MineRead. Письма Леттермана
461 subscribers
235 photos
1 file
160 links
Первый в мире телеграм-роман (публикуется главами прямо в канале) + обширная телеграм-библиотека

Для связи: @minewrite
Download Telegram
Бобров вышел. И как только он вышел, Пшевецкий стал неузнаваем: глаза его выцвели до белизны, тощая шея натужилась железными жилами, и резкие желваки заиграли на угодничьих скулах. Он схватил телефонную трубку и худым, с чернильной вдавлиной пальцем дважды нажал пуговку, и дважды где-то в ящике гнусаво пропел петушок. Пшевецкий вызывал коменданта.

А в это время Бобров сбежал по лестнице вниз, в комендатуру, останавливаясь на площадках, чтобы натянуть щегольской хромовый сапог или выправить синюю рубаху, смявшуюся под ременным кушаком.

Комендант положил трубку.

– Одиночки готовы? Я хочу посмотреть, – сказал Бобров.

Комендант надел фуражку, часовой стукнул прикладом, и они пошли. В полном безмолвии они проходили через гулкие кухни, спускались по ржавым лестницам, где каждый этаж желтел утомленной лампочкой, они осторожно обходили темные лужи нефти, радужной кровью отливавшие на черной земле задних дворов, среди железных бочек и ящиков. Они спустились по холодным ступеням и вошли в темный, сырой коридор.

– Здесь дьявольски холодно, – очень громко сказал Бобров, передергиваясь и входя в первую одиночку.

Никто не ответил, но вместо ответа дверь за ним сильно захлопнулась и дважды щелкнул замок.

– Эй, что за глупые шутки! – крикнул Бобров.

Никто не ответил.

– Черт возьми, отоприте!

За дверью стукнул приклад. Бобров изо всех сил ударил кулаком в доску. Беглым блеском фотографического затвора блеснул глазок волчка, и у самого своего носа Бобров увидел оскалившееся лицо солдата.

– Я тебе приказываю – отопри! Ты знаешь, кто я такой!

Глаз волчка померк. Бобров схватился за парабеллум, но сейчас же вспомнил, что оставил его в кабинете Пшевецкого. «Что это значит?» – подумал он, и у него закружилась голова.

Громадная непоправимая беда разделила жизнь пополам, захлебнувшись толстой дверью. По один бок ее, этой двери, кружилась безвыходным волчком и гудела темнота и тишина, а по другой бок был мир и солнце. Там площадь поворачивалась под шинами моторов, увлекая каруселью зеленых лошадей над латинским портиком Большого театра. Там цвели по бульварам липы. И девушки, всегда провожавшие его глазами, полными сладкого ужаса и восторга, так же (и без него) лущили семечки, прикрывая ладонями розовые ротики. Он всегда нравился женщинам, этот широкоплечий, отлично сложенный человек с синими мозаичными глазами и полированным пеналом маузера, так изящно и спокойно подскакивающий на твердых подушках великокняжеского автомобиля. Он был страшен налетчикам, хорошо знавшим деревянную прочность его небольшого кулака, и офицерам, не выдерживающим на допросах его взгляда. «А здесь? Что же это такое?» – думал он, куря и бросая, обхаживая камеру в три путаных шага, поворачиваясь, выгибаясь и мучаясь. Он знал, что это могло быть доносом, ошибкой, наконец… шуткой. Но это должно было распутаться. Немедленно, сию минуту… сию секунду… Дальше это продолжаться не могло… Но это продолжалось, и время, оставаясь неподвижным, неслось, свистя и захлебываясь. И ужасней всего и унизительней было неведение, то неведение, которое знает все, но не желает знать, а потому не знает, все помнит до самых тайных глубин, но глушит память и мчится, захлебываясь, во тьме.
Сколько времени прошло, он не знал. День ли, миг ли? Щелкал фотографический затвор волчка, смотрел пронзительный глаз.

Звучали грубые башмаки по коридору. Он пытался уснуть. Он ложился, не боясь испачкаться, на каменный пол, подкладывал под голову локоть, и сейчас же ему чудилось, что его куда-то несет к черту, раскачивая и поворачивая на весу. И только раз он, измученный, забылся. Тогда заскрипело во тьме еловое колесо, заныла туго захлестнутая кисть руки, вытянутая накручивающимся канатом, захрустели ребра, и истощенное угодничье лицо с царской бороденкой в иноческой скуфье заглянуло в глаза. «Что ж ты молчишь, соколик?» – сказал ласковый, ужасный голос, и вдруг разорвалась бомба, спицами полетели лаковые клочья черной губернаторской кареты, лошади, издыхая, забились в перепутанной упряжи, и человек, бросивший бомбу, побежал в переулок, вдавливая голову в плечи и мотаясь на бегу.

Бобров вскочил. Гремя прикладами и ключами, пришедшие отпирали одиночку. В коридоре горела лампочка слабого накала. И, увидав себя окруженным многими вооруженными, Бобров понял, что это – конец. Его повели. Он знал, что уже ничего не поможет. Он уже видел себя введенным в пустой гараж, где одна стена истыкана черной оспой, и совершенно точно осязал на затылке то место, куда ударит первая пуля. Отяжелевшая кровь налила дубовые ноги, и легкая громадная пустота звенела и реяла вверху. Его вывели из подвала во двор, в ночь, где ноги бессильно скользили по черной земле, напитанной нефтью. А вверху, в пролете двух многоэтажных океанских корпусов, в сладкой синеве висело созвездие.

Однако он ошибся. Минуя слишком хорошо знакомый гараж, его повели по слишком хорошо знакомой лестнице вверх. Тогда он понял, что еще не конец, что еще можно будет говорить. И, переступая порог кабинета Пшевецкого, он зашатался от шума, хлынувшего в голову, и от крови, переполнившей сердце. В глазах посинело, затем ослепительно все зажглось, и страшно захотелось есть.

Пшевецкий неподвижно сидел за столом, опустив глаза в бумаги. Старомодное пенсне в роговой оправе чересчур резко чернело на его бескровном, измученном, постаревшем лице.

– Что такое? В чем дело? – спросил Бобров с напряженным весельем.

Пшевецкий дружески и мучительно улыбнулся.

– Чепуха, – сказал он, дергая плечом, и подал руку. – Садись. Поговорим.

Бобров сел к маленькому столику меж окон. Раньше этого столика здесь не было.

– Допрос?

– Небольшой.

– В чем дело?

Пшевецкий, не глядя на Боброва, подал ему две бумаги. Бобров взял. Одна новая, с голубым штампом, на машинке:

«Оттуда. Пшевецкому. В. секретно.

При сем препровождаем на ваше распоряжение документ гр. Зельцмана, секретного агента Н–го охранного отделения, с пометкой начальника отделения о выдаче оному паспорта на имя дворянина Николая Николаевича Боброва за № 85».

Легкая испарина тронула виски Боброва. В правом верхнем углу бумажки, поперек, красными чернилами была бисерная пометка: «Гр. Зельцман, провокатор, активный член партии с. – р., выдал Н-ому охр. отд. участников покушения на Л-го губернатора. По сведениям, находится на службе во вверенном вам учреждении».

Другая – большой, вытертый на сгибах, ветхий годовой мещанский паспорт на имя Зельцмана, с размашистой синей резолюцией через всю бумагу: «Выдать дворянский паспорт на имя Николая Николаевича Боброва».

– Расстрел? – коротко спросил Бобров.

Он не отпирался, не старался вывернуться. Он видел, что дело детально разработано и все равно ничем не поможешь.

– Глупости, – сказал Пшевецкий. – Древняя история. Мало ли что с кем когда-то было. Нам хорошие работники нужны. Отстоим.
Бобров слабо улыбнулся. Он хорошо знал здешние порядки.

– Писать?

Пшевецкий ставил вопросы мягко. Бобров отвечал просто. Разговор имел вид дружеского и серьезного. Затем Бобров подвинул к себе бумагу и стал писать. Пшевецкий охаживал его, заглядывая то через одно, то через другое плечо в показание, и, поправляя пенсне, делал короткие, не важные поправки, толкая в бумагу тощим пальцем с чернильной вдавлиной. Бобров быстро и красиво писал, стараясь как можно скорее кончить и не делать помарок.

– И вообще ты не беспокойся, обойдется, яйца выеденного не стоит, – бормотал между тем Пшевецкий, теребя свою царскую бородку и подымая бровь над скупым, мясным от бессонной ночи глазом. Лицо его сводило от невероятного и сдерживаемого страдания. – Пиши, пиши…

Когда Бобров кончил писать, уже был рассвет. Пели петухи, пахли липы, и окно было налито зеленоватой, свежей водой зари.

– Подписывай, – сказал, торопясь, Пшевецкий, – и сыграем партию.

Он захватил со стола пресс-папье и осторожно промокнул подпись, будто ставил печать. И, промокая, он навалился на спину Боброва и потрепал по плечу, дыша в ухо теплым, густо пахнущим дыханием.

Затем лицо его стало железным. Он ловко, как во сне, вытянул показанье из-под пальцев Боброва, другой рукой быстро убрал со столика оставшуюся бумагу, ручку, чернильницу и, твердо посмотрев на конвоира, стоявшего у двери, стал возиться, устанавливая шахматную партию. Бобров мечтательно курил, устало глядя в окно на приливавший рассвет, и зевал.

Стоявший у двери сделал два шага вперед и выстрелил Боброву в затылок.

Пшевецкий быстро повернулся плечом, с силой закрыл глаза, будто стреляли в него, будто он желал пропустить мимо себя брызги мозга и крови, и подошел к телефону. Из прокушенной нижней губы его выступила капелька крови. Пороховой дым тонкими ниточками вытягивался в окно, смешиваясь с кисельным запахом лип. И трижды в ящичке телефона, в глубине, пропел петушок.

Пшевецкий вызвал коменданта.

Валентин Катаев, 1923
Год назад мы вспоминали русский Серебряный век, теперь добрались до века Золотого. Начнём с великого Фёдора Ивановича Тютчева (1803–1873), поэта, дипломата, мыслителя. «Умом Россию не понять», «Я встетил вас, и всё былое», «Люблю грозу в начале мая» – с нами до мая.
Умом — Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.

Фёдор Тютчев, 1866
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, —
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать…

Фёдор Тютчев, 1869
Люблю глаза твои, мой друг,
С игрой их пламенно-чудесной,
Когда их приподымешь вдруг
И, словно молнией небесной,
Окинешь бегло целый круг…

Но есть сильней очарованья:
Глаза, потупленные ниц
В минуты страстного лобзанья,
И сквозь опущенных ресниц
Угрюмый, тусклый огнь желанья.

Фёдор Тютчев, 1836
В часы, когда бывает
Так тяжко на груди —
И сердце изнывает,
И тьма лишь впереди —

Без сил и без движенья
Мы так удручены,
Что даже — утешенья
Друзей — нам не смешны, —

Вдруг солнца луч приветный
Войдет украдкой к нам
И брызнет искрометной
Струею по стенам;

И с тверди благосклонной,
С лазоревых высот,
Вдруг воздух благовонный
В окно на нас пахнет —

Уроков и советов
Они нам не несут —
И от судьбы наветов
Они нас не спасут —

Но силу их мы чуем,
Их слышим благодать —
И меньше мы тоскуем,
И легче нам дышать —

Так мило-благодатна,
Воздушна и светла,
Душе моей стократно
Любовь твоя была…

Фёдор Тютчев, 1858
Еще томлюсь тоской желаний,
Еще стремлюсь к тебе душой —
И в сумраке воспоминаний
Еще ловлю я образ твой…

Твой милый образ, незабвенный,
Он предо мной везде, всегда,
Недостижимый, неизменный,
Как ночью на небе звезда…

Фёдор Тютчев, 1848
СЛАВЯНАМ

Они кричат, они грозятся:
"Вот к стенке мы славян прижмем!"
Ну, как бы им не оборваться
В задорном натиске своем!

Да, стенка есть — стена большая, -
И вас не трудно к ней прижать.
Да польза-то для них какая?
Вот, вот что трудно угадать.

Ужасно та стена упруга,
Хоть и гранитная скала, -
Шестую часть земного круга
Она давно уж обошла…

Ее не раз и штурмовали -
Кой-где сорвали камня три,
Но напоследок отступали
С разбитым лбом богатыри…

Стоит она, как и стояла,
Твердыней смотрит боевой:
Она не то чтоб угрожала,
Но… каждый камень в ней живой.

Так пусть же бешеным напором
Теснят вас немцы и прижмут
К ее бойницам и затворам, -
Посмотрим, что они возьмут!

Как ни бесись вражда слепая,
Как ни грози вам буйство их, -
Не выдаст вас стена родная,
Не оттолкнет она своих.

Она расступится пред вами
И, как живой для вас оплот,
Меж вами станет и врагами
И к ним поближе подойдет.

Фёдор Тютчев, 1867
SILENTIUM

Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои —
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи, —
Любуйся ими — и молчи.

Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь —
Взрывая, возмутишь ключи,
Питайся ими — и молчи…

Лишь жить в себе самом умей —
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум —
Их оглушит наружный шум,
Дневные разгонят лучи —
Внимай их пенью — и молчи!..

Фёдор Тютчев, 1830
Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора —
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера…

Где бодрый серп гулял и падал колос,
Теперь уж пусто все — простор везде, —
Лишь паутины тонкий волос
Блестит на праздной борозде…

Пустеет воздух, птиц не слышно боле,
Но далеко еще до первых зимних бурь —
И льется чистая и теплая лазурь
На отдыхающее поле…

Фёдор Тютчев, 1857
Я ВСТРЕТИЛ ВАС...

Я встретил вас — и все былое
В отжившем сердце ожило;
Я вспомнил время золотое —
И сердцу стало так тепло…

Как поздней осени порою
Бывают дни, бывает час,
Когда повеет вдруг весною
И что-то встрепенется в нас, —

Так, весь обвеян дуновеньем
Тех лет душевной полноты,
С давно забытым упоеньем
Смотрю на милые черты…

Как после вековой разлуки,
Гляжу на вас, как бы во сне, -
И вот — слышнее стали звуки,
Не умолкавшие во мне…

Тут не одно воспоминанье,
Тут жизнь заговорила вновь, -
И то же в вас очарованье,
И та ж в душе моей любовь!..

Фёдор Тютчев
Forwarded from Мир науки (Евгений Беркович)
ПОДВЕРГАЙ ВСЁ СОМНЕНИЮ (Р.Декарт)
В британской Википедии и в ряде других источников об этом фото говорится, что на нём изображен Эйнштейн в своём кабинете в Берлинском университете.
Это ошибка. У Эйнштейна не было никогда своего кабинета, или бюро, в Берлине, кроме его квартиры на Хаберланд штрассе. Даже став в 1917 году директором Института физики Общества имени кайзера Вильгельма, он всю директорскую работу проводил из дома. После знаменитого коллоквиума в 1926 году с докладом Вернера Гейзенберга о квантовой механике Эйнштейн пригласил его для разговора домой, а не в свой "офис в университете", как было бы логично — ведь коллоквиум в университете и проходил. Об этой беседе после коллоквиума Вернер Гейзенберг вспоминал в книге "Часть и целое" (см., например, Гейзенберг В. Физика и философия. Часть и целое. Пер. с нем. — М.: Наука, 1990, с. 191).
⬆️⬆️⬆️ Ух какой канал про науку! Борн, Гейзенберг, Планк, Эйнштейн -- великие мужи прошлого возвращаются. Читайте и подписывайтесь.
Она сидела на полу
И груду писем разбирала —
И, как остывшую золу,
Брала их в руки и бросала —

Брала знакомые листы
И чудно так на них глядела —
Как души смотрят с высоты
На ими брошенное тело…

И сколько жизни было тут,
Невозвратимо пережитой —
И сколько горестных минут,
Любви и радости убитой…

Стоял я, молча, в стороне
И пасть готов был на колени, —
И страшно-грустно стало мне,
Как от присущей милой тени…

Фёдор Тютчев, 1858
Чему бы жизнь нас ни учила,
Но сердце верит в чудеса:
Есть нескудеющая сила,
Есть и нетленная краса.

И увядание земное
Цветов не тронет неземных,
И от полуденного зноя
Роса не высохнет на них.

И эта вера не обманет
Того, кто ею лишь живет,
Не все, что здесь цвело, увянет,
Не все, что было здесь, пройдет!

Но этой веры для немногих
Лишь тем доступна благодать,
Кто в искушеньях жизни строгих,
Как вы, умел, любя, страдать,

Чужие врачевать недуги
Своим страданием умел,
Кто душу положил за други
И до конца все претерпел.

Фёдор Тютчев, 1870
ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ

О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!

Полнеба обхватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье, -
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье.

Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность…
О ты, последняя любовь!
Ты и блаженство и безнадежность.

Фёдор Тютчев, 1852
ОСЕННИЙ ВЕЧЕР

Есть в светлости осенних вечеров
Умильная, таинственная прелесть:
Зловещий блеск и пестрота дерев,
Багряных листьев томный, легкий шелест,

Туманная и тихая лазурь
Над грустно-сиротеющей землею,
И, как предчувствие сходящих бурь,
Порывистый, холодный ветр порою,

Ущерб, изнеможенье — и на всем
Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумном мы зовем
Божественной стыдливостью страданья.

Фёдор Тютчев, 1830
Не рассуждай, не хлопочи —
Безумство ищет — глупость судит;
Дневные раны сном лечи,
А завтра быть чему — то будет…

Живя, умей все пережить:
Печаль, и радость, и тревогу —
Чего желать? О чем тужить?
День пережит — и слава Богу!

Фёдор Тютчев, 1850
НАПРАСНЫЙ ТРУД

Напрасный труд — нет, их не вразумишь, —
Чем либеральней, тем они пошлее,
Цивилизация — для них фетиш,
Но недоступна им её идея.

Как перед ней ни гнитесь, господа,
Вам не снискать признанья от Европы:
В ее глазах вы будете всегда
Не слуги просвещенья, а холопы.

Фёдор Тютчев