет No 1, мой интерес перешел в беспокойство. Когда No 1 на секунду остановился и я увидел, что No 2 обходит его, мое беспокойство переросло в тревогу. Когда No 1 удалось нагнать соперника, и оба они одновременно начали смахивать полотенцами пудру со щек своих клиентов, и кто-то из них вот-вот должен был первым крикнуть: "Следующий!", я замер. Но когда в самую решающую минуту No 1 задержался, чтобы разок-другой провести расческой по бровям своего клиента, я понял, что его обошли, и в негодовании покинул парикмахерскую, не желая попасть в руки No 2, ибо у меня нет тон завидной твердости, которая позволяет человеку, спокойно глядя в глаза парикмахеру, заявить, что он будет ждать, пока освободится другой мастер.

Выждав пятнадцать минут, я вернулся в парикмахерскую, надеясь на лучшую судьбу. Все кресла были, конечно, уже заняты, да еще четверо мужчин томились в нетерпении, молчаливые, необщительные, обалдевшие и помиравшие со скуки, -- словом, это было обычное состояние людей, ожидающих своей очереди в парикмахерской. Я уселся на старый диван, разделенный железными подлокотниками на несколько мест, и; не зная, чем убить время, принялся перечитывать висевшие в рамках рекламы многочисленных шарлатанских средств для окраски волос. Затем я прочел засаленные наклейки на бутылочках с лавровой эссенцией, каждая из которых принадлежала какому-нибудь клиенту; проглядел наклейки и затвердил номера на персональных бритвенных приборах, стоявших в отдельных ящичках; изучил висевшие на стенах, засиженные мухами дешевые выцветшие гравюры, на которых были изображены военные баталии, первые президенты, возлежащие на подушках сластолюбивые султанши и неизменная юная девица, примеряющая очки своего деда; в глубине души я проклял неугомонную канарейку и бодрого попугая, без которых не обходится
почти ни одна парикмахерская. После этого я обнаружил жалкие остатки прошлогодних иллюстрированных журналов, разбросанных на замусоленном столе посреди комнаты, и зазубрил нелепые сообщения о давно забытых событиях.

***
Но наконец подошла и моя очередь. Раздался голос: "Следующий!"-- и я, разумеется, попал в руки No 2. Вечное невезение! Я кротко сообщил ему, что спешу, и это подействовало на него так сильно, будто он никогда не слыхивал ничего подобного. Резко запрокинув мне голову, он подложил под нее салфетку. Он пробрался под мой воротничок и засунул туда полотенце. Исследовав своими когтями мои волосы, он объявил, что их необходимо подравнять. Я ответил, что не собираюсь стричься. Он исследовал их снова и повторил, что они слишком длинны, -- теперь так не носят, и будет гораздо лучше, если мы немного срежем, особенно на затылке. Я доложил ему, что стригся всего неделю назад. Окинув мою голову тоскующим взглядом, он пренебрежительно спросил, кто меня стриг. Но я проворно отпарировал: "Вы сами!", и тут он спасовал. После этого он принялся взбивать мыльную пену, поминутно останавливаясь, чтобы окинуть себя взором в зеркале, критически оглядеть в нем свой подбородок или внимательно рассмотреть какой-нибудь прыщик. Потом он тщательно намылил одну мою щеку и уже хотел намыливать другую, но тут его внимание отвлекла собачья драка, -- он помчался к окну и, став около него, принялся глядеть, что происходит на улице; при этом он, к моему великому удовольствию, лишился
двух шиллингов, проиграв их остальным парикмахерам, так как поставил не на того пса. Наконец он кончил меня намыливать и начал рукой втирать пену.

Он уже принялся было точить на старой подвязке бритву, но тут завязался спор о каком-то галантерейном бале-маскараде, где он прошлой ночью, разодетый в красный батист и поддельный горностай, изображал короля. Его поддразнивали, напоминая о некоей девице, которая не устояла перед его чарами, и он, польщенный, любыми средствами старался продолжить разговор, но при этом делал вид, будто шуточки товарищей ему неприятны. Все это привело к тому, что он еще чаще стал вертеться перед зеркалом, отложил бритву, с особой тщательностью расчесал свои волосы, выложив их перевернутой аркой на лбу, довел до совершенства пробор на затылке и соорудил себе над ушами два милых крылышка. Тем временем мыльная пена у меня на лице высохла и въелась до самых печенок.

Наконец он взялся за бритье, вонзившись пальцами в мое лицо, чтобы натянуть кожу, толкая и швыряя мою голову в разные стороны и заботясь лишь о том, чтобы ему удобнее было брить. Пока он выбривал наименее чувствительные места, все шло хорошо, но когда он принялся скрести, драить и дергать подбородок, у меня хлынули слезы. Из моего носа он сделал рукоять, чтобыудобнее было выбрить все уголки на верхней губе, и тут благодаря косвенным уликам я обнаружил, что в числе его обязанностей в парикмахерской входила чистка керосиновых ламп. Мне всегда было интересно знать, кто этим занимается -- хозяин или мастера.

***
Я принялся гадать, где он меня на этот раз порежет, но не успел еще что-нибудь придумать, как он уже резанул мой подбородок. Он немедленно подточил бритву, хотя ему следовало сделать это значительно раньше. Я не люблю гладко выбриваться и вовсе не хотел, чтобы он прошелся по моему лицу еще раз. Всеми силами старался я убедить его отложить бритву, страшась, что он снова примется за подбородок -- самое чувствительное место на моем лице,-- здесь бритва не может прикоснуться дважды, чтобы не вызвать раздражения; но он уверил меня, что хочет лишь пригладить небольшую шероховатость, и в тот же миг промчался бритвой по запретному месту, где, как я и опасался, мгновенно, словно откликнувшись на зов и причиняя жгучую боль, выскочили прыщики. Смочив полотенце лавровой эссенцией, он начал противно шлепать им по моему лицу, словно я всю жизнь умывался только подобным образом. Затем он несколько раз шлепнул по моему лицу сухим концом полотенца и снова проделал
это с таким видом, будто я всегда вытирался так, а не иначе, -- но ведь парикмахер редко обращается с вами по-христиански. Затем он с помощью все того же полотенца смочил порезанное место лавровой эссенцией, присыпал ранку крахмалом, снова смочил лавровой эссенцией и, без сомнения, продолжал бы смачивать и присыпать его вечно, если бы я не восстал и не взмолился, чтобы он это прекратил. После этого он осыпал мне все лицо пудрой, смахнул ее и, с глубокомысленным видом вспахав руками мои волосы, предложил их вымыть, подчеркнув, что это необходимо, совершенно необходимо проделать. Однако он снова спасовал, когда я сообщил ему, что не далее как вчера собственноручно и весьма тщательно вымыл голову. Тогда он порекомендовал мне "Смитовский освежитель для волос" и выразил готовность продать бутылочку. Я отказался. Он начал превозносить новый одеколон "Радость Джонса", уверяя, что я должен его купить. Я отказался снова. Затем он предложил мне приобрести для чистки зубов какую-то дрянь его собственного изготовления, а когда я отказался, сделал попытку всучить мне бритву.

Потерпев неудачу и на сей раз, он снова принялся за дело -- обрызгал меня с ног до головы одеколоном, напомадил мне, несмотря на все мои протесты, волосы, выскреб и выдрал большую их часть, расчесал оставшиеся, сделал пробор, соорудил у меня на лбу неизменную перевернутую арку. Когда, причесывая и помадя мои жидкие брови, он пустился перечислять достоинства своего черного с рыжими подпалинами терьера весом в шесть унций, пробило двенадцать часов, и я понял, что на поезд мне уже никак не попасть. Тут он снова схватил полотенце, слегка обмахнул им мое лицо, еще раз провел расческой по моим бровям и весело прокричал: "Следующий!"

Двумя часами позже этот парикмахер упал и умер от апоплексического удара. Еще день -- и я с радостью отправлюсь на его похороны.

Марк Твен
РЕЖЬТЕ, БРАТЦЫ, РЕЖЬТЕ!

Будьте так добры, читатель, взгляните на эти стихи и скажите, не находите ли вы в них чего-нибудь зловредного?

«Кондуктор, отправляясь в путь,
Не режь билеты как-нибудь,
Режь их заботливой рукой:
Здесь пассажир, здесь спутник твой!
Пачка синих — восемь центов,
Пачка желтых за шесть центов,
Пачка розовых — лишь три!
Осторожней режь, смотри!»

Хор:
«Режьте, братцы, режьте, режьте осторожней!
Режьте — перед вами пассажир дорожный!»

Недавно я в какой-то газете наткнулся на эти звучные стихи и прочел их раза два. Они моментально и всецело завладели мной. За завтраком они всё время носились в моей голове, и когда я, наконец, кончил и свернул салфетку, то положительно не мог сказать, ел я что-нибудь или нет. За день перед тем я старательно распланировал бурную трагедию в рассказе, который пишу в настоящее время, и теперь отправился в свою берлогу, чтобы приступить к кровавому описанию. Я взял в руки перо, но не тут-то было. Оказалось, что я мог написать только: «Здесь пассажир, здесь спутник твой!» Я настойчиво продумал целый час, но совершенно бесполезно. В голове моей неотвязно жужжало: «Пачка синих — восемь центов, пачка желтых — за шесть центов»… и т. д. и т. д., не давая мне ни отдыха, ни срока. День пропал для меня, это было ясно. Я вышел из дому и начал бродить по городу, причем заметил, что ноги мои двигаются в такт этой чепухе. Это было невыносимо и я изменил походку; но ничто не помогало: стихи приноравливались к новой походке и терзали меня по-прежнему. Я возвратился домой и страдал целый день, страдал за бессознательно съеденным и не подкрепившим меня обедом, страдал и плакал и бормотал эту чушь весь вечер; лег спать и всё время метался и ворочался и бормотал по-прежнему; в полночь вскочил взбешенный и попробовал читать, но в прыгающих строчках ничего нельзя было разобрать, кроме: «Режьте — перед вами пассажир дорожный!» К рассвету я совершенно обезумель и все домашние удивлялись и тревожились, слушая мою идиотскую болтовню: «Режьте, братцы, режьте… О, режьте! Перед вами пассажир дорожный!»

Два дня спустя, в субботу утром, я, весь разбитый и расшатанный, вышел из дому, получив приглашение моего достойного друга, его преподобия м-ра ***, прогуляться вместе с ним за десять миль от города в Тальпот Тоуэр. Он посмотрел на меня, но ничего не сказал. Мы отправились. М-р *** говорил, говорил, говорил, по своей всегдашней привычке, я ничего не сказал, ничего не слышал. В конце первой мили м-р *** сказал:

— Марк, вам нездоровится? Я никогда не видел человека более измученного на вид и более рассеянного. Скажите, что-нибудь! Ну же!

Сухо, без одушевления, я сказал:

«Режьте, братцы, режьте, режьте осторожней!
Режьте, перед вами пассажир дорожный!»

Мой друг посмотрел на меня со смущением и сказал:

— Я не понимаю вашего намерения, Марк. По-видимому, нет ничего дурного в том, что вы говорите, никакой предвзятой цели, однако, может быть, это зависит от тона, с которым вы говорите; я еще никогда не слышал ничего более потрясающего. Что это…

Но я уже не слушал, я уже заладил свои безжалостные изводящие душу: «Пачка синих — восемь центов, пачка желтых — за шесть центов, пачка розовых — лишь три! Осторожней режь, смотри…»

Не знаю, что было в то время, как мы прошли остальные девять миль, только мистер *** вдруг положил руку на мое плечо и крикнул:

— О, очнитесь же, очнитесь! Перестаньте бредить. Мы уж пришли в Тоуэр. Я всё время говорил, говорил до онемения, до глухоты, до слепоты, — и ни разу не получил ответа. — Посмотрите же на этот чудный, осенний ландшафт. Посмотрите же, посмотрите. Устремите на него ваш взор! Вы много путешествовали, видели много прославленных стран. Скажите же ваше мнение, честное беспристрастное, как вы находите эту местность.

Я тяжело вздохнул и пробормотал:

«Пачка желтых за шесть центов,
Пачка розовых лишь три!
Осторожней режь, смотри!»

Его преподобие был очень серьезен, полон участия… Он долго смотрел на меня.
— Марк, — сказал он, наконец, — тут что-то такое для меня непонятное. Это почти те же слова, которые вы говорили раньше, в них как будто нет ничего особенного, а между тем они чуть не разбивают мне сердце, когда вы говорите их. «Режьте, перед вами»... как это вы говорите?

Я начал сначала и повторил все стихи. Лицо моего друга выражало живой интерес. Он сказал:

— Что это за пленительные звуки! Это почти музыка. Как они плавно льются! Я почти выучил стихи. Скажите-ка их еще раз. Тогда я наверное запомню их.

Я сказал. Мистер *** повторил их. Он сделал одну маленькую ошибку, которую я поправил, в следующие два раза он уже сказал верно. Тогда с моих плеч свалилось огромное бремя. Эта мучительная трескотня отлегла от моего мозга и приятное ощущение мира и покоя снизошло на меня. Я чувствовал себя так легко, что начал петь, и пропел на возвратном пути целые полчаса. Мой освобожденный язык опять овладел благословенною речью и долго сдерживаемые слова брызнули и полились с него. Весело и радостно лились они до тех пор, пока не высох и не иссяк источник.

— Разве не по-царски провели мы время, — сказал я, обращаясь к моему другу и пожимая ему руку. — Но теперь я припоминаю, что вы не произнесли ни слова в течение двух часов. Скажите-ка, скажите, что-нибудь?

Его преподобие мистер *** повел на меня помутившимися глазами, глубоко вздохнул и сказал без одушевления, без видимого сознания:

— Режьте, братцы, режьте, режьте осторожней, режьте — перед вами пассажир дорожный.

Я почувствовал угрызение совести и проговорил про себя: «Бедняга, теперь к нему перешло».

После этого я дня три, четыре не видел мистера ***. Во вторник вечером он явился ко мне и в изнеможении упал в кресло. Он был бледен, измучен, разбит. Устремив свои безжизненные глаза на мое лицо, он сказал:

— Ах, Марк, невыгодную я сделал аферу с этими бессердечными стихами. Они преследуют меня, как кошмар, денно и нощно, час за часом, до самой этой минуты. Со времени нашей прогулки я терплю муки отверженного. В субботу вечером меня внезапно по телеграфу вызвали в Бостон и я отправился туда с ночным поездом. Причиной вызова была смерть моего старого друга, который пожелал, чтобы я произнес над ним надгробное слово. Я сел в вагон и начал составлять речь, но дальше вступления она не пошла, так как поезд тронулся и колеса завели свою монотонную песню: «кляк-кляк-кляк-кляк-кляк-кляк-кляк-кляк-кляк-кляк», и моментально к этому аккомпанименту присоединились ненавистные стихи. Целый час я сидел и пригонял отдельные слоги и слова стихов к каждому кляку вагонных колес. Я так измучился, как будто целый день рубил дрова. Череп мой готов был треснуть от головной боли. Мне казалось, что я сойду с ума, если это будет так продолжаться. Поэтому я разделся и лег спать. Я растянулся на диване, и вы, конечно, понимаете, каков был результат: то же самое продолжалось и тут: «Кляк-кляк — пачка синих, кляк-кляк — восемь центов, кляк кляк — пачка желтых, кляк-кляк — за шесть центов и т. д. и т. д. осторожней режь, смотри!» Спать? Ни одной секунды. Я приехал в Бостон каким-то лунатиком. Не спрашивайте меня о похоронах. Я сделал всё, что мог, но каждая отдельная торжественная фраза была перемешана, перевита словами: «Режьте, братцы, режьте, режьте осторожней. Режьте, перед вами пассажир дорожный!» И самое ужасное было то, что слова богослужения совершенно терялись в волнующихся рифмах этих стихов, и я заметил даже, как люди в рассеянности кивали им в такт своими глупыми головами и, верьте или не верьте, Марк, но не успел я кончить, как вся толпа тихо кивала головами в торжественном единстве: гробовщики, провожающие, все, все. Окончив, я выбежал в переднюю в состоянии, близком к помешательству. Там я имел счастье столкнуться со старой горюющей тетушкой покойника, старой девицей, приехавшей из Спрингфельда и опоздавшей в церковь. Она принялась рыдать и сказала: — О, о, он умер, он умер, и я не видела его перед смертью!

— Да, — сказал я, — он умер, он умер, он ум… о, неужели это мучение никогда не прекратится!

— Значит и вы любили его? О, вы тоже любили его!

— Любил его! Любил кого?
— Но моего бедного Джорджа, моего бедного племянника.

— О, его! О, да, да! О, да, да! Конечно, конечно. Режьте, режьте… Ох, эти муки убьют меня!

— Благословляю вас, благословляю вас за эти светлые слова! Я тоже страдаю от этой дорогой потери. Вы присутствовали при его последних минутах?

— Да, я… чьи последние минуты?

— Его, дорогого покойника.

— Да, о, да, да, да. Я предполагаю, я думаю, я не знаю! О, да, конечно. Я был там, я быль там.

— О, какое преимущество! Какое драгоценное преимущество предо мной! А его последние слова? Скажите мне его последние слова. Что он говорил?

— Он сказал, он сказал… о, голова моя, голова! Он сказал… он сказал только: «Режьте, братцы, режьте… режьте — перед вами пассажир дорожный»!.. О, оставьте меня, сударыня, во имя всего святого, оставьте меня моему безумию, моему несчастью, моему отчаянию!.. Пачка желтых за шесть центов, пачка розовых лишь три… я не могу больше терпеть… режьте, перед вами пассажир дорожный!

Безнадежные глаза моего друга с минуту поглядели на меня, затем он сказал прочувствованным голосом:

— Марк, вы ничего не говорите, вы не даете мне никакой надежды? Но, увы, это всё равно, это всё равно. Вы не можете мне помочь. Давно прошло то время, когда меня можно было утешить словами. Что-то говорит мне, что язык мой осужден вечно повторять эти неотвязные стихи. Вот, вот… опять, опять… Пачка синих восемь центов, пачка желт… — бормотанье его становилось всё тише и тише. Мой друг впал в мирную дремоту и забыл свои страдания в благословенном сне.

Каким образом я спас его от сумасшедшего дома? Я повел его в ближайший университет и заставил разрядить заряд этих неотвязных стихов в жадно воспринимающие уши бедных, доверчивых студентов. Что-то теперь с ними? Результат слишком грустно описывать. Зачем я написал эту статью? Это я сделал с благородной целью: это для того, чтобы предупредить вас, читатель, избегать этих стихов, если они случайно попадутся вам, избегать их, как чумы!

Марк Твен
МОИ ЧАСЫ

Мои прекрасные новые часы шли в продолжении полутора лет, никогда не отставая и никогда не забегая вперед: ни одна часть их механизма не портилась и ни разу они не останавливались. Я привык, наконец, считать их указания совершенно непогрешимыми, а их жизненную энергию и телесную структуру — вечными.

Но однажды вечером я забыл их завести. Я встревожился, как будто это было несомненным предвестником и предтечей какого-нибудь несчастья. Но мало-помалу настроение мое прояснилось; поставив часы на удачу, я заставил себя забыть о своих суеверных предчувствиях.

На другой же день я зашел в магазин первого попавшегося часовых дел мастера, чтобы поставить их совершенно точно. Владелец мастерской, взяв их у меня из рук, приготовился перестанавливать, но вдруг сказал:

— Они отстают на четыре минуты, — надо продвинуть регулятор.

Я пробовал удержать его от этого, пробовал уверить, что ход часов безукоризнен, но всё напрасно: этот кочан в образе человека знал только одно, что «часы отстали на четыре минуты и что регулятор должен быть передвинут»; и он с спокойной суровостью совершил это гнусное дело, пока я боязливо вертелся вокруг него, умоляя оставить часы в покое. Мои часы начали спешить, и с каждым днем всё больше и больше. В первую же неделю их захватила сильнейшая лихорадка, так что температура достигла 150 градусов в тени. По прошествии двух месяцев они оставили далеко за собой все часы в городе, опередив на 13 дней общепринятый календарь. Они уже переживали ноябрь, любуясь его снежными хлопьями, между тем как ветер шелестел еще октябрьскими листьями. Они с такой разрушительной быстротой приближали сроки квартирной платы, годичные расчёты и тому подобные неприятности, что я не мог долее спокойно взирать на это.

Я снес их к часовых дел мастеру для проверки. Он спросил меня, не были ли они когда-нибудь в починке, но я ответил, что не были, так как никогда не нуждались ни в какой починке. Тогда в его взоре засветилось злобное удовольствие: поспешно открыв часы, он вставил в глаз небольшую лупу и стал рассматривал механизм, а затем объявил, что часы необходимо вычистить, смазать и, кроме того, проверить, — через неделю я их могу получить обратно.
После того как мои часы были вычищены, смазаны и проверены, они стали идти так медленно, что тикали на манер похоронного колокола. Я начал опаздывать на поезда, на деловые совещания и к своему обеду; мои часы, растянув три грационных дня в четыре, допустили опротестовать мой вексель; постепенно уплывая во вчерашний день, потом в позавчерашний, потом в протекшую неделю, я мало-помалу стал представлять себя единственным в мире существом, всё еще валандующимся в минувшей неделе, давно уже для всех канувшей в вечность. Не выжидая, пока я начну ощущать в себе нечто в роде товарищеского влечения к мумиям в музее, а равно желание обменяться с ними новостями, я опять отправился к часовых дел мастеру. В ожидании стоял я подле него, пока он совершенно разобрал часы и затем объявил, что цилиндр «распух», уверяя, что в три дня он может привести его опять к нормальному объему. После этой операции, часы в «среднем выводе» шли хорошо, но и только. В течение одной половины суток ими овладевала какая-то чисто человеческая свирепость, причем они так пыхтели, чихали, сопели и фыркали, что я сам, за всем этим шумом, не мог уловить собственных мыслей; и пока это продолжалось, во всей стране не было часов, которые могли бы поспеть за ними в этой бешеной скачке. Затем, во вторую часть суток они начинали отставать и убивали на это как раз столько времени, что все часы, которые они раньше опередили, успевали их теперь опять нагнать. Таким образом, по прошествии 24 часов, они, в заключении, снова показывали совершенно точное время, и, стало быть «в среднем выводе» шли вполне правильно, так что никто не имел бы права сказать, что они исполнили больше или меньше своей прямой обязанности. Но правильное «среднее время» составляет в часах еще довольно подозрительную добродетель, и потому я снес их к новому мастеру. Он сказал, что лопнула пружина. Я сказал, что очень рад, что не случилось ничего хуже. По правде говоря, я не имел никакого понятия о часовой пружине, но мне не хотелось казаться несведущим перед посторонним. Он исправил пружину, но, выиграв в одном отношении, часы потеряли в другом. Они немножко шли, а потом немножко стояли, потом опять немножко шли и т. д., причем промежуточные периоды выбирались ими по собственному усмотрению. И каждый раз перед тем, как они собирались пойти, следовал толчек, как бы от мушкета. Несколько дней я подкладывал себе на грудь вату, но, в конце концов, понес часы к другому мастеру. Он расчленил их на маленькие отдельные кусочки и, ворочая эти обломки под своим стеклом, сказал, что, кажется, всё дело «в колесе». Он исправил его и часы опять пошли. Теперь они отлично делали свое дело, за исключением того, что чрез каждые 10 минут стрелки сходились вместе, в виде ножниц, и с этого момента продолжали маршировать уже сообща. Самый мудрый человек в мире не мог бы определить по точному, измерителю времени, который теперь час, и потому я вновь отправился отдать их в починку.

Этот индивид объяснил мне, что «кристал согнулся и покривилась спираль». Кроме того, он полагал, что часть механизма нужно бы вообще сделать заново. Он устроил всё это и часы мои работали совершенно безупречно, за исключением только того, что иногда, протрудившись безмятежно часов восемь, они вдруг начинали шуметь всеми своими внутренностями и жужжать наподобие пчелы, а стрелки принимались вращаться так быстро, что приходилось положительно сомневаться в их индивидуальности: они представлялись на циферблате как бы тончайшей паутиной. В 6 или 7 минут проделывали они 24 часа и затем с треском останавливались.

С тяжелым сердцем отправился я вновь к мастеру и, присматриваясь, как он разбирал часы, приготовлялся сделать ему строжайший допрос под присягой, так как дело становилось положительно серьезным. Часы, при покупке, стоили мне 200 долларов, а за починку их мне пришлось уже заплатить всего две или три тысячи долларов. Ожидая и присматриваясь, я вдруг узнал в часовых дел мастере старого знакомого, — бывшего пароходного машиниста, и притом не из числа хороших.
Заботливо исследовав все части часов точно также, как это проделывали и все другие мастера, он с такой же самоуверенностью объявил свое решение.

Он сказал:

«Они слишком много поддают пару, винтовой ход надо бы умерить посредством предохранительного клапана».

Но тут я ему на месте раскроил череп и принял на свой счет его похороны.

Мой дядя Вильям (ныне, к сожалению, покойник!) имел обыкновение говорить, что хорошая лошадь остается хорошей лошадью, пока она не взбесилась, и хорошие часы остаются хорошими часами, пока они не попадут в пальцы часовых дел мастеров. И при этом он удивленно спрашивал: а что бы сталось тогда со всеми котельщиками, ружейниками, сапожниками и кузнецами, у которых дела пошли плохо? Но на это ему никто никогда не мог ответить.

Марк Твен
MINEREAD | ДАЙДЖЕСТ

А.Фет, Кактус
https://t.me/mineread/54

А.Грин, Бродяга и начальник тюрьмы
https://t.me/mineread/60

В.Гаршин, Очень коротенький роман
https://t.me/mineread/63

Дж.К.Джером, Должны ли писатели говорить правду?
https://t.me/mineread/69

А.Пушкин, Повести Белкина. Выстрел
https://t.me/mineread/100

А.Пушкин, Повести Белкина. Метель
https://t.me/mineread/108

А.Пушкин, Повести Белкина. Гробовщик
https://t.me/mineread/116

А.Пушкин, Повести Белкина. Станционный смотритель
https://t.me/mineread/121

А.Пушкин, Повести Белкина. Барышня-крестьянка
https://t.me/mineread/128

А.Пушкин, Повести Белкина. От издателя
https://t.me/mineread/141

А.Чехов, История одного предприятия
https://t.me/mineread/145

А.Чехов, Беседа пьяного с трезвым чёртом
https://t.me/mineread/148

А.Чехов, Письмо к учёному соседу
https://t.me/mineread/149

А.Чехов, Дом с мезонином
https://t.me/mineread/153

М.Твен, Рассказ о дурном мальчике
https://t.me/mineread/166

М.Твен, Рассказ о хорошем мальчике
https://t.me/mineread/169

М.Твен, О парикмахерах
https://t.me/mineread/173

М.Твен, Режьте братцы, режьте
https://t.me/mineread/176

М.Твен, Мои часы
https://t.me/mineread/179
Канун Нового года и Рождества -- самое время для святочных рассказов. Андерсен, Достоевский, О.Генри, Куприн -- пронзительные рождественские истории, которые необходимо хотя бы раз в году перечесть.
ДЕВОЧКА СО СПИЧКАМИ

Морозило, шёл снег, на улице становилось всё темнее и темнее. Это было как раз в вечер под Новый Год. В этот-то холод и тьму по улицам пробиралась бедная девочка с непокрытою головой и босая. Она, правда, вышла из дома в туфлях, но куда они годились! Огромные-преогромные! Последней их носила мать девочки, и они слетели у малютки с ног, когда она перебегала через улицу, испугавшись двух мчавшихся мимо карет. Одной туфли она так и не нашла, другую же подхватил какой-то мальчишка и убежал с ней, говоря, что из неё выйдет отличная колыбель для его детей, когда они у него будут.

И вот, девочка побрела дальше босая; ножонки её совсем покраснели и посинели от холода. В стареньком передничке у неё лежало несколько пачек серных спичек; одну пачку она держала в руке. За целый день никто не купил у неё ни спички; она не выручила ни гроша. Голодная, иззябшая, шла она всё дальше, дальше… Жалко было и взглянуть на бедняжку! Снежные хлопья падали на её прекрасные, вьющиеся, белокурые волосы, но она и не думала об этой красоте. Во всех окнах светились огоньки, по улицам пахло жареными гусями; сегодня, ведь, был канун Нового года — вот об этом она думала.

Наконец, она уселась в уголке, за выступом одного дома, съёжилась и поджала под себя ножки, чтобы хоть немножко согреться. Но нет, стало ещё холоднее, а домой она вернуться не смела: она, ведь, не продала ни одной спички, не выручила ни гроша — отец прибьёт её! Да и не теплее у них дома! Только что крыша-то над головой, а то ветер так и гуляет по всему жилью, несмотря на то, что все щели и дыры тщательно заткнуты соломой и тряпками. Ручонки её совсем окоченели. Ах! одна крошечная спичка могла бы согреть её! Если бы только она смела взять из пачки хоть одну, чиркнуть ею о стену и погреть пальчики! Наконец, она вытащила одну. Чирк! Как она зашипела и загорелась! Пламя было такое тёплое, ясное, и когда девочка прикрыла его от ветра горсточкой, ей показалось, что перед нею горит свечка. Странная это была свечка: девочке чудилось, будто она сидит перед большою железною печкой с блестящими медными ножками и дверцами. Как славно пылал в ней огонь, как тепло стало малютке! Она вытянула было и ножки, но… огонь погас. Печка исчезла, в руках девочки остался лишь обгорелый конец спички.

Вот она чиркнула другою; спичка загорелась, пламя её упало прямо на стену, и стена стала вдруг прозрачною, как кисейная. Девочка увидела всю комнату, накрытый белоснежною скатертью и уставленный дорогим фарфором стол, а на нём жареного гуся, начинённого черносливом и яблоками. Что за запах шёл от него! Лучше же всего было то, что гусь вдруг спрыгнул со стола и, как был с вилкою и ножом в спине, так и побежал вперевалку прямо к девочке. Тут спичка погасла, и перед девочкой опять стояла одна толстая, холодная стена.

Она зажгла ещё спичку и очутилась под великолепнейшею ёлкой, куда больше и наряднее, чем та, которую девочка видела в сочельник, заглянув в окошко дома одного богатого купца. Ёлка горела тысячами огоньков, а из зелени ветвей выглядывали на девочку пёстрые картинки, какие она видывала раньше в окнах магазинов. Малютка протянула к ёлке обе ручонки, но спичка потухла, огоньки стали подыматься всё выше и выше, и превратились в ясные звёздочки; одна из них вдруг покатилась по небу, оставляя за собою длинный огненный след.

— Вот, кто-то умирает! — сказала малютка.

Покойная бабушка, единственное любившее её существо в мире, говорила ей: «Падает звёздочка — чья-нибудь душа идёт к Богу».

Девочка чиркнула об стену новою спичкой; яркий свет озарил пространство, и перед малюткой стояла вся окружённая сиянием, такая ясная, блестящая, и в то же время такая кроткая и ласковая, её бабушка.
— Бабушка! — вскричала малютка: — Возьми меня с собой! Я знаю, что ты уйдёшь, как только погаснет спичка, уйдёшь, как тёплая печка, чудесный жареный гусь и большая, славная ёлка!

И она поспешно чиркнула всем остатком спичек, которые были у неё в руках, — так ей хотелось удержать бабушку. И спички вспыхнули таким ярким пламенем, что стало светлее чем днём. Никогда ещё бабушка не была такою красивою, такою величественною! Она взяла девочку на руки, и они полетели вместе, в сиянии и в блеске, высоко-высоко, туда, где нет ни холода, ни голода, ни страха — к Богу!

В холодный утренний час, в углу за домом, по-прежнему сидела девочка с розовыми щёчками и улыбкой на устах, но мёртвая. Она замёрзла в последний вечер старого года; новогоднее солнце осветило маленький труп. Девочка сидела со спичками; одна пачка почти совсем обгорела.

— Она хотела погреться, бедняжка! — говорили люди.

Но никто и не знал, что́ она видела, в каком блеске вознеслась, вместе с бабушкой, к новогодним радостям на небо!

Г.Х. Андерсен, 1845
ЗАВЕЩАНИЕ СТАРОГО, 1883 ГОДА

Любезнейший сын мой, 1884-й год!

Находясь в здравом рассудке и при полной памяти, несколько, впрочем, «под шефе» (был, знаешь, у Саврасенкова и хватил перед отъездом 1/2 бутылки финь-шампань; но «шефе» не возбраняет стряпать нотариальные акты никому, даже нотариусам), завещаю тебе следующее:

1) Весь земной шар с его пятью частями света, океанами, Кордильерами, газетами, компрачикосами, Парижем, кокотками обоих полов и всех возрастов, Северным полюсом, персидским порошком, театром Мошнина, мазью Иванова, Шестёркиным, обанкротившимися помещиками, одеколоном, крокодилами, Окрейцем и проч.

2) Денег тебе не завещаю, ибо оных не имею. За всё мое годовое пребывание на земном шаре не видал их нигде, даже в кассе такой богатой дороги, как Лозово-Севастопольская. Нечто похожее на деньги видел я только в ссудных кассах, за голенищами господ кабатчиков, в сундуке таганрогского турка Вальяно и в карманах московских официантов.

3) Купно с старыми калошами завещаю тебе то, что завещали мне деды и прадеды (начиная с 1800 года) и что придётся тебе, вероятно, оставить твоим внукам и правнукам:

a) Хор песенников и рожечников.

b) Композиторов полек и вальсов.

c) Рассказчика Гулевича (автора), его фрак, цилиндр и манеры.

Если сумеешь продать это старьё старьёвщикам-татарам, то тебя назовут по крайней мере благодетелем человечества.

4) Окончи дело Корсова с Закжевским и в угоду московским барыням начни другое.

5) Расставь в этом завещании знаки препинания, а если сам не умеешь, то поручи это сделать кому-нибудь из сотрудников «Будильника».

6) В качестве секретаря беру с собою в Лету поэта и экс-редактора Сталинского.

7) Беру с собою и шубу художника Ч., чем делаю великое одолжение господам эстетикам.

8) Больше я тебе ничего не завещаю.



Твой отец, 1883 год.



С подлинным верно:

Брат моего брата.



А.П. Чехов
"Мальчик у Христа на Ёлке" очень напоминает "Девочку со спичками" Андрерсена, поэтому опубликуем их один за другим.
МАЛЬЧИК У ХРИСТА НА ЕЛКЕ

I МАЛЬЧИК С РУЧКОЙ

Дети странный народ, они снятся и мерещатся. Перед елкой и в самую елку перед рождеством я все встречал на улице, на известном углу, одного мальчишку, никак не более как лет семи. В страшный мороз он был одет почти по-летнему, но шея у него была обвязана каким-то старьем, -- значит его все же кто-то снаряжал, посылая. Он ходил "с ручкой"; это технический термин, значит -- просить милостыню. Термин выдумали сами эти мальчики. Таких, как он, множество, они вертятся на вашей дороге и завывают что-то заученное; но этот не завывал и говорил как-то невинно и непривычно и доверчиво смотрел мне в глаза, -- стало быть, лишь начинал профессию. На расспросы мои он сообщил, что у него сестра, сидит без работы, больная; может, и правда, но только я узнал потом, что этих мальчишек тьма-тьмущая: их высылают "с ручкой" хотя бы в самый страшный мороз, и если ничего не наберут, то наверно их ждут побои. Набрав копеек, мальчик возвращается с красными, окоченевшими руками в какой-нибудь подвал, где пьянствует какая-нибудь шайка халатников, из тех самых, которые, "забастовав на фабрике под воскресенье в субботу, возвращаются вновь на работу не ранее как в среду вечером". Там, в подвалах, пьянствуют с ними их голодные и битые жены, тут же пищат голодные грудные их дети. Водка, и грязь, и разврат, а главное, водка. С набранными копейками мальчишку тотчас же посылают в кабак, и он приносит еще вина. В забаву и ему иногда нальют в рот косушку и хохочут, когда он, с пресекшимся дыханием, упадет чуть не без памяти на пол,
...и в рот мне водку скверную
Безжалостно вливал...
Когда он подрастет, его поскорее сбывают куда-нибудь на фабрику, но все, что он заработает, он опять обязан приносить к халатникам, а те опять пропивают. Но уж и до фабрики эти дети становятся совершенными преступниками. Они бродяжат по городу и знают такие места в разных подвалах, в которые можно пролезть и где можно переночевать незаметно. Один из них ночевал несколько ночей сряду у одного дворника в какой-то корзине, и тот его так и не замечал. Само собою, становятся воришками. Воровство обращается в страсть даже у восьмилетних детей, иногда даже без всякого сознания о преступности действия. Под конец переносят все -- голод, холод, побои, -- только за одно, за свободу, и убегают от своих халатников бродяжить уже от себя. Это дикое существо не понимает иногда ничего, ни где он живет, ни какой он нации, есть ли бог, есть ли государь; даже такие передают об них вещи, что невероятно слышать, и, однакоже, всё факты.
II МАЛЬЧИК У ХРИСТА НА ЕЛКЕ

Но я романист, и, кажется, одну "историю" сам сочинил. Почему я пишу: "кажется", ведь я сам знаю наверно, что сочинил, но мне все мерещится, что это где-то и когда-то случилось, именно это случилось как раз накануне рождества, в каком-то огромном городе и в ужасный мороз.
Мерещится мне, был в подвале мальчик, но еще очень маленький, лет шести или даже менее. Этот мальчик проснулся утром в сыром и холодном подвале. Одет он был в какой-то халатик и дрожал. Дыхание его вылетало белым паром, и он, сидя в углу на сундуке, от скуки нарочно пускал этот пар изо рта и забавлялся, смотря, как он вылетает. Но ему очень хотелось кушать. Он несколько раз с утра подходил к нарам, где на тонкой, как блин, подстилке и на каком-то узле под головой вместо подушки лежала больная мать его. Как она здесь очутилась? Должно быть, приехала с своим мальчиком из чужого города и вдруг захворала. Хозяйку углов захватили еще два дня тому в полицию; жильцы разбрелись, дело праздничное, а оставшийся один халатник уже целые сутки лежал мертво пьяный, не дождавшись и праздника. В другом углу комнаты стонала от ревматизма какая-то восьмидесятилетняя старушонка, жившая когда-то и где-то в няньках, а теперь помиравшая одиноко, охая, брюзжа и ворча на мальчика, так что он уже стал бояться подходить к ее углу близко. Напиться-то он где-то достал в сенях, но корочки нигде не нашел и раз в десятый уже подходил разбудить свою маму. Жутко стало ему, наконец, в темноте: давно уже начался вечер, а огня не зажигали. Ощупав лицо мамы, он подивился, что она совсем не двигается и стала такая же холодная, как стена. "Очень уж здесь холодно", -- подумал он, постоял немного, бессознательно забыв свою руку на плече покойницы, потом дохнул на свои пальчики, чтоб отогреть их, и вдруг, нашарив на нарах свой картузишко, потихоньку, ощупью, пошел из подвала. Он еще бы и раньше пошел, да все боялся вверху, на лестнице, большой собаки, которая выла весь день у соседских дверей. Но собаки уже не было, и он вдруг вышел на улицу.
Господи, какой город! Никогда еще он не видал ничего такого. Там, откудова он приехал, по ночам такой черный мрак, один фонарь на всю улицу. Деревянные низенькие домишки запираются ставнями; на улице, чуть смеркнется -- никого, все затворяются по домам, и только завывают целые стаи собак, сотни и тысячи их, воют и лают всю ночь. Но там было зато так тепло и ему давали кушать, а здесь -- господи, кабы покушать! И какой здесь стук и гром, какой свет и люди, лошади и кареты, и мороз, мороз! Мерзлый пар валит от загнанных лошадей, из жарко дышащих морд их; сквозь рыхлый снег звенят об камни подковы, и все так толкаются, и, господи, так хочется поесть, хоть бы кусочек какой-нибудь, и так больно стало вдруг пальчикам. Мимо прошел блюститель порядка и отвернулся, чтоб не заметить мальчика.
Вот и опять улица, -- ох какая широкая! Вот здесь так раздавят наверно; как они все кричат, бегут и едут, а свету-то, свету-то! А это что? Ух, какое большое стекло, а за стеклом комната, а в комнате дерево до потолка; это елка, а на елке сколько огней, сколько золотых бумажек и яблоков, а кругом тут же куколки, маленькие лошадки; а по комнате бегают дети, нарядные, чистенькие, смеются и играют, и едят, и пьют что-то. Вот эта девочка начала с мальчиком танцевать, какая хорошенькая девочка! Вот и музыка, сквозь стекло слышно. Глядит мальчик, дивится, уж и смеется, а у него болят уже пальчики и на ножках, а на руках стали совсем красные, уж не сгибаются и больно пошевелить. И вдруг вспомнил мальчик про то, что у него так болят пальчики, заплакал и побежал дальше, и вот опять видит он сквозь другое стекло комнату, опять там деревья, но на столах пироги, всякие -- миндальные, красные, желтые, и сидят там четыре богатые барыни, а кто придет, они тому дают пироги, а отворяется дверь поминутно, входит к ним с улицы много господ. Подкрался мальчик, отворил вдруг дверь и вошел. Ух, как на него закричали и замахали! Одна барыня подошла поскорее и сунула ему в руку копеечку, а сама отворила ему дверь на улицу. Как он испугался! А копеечка тут же выкатилась и зазвенела по ступенькам: не мог он согнуть свои красные пальчики и придержать ее. Выбежал мальчик и пошел поскорей-поскорей, а куда, сам не знает. Хочется ему опять заплакать, да уж боится, и бежит, бежит и на ручки дует. И тоска берет его, потому что стало ему вдруг так одиноко и жутко, и вдруг, господи! Да что ж это опять такое? Стоят люди толпой и дивятся: на окне за стеклом три куклы, маленькие, разодетые в красные и зеленые платьица и совсем-совсем как живые! Какой-то старичок сидит и будто бы играет на большой скрипке, два других стоят тут же и играют на маленьких скрипочках, и в такт качают головками, и друг на друга смотрят, и губы у них шевелятся, говорят, совсем говорят, -- только вот из-за стекла не слышно. И подумал сперва мальчик, что они живые, а как догадался совсем, что это куколки, -- вдруг рассмеялся. Никогда он не видал таких куколок и не знал, что такие есть! И плакать-то ему хочется, но так смешно-смешно на куколок. Вдруг ему почудилось, что сзади его кто-то схватил за халатик: большой злой мальчик стоял подле и вдруг треснул его по голове, сорвал картуз, а сам снизу поддал ему ножкой. Покатился мальчик наземь, тут закричали, обомлел он, вскочил и бежать-бежать, и вдруг забежал сам не знает куда, в подворотню, на чужой двор, -- и присел за дровами: "Тут не сыщут, да и темно".
Присел он и скорчился, а сам отдышаться не может от страху и вдруг, совсем вдруг, стало так ему хорошо: ручки и ножки вдруг перестали болеть и стало так тепло, так тепло, как на печке; вот он весь вздрогнул: ах, да ведь он было заснул! Как хорошо тут заснуть: "Посижу здесь и пойду опять посмотреть на куколок, -- подумал мальчик и усмехнулся, вспомнив про них,-- совсем как живые!.." И вдруг ему послышалось, что над ним запела его мама песенку. "Мама, я сплю, ах, как тут спать хорошо!"
-- Пойдем ко мне на елку, мальчик, -- прошептал над ним вдруг тихий голос.
Он подумал было, что это все его мама, но нет, не она; кто же это его позвал, он не видит, но кто-то нагнулся над ним и обнял его в темноте, а он протянул ему руку и... и вдруг, -- о, какой свет! О, какая елка! Да и не елка это, он и не видал еще таких деревьев! Где это он теперь: все блестит, все сияет и кругом всё куколки, -- но нет, это всё мальчики и девочки, только такие светлые, все они кружатся около него, летают, все они целуют его, берут его, несут с собою, да и сам он летит, и видит он: смотрит его мама и смеется на него радостно.
-- Мама! Мама! Ах, как хорошо тут, мама! -- кричит ей мальчик, и опять целуется с детьми, и хочется ему рассказать им поскорее про тех куколок за стеклом. -- Кто вы, мальчики? Кто вы, девочки? -- спрашивает он, смеясь и любя их.
-- Это "Христова елка", -- отвечают они ему. -- У Христа всегда в этот день елка для маленьких деточек, у которых там нет своей елки... -- И узнал он, что мальчики эти и девочки все были всё такие же, как он, дети, но одни замерзли еще в своих корзинах, в которых их подкинули на лестницы к дверям петербургских чиновников, другие задохлись у чухонок, от воспитательного дома на прокормлении, третьи умерли у иссохшей груди своих матерей, во время самарского голода, четвертые задохлись в вагонах третьего класса от смраду, и все-то они теперь здесь, все они теперь как ангелы, все у Христа, и он сам посреди их, и простирает к ним руки, и благословляет их и их грешных матерей... А матери этих детей все стоят тут же, в сторонке, и плачут; каждая узнает своего мальчика или девочку, а они подлетают к ним и целуют их, утирают им слезы своими ручками и упрашивают их не плакать, потому что им здесь так хорошо...
А внизу наутро дворники нашли маленький трупик забежавшего и замерзшего за дровами мальчика; разыскали и его маму... Та умерла еще прежде его; оба свиделись у господа бога в небе.
И зачем же я сочинил такую историю, так не идущую в обыкновенный разумный дневник, да еще писателя? А еще обещал рассказы преимущественно о событиях действительных! Но вот в том-то и дело, мне все кажется и мерещится, что все это могло случиться действительно, -- то есть то, что происходило в подвале и за дровами, а там об елке у Христа -- уж и не знаю, как вам сказать, могло ли оно случиться, или нет? На то я и романист, чтоб выдумывать.

Ф.М.Достоевский