MineRead. Письма Леттермана
462 subscribers
235 photos
1 file
160 links
Первый в мире телеграм-роман (публикуется главами прямо в канале) + обширная телеграм-библиотека

Для связи: @minewrite
Download Telegram
НА ВОЛОСОК ОТ СМЕРТИ

Теперь как-то не принято работать в одиночку. Многие наконец поняли, что ум - хорошо, а два все-таки лучше. Поэтому, когда редакции серьезного трехдекадника "Кустарь-невропатолог" понадобился художественный очерк о психиатрической больнице, то послали туда не одного журналиста, а сразу двух - Присягина и Девочкина. Поочередно поглядывая на беспокойного Присягина и на круглое, глобусное брюхо Девочкина, секретарь "Невро-кустаря" предупреждал:

- Имейте в виду, что это не предприятие какое-нибудь, где вы можете безнаказанно всем надоедать. В больнице имени Титанушкина нужно держаться очень осторожно. Больные, сами понимаете, люди немного нервные, просто сумасшедшие. Среди них много буйных, и раздражаются они очень легко. Не противоречьте им, и все пройдет благополучно.

Сговорившись с секретарем относительно пределов художественности очерка, Девочкин и Присягин немедленно отправились выполнять задание.

На круглой, как тарелка, окраинной площади чета очеркистов справилась у милиционера о дальнейшем пути.

- Прямо,- сказал милиционер,- и налево, в переулок. Там только два больших серых здания.

В одном психиатрическая, а в другом учреждение "Силостан". Там спросите.

- Мне страшно,- признался Присягин, когда друзья подходили к серым воротам.- Вдруг они на нас нападут!

- Не нападут,- рассудительно ответил Девочкин.- Ты только не приставай к ним насчет душевных переживаний. Я уже бывал в сумасшедших домах. Ничего страшного, тем более что теперь режим в таких больницах совсем свободный. Сумасшедшим предоставлено право заниматься любимым делом. Я буду тебе все объяснять.

В это время на каменное крылечко ближайшего серого дома с визгом выкатился очень расстроенный гражданин. Шершавым рукавом пиджака он отирал потное лицо.

- Скажите, пожалуйста,- спросил Девочкин,- это сумасшедший дом?

- Что? - закричал гражданин.- Вот это? Конечно, сумасшедший дом.

И, размахивая портфелем, гражданин умчался, что-то каркая себе под нос.

Друзья, бессмысленно покашливая, вступили на цементные плиты вестибюля. Швейцар в глупой фуражке с золотым околышем степенно говорил какой-то женщине с подносом, по-видимому сиделке:

- Новый-то - буен! Как начал сегодня с девяти утра бушевать, так никакого с ним сладу нет. Одно слово - псих. Патрикеев уже к нему и так и этак - и ничего. Уперся на своем. "Всех, говорит, повыгоняю. Начальник я или не начальник?"

- Чай я ему носила,- грустно сказала сиделка,- не пьет. Все пишет. Каракули свои выводит.

- Наверно, опасный экземпляр,- шепнул Присягину опытный Девочкин.

- Может, вернемся? - трусливо пробормотал Присягин.

Девочкин с презрением посмотрел на коллегу и обратился к швейцару:

- У кого можно получить пропуск для осмотра заведения?

- Какой пропуск? - строго сказал золотой околыш.- У нас вход свободный.

- Как видишь,- разглагольствовал Девочкин, когда друзья поднимались по лестнице,- совершенно новая система лечения. Ничто внешне не напоминает сумасшедший дом. Вход свободный. Врачи не носят халатов. И даже больные без халатов. Халат угнетает больного, вызывает у него депрессию.

В первой же комнате очеркисты увидели пожилого сумасшедшего. Он сидел за большим столом и бешено щелкал на окованных медью счетах. При этом он напевал на какой-то церковный мотив странные слова: "Аванс мы удержим, удержим, удержим".

- Этого лучше не трогать,- сказал осторожный Присягин.- Стукнет счетами по башке, а потом ищи с него.

- Ты трус, Вася,- отвечал Девочкин.- Он совсем не буйный. Иначе ему не дали бы счетов. Просто шизофреник.

Но, увидев, что в этой же комнате урна для окурков прикована цепью к стене, сам побледнел и далеко обошел больного.

- Черт их знает! Может, они лупцуют друг друга урнами.

- Очень свободно. Оттого урна и прикована. Толкаясь в дверях, друзья быстро вывалились из комнаты в длинный коридор. Там сумасшедшие прогуливались парочками, жуя большие бутерброды.
- Это, кажется, тихие,-облегченно сказал Присягин.- Давай послушаем, что они говорят.

- Вряд ли это что-нибудь интересное,- авторитетно молвил Девочкин.- Какое-нибудь расстройство пяточного нерва или ерундовая психостения.

Однако когда до уха Девочкина долетело: "Он из меня все жилы вытянул", то очеркист насторожился и стал внимательно прислушиваться.

- Все жилы,- сказал один больной другому. - Он ко мне придирается. Хочет сжить со свету. А почему - неизвестно. И такая меня охватывает тоска, так хочется подальше из этого сумасшедшего дома. Куда-нибудь на юг, на южный берег...

- Против меня плетутся интриги,- хрипло перебил второй.- Малороссийский хочет меня спихнуть. И каждое утро я слышу, как в коридоре повторяют мою фамилию. Это не зря. Но еще посмотрим, кто кого! Негодяй!

- Обрати внимание,- шепнул Девочкин,- типичный бред преследования.

- Ужас-то какой! - простонал Присягин.- Знаешь, эта обстановка меня гнетет.

- То ли еще будет! - сказал бесстрашный Девочкин.

- Войдем в эту палату номер шестнадцать. Там, кажется, сидит только один сумасшедший, и если он на нас набросится, мы сможем его скрутить.

В большой палате, под плакатом: "Не задавайте лишних вопросов", сидел человек с бумажными глазами и в длинной синей толстовке, из кармана которой высовывались какие-то никелированные погремушки.

- Вам кого? - раздражительно крикнул больной.

- Можно у вас узнать...- начал оробевший Девочкин.

- Молчи,- шепнул Присягин, вцепившись в руку своего друга.- Разве ты не видишь, что ему нельзя задавать лишних вопросов?

- Что же вы молчите? - сказал больной, смягчаясь.- Я вас не укушу.

"Это еще не известно, - подумал Девочкин.- Скорее всего, что именно укусишь".

- Да кто же вам нужен наконец? - завизжал сумасшедший.- Если вам нужен начканц, то это я - Патрикеев. Я - начальник канцелярии. Ну-с, я вас слушаю. Садитесь, я вам рад.

- В-ва-ва-ва! - задребезжал Присягин, оглядываясь на дверь.

- Ради бога, не волнуйтесь,- начал Девочкин.- Да, да, вы - начальник канцелярии, прошу вас, успокойтесь.

Однако больной раздражался все больше и больше. Багровея, он начал:

- Если вы пришли к занятому челове...

- Бежим! - крикнул Присягин.

Но тут из соседней палаты, на дверях которой висела стеклянная табличка: "М. Ф. Именинский", раздался леденящий душу крик.

Раскрылась дверь, и из палаты выбежал новый больной.

- Тысячу раз повторял я вам,- кричал он на больного, называвшегося Патрикеевым,- чтобы машину не давали кому попало. Мне ехать, а машины нет!

- Бежим! - повторил Присягин, увлекая за собой Девочкина.

Их догнал безумный крик:

- Мне на дачу, а машины нет!

Скатившись по лестнице в вестибюль, очеркисты ошалело присели на скамейку.

- Ну и ну! - сказал Присягин, отдуваясь.- Убей меня, во второй раз не пойду в сумасшедший дом. Мы просто были на волосок от смерти.

- Я это знал,- ответил храбрый Девочкин.- Но не хотел говорить тебе об этом, не хотел пугать.

Часы в вестибюле пробили четыре. И сразу же сверху, как стадо бизонов, ринулись больные с портфелями. Сбивая друг друга с ног, они побежали к вешалке.

Девочкин и Присягин в страхе прижались к стене. Когда больные выбежали на улицу, Девочкин перевел дух и сказал:

- На прогулку пошли. Прекрасная постановка дела. Образцовый порядок.

На улице друзья увидели вывеску, на которую они не обратили внимания при входе:

СИЛОСТАН ТРЕСТ СИЛОВЫХ АППАРАТОВ

Ввиду того что время было позднее, а очерк о сумасшедшем доме надо было написать сегодня же, друзья честно описали все, что видели, назвав очерк "В мире душевнобольных".

Очерк этот был напечатан в "Невро-кустаре" и очень понравился.

"Как отрадно,- писал в редакцию видный психиатр Титанушкин,- читать очерк, в котором с такой исчерпывающей полнотой и правильностью описаны нравы и повадки душевнобольных".

Илья Ильф, Евгений Петров, 1930
МНЕ ХОЧЕТСЯ ЕХАТЬ

Человек внезапно просыпается ночью. Душа его томится. За окном качаются уличные лампы, сотрясая землю, проходит грузовик; за стеной сосед во сне вскрикивает: "Сходите? Сходите? А впереди сходят?" -- и опять все тихо, торжественно.
Уже человек лежит, раскрыв очи, уже вспоминается ему, что молодость прошла, что за квартиру давно не плачено, что любимые девушки вышли замуж за других, как вдруг он слышит вольный, очень далекий голос паровоза.
И такой это голос, что у человека начинает биться сердце. А паровозы ревут, переговариваются, ночь наполняется их криками -- и мысли человека переворачиваются.
Не кажется ему уже, что молодость ушла безвозвратно. Вся жизнь впереди. Он готов поехать сейчас же, завернувшись в одно только тканьевое одеяло. Поехать куда попало, в Сухиничи, в Севастополь, во Владивосток, в Рузаевку, на Байкал, на озеро Гохчу, в Жмеринку.
Сидя на кровати, он улыбается. Он полон решимости, он смел и предприимчив, сейчас ему сам черт не брат. Пассажир -- это звучит гордо и необыкновенно!
А посмотреть на него месяца через два, когда он трусливой рысью пересекает Каланчевскую площадь, стремясь к Рязанскому вокзалу. Тот ли это гордый орел, которому сам черт не брат!
Он до тошноты осторожен.
На вокзал пассажир прибегает за два часа до отхода поезда, хотя в мировой практике не было случая, чтобы поезд ушел раньше времени. (Позже -- это бывает.)
К отъезду он начинает готовиться за три дня. Все это время в доме не обедают, потому что посуду пассажир замуровал в камышовую дорожную корзину. Семья ведет бивуачную жизнь наполеоновских солдат. Везде валяются узлы, обрывки газетной бумаги, веревки. Спит пассажир без подушки, которая тоже упрятана в чемодан-гармонию и заперта на замок. Она будет вынута только в вагоне.
На вокзале он ко всем относится с предубеждением. Железнодорожного начальства он боится, а остальной люд подозревает. Он убежден, что кассир дал ему неправильный билет, что носильщик убежит с вещами, что станционные часы врут и что его самого спутают с поездным вором и перед самым отъездом задержат.
Вообще он не верит в железную дорогу и до сих пор к ней не привык.
Железнодорожные строгости пассажир поругивает, но в душе уважает, и, попав в поезд, сам не прочь навести порядок.
Иной раз в вагоне на верхней полке обнаруживается великий паникер.
-- Почему вы поете? -- говорит он, свешивая голову вниз. -- В вагоне петь нельзя. Есть такое правило.
-- Да я не пою. Я напеваю, -- оправдывается пассажир.
-- Напевать тоже нельзя, -- отвечает паникер. -- И вообще, если хотите знать, то к пению приравнивается даже громкий разговор.
Через пять минут снова раздается голос паникера.
-- Если открыть тормоз Вестингауза, то за это двадцать пять рублей штрафа и, кроме того, показательный суд.
-- Но ведь я не собираюсь открывать тормоз! -- пугается девушка, отворачиваясь от змеиного взгляда паникера.
-- Не собираетесь, а все-таки убрали бы локоть подальше. Сорвется пломба, тут вам и конец. Да и весь вагон по головке не погладит, такое правило.
Этот же голос спустя минуту:
-- Нет, нет, гражданин, раму спускать нельзя. С завтрашнего дня вступает в силу осеннее расписание.
-- Но ведь погода замечательная. Двадцать два градуса тепла.
-- Тепло теплом, а расписание своим порядком.
-- Позвольте, но ведь вы сами говорите, что новое расписание только завтра начнет действовать!
-- А мы его сегодня применим. На всякий случай. Закройте, закройте! Не задохнетесь!
Через два часа в вагоне говорят уже только шепотом, сидят, выпрямив плечи и сложив руки на коленях.
А с верхней полки раздается равномерное ворчанье.
-- Не курить, не плевать, не собирать в житницы! Есть такое правило! Уборную свыше трех минут не занимать, в тамбурах не стоять, в Девятый вал не играть! Есть такое правило!
Но какой реванш берут пассажиры, когда паникер, побежав за кипятком, опаздывает на поезд и гонится за ним, размахивая чайником. Пассажиры радостно опускают рамы и кричат несчастному:
-- Ходить по шпалам строго воспрещается! Есть такое правило!
Но больше всего правил на вокзалах.
Правила были придуманы на все случаи жизни, но применялись они как-то странно.
Пассажира уговаривали не пить сырой воды, но не предлагали кипяченой. Запрещали сорить на пол, но не указывали, куда бросать мусор.
И когда вокзалы превратились в грязные сараи, долго жаловались на пассажиров:
-- Вот людоеды! Сидят на полу, когда рядом висит правило: "Сидеть на полу строго воспрещается".
Положение коренным образом изменилось, когда чудное правило сняли, а вместо него поставили длинные деревянные диваны. И странно -- никто уже не сидел на полу, хотя правило исчезло.
Все прочие повелительные изречения заменили предметами материальной культуры, и дикий, казалось, пассажир превратился в чистенького кроткого ягненка с розовым галстуком на шее.
Удивительное превращение!
И теперь ночью, заслыша паровозный гудок и воображая себе блеск и грохот высокого вокзала, видишь не взбудораженные толпы мечущихся по перрону людей, а чинно шествующих людей, которых познакомили наконец с самым важным и нужным правилом:

ПЛОХО ОТНОСИТЬСЯ К ПАССАЖИРАМ СТРОГО ВОСПРЕЩАЕТСЯ

Илья Ильф, Евгений Петров, 1932
СДЕЛАЛ СВОЕ ДЕЛО И УХОДИ

Вы никогда не задумывались над тем, кто первый провозгласил поражающее своей краткостью и довольно-таки грубоватое изречение:
"Не курить, не плевать"
Кто выдумал все эти категорические, повелительные надписи:
"Вход воспрещается"
"Без дела не входить"
"Спускай за собой воду"
Откуда все это? Что это? Народная мудрость? Или беззаветная любовь к порядку? Или попросту полезное административное мероприятие?
Однако все приведенные тексты и заповеди, несомненно, вызваны необходимостью и не нуждаются в подкреплении доказательствами. В самом деле, если бы в московском трамвае курили бы! Да еще плевали бы! -- совсем бы скучная была езда! Или, положим, входит в учреждение человек, а зачем пришел и сам не знает, без дела. Такого не грех пугнуть надписью. Или -- вошел, сделал свое дело и не уходит. Сидит как проклятый. И, наконец, есть такие вурдалаки, которые стараются увильнуть от заповеди насчет опускания воды. Как быть с ними?
Нет. Положительно все эти надписи нужны. И интересует нас не их содержание, а самый стиль. У кого это так счастливо отлилась столь молодецкая безапелляционная форма? Кто он, создатель комхозовских афоризмов?
Сейчас, кажется, все сомнения разрешены.
Путем длительного и всестороннего исследования нам удалось найти автора, проследить его литературный путь и ознакомиться с его последними произведениями.
Обеспечив нашу страну изречениями, кои вывешиваются в местах общего пользования, и создав на прощание такие шедевры стиля как "Соблюдай очередь" и "Не задавай кассиру вопросов", автор увидел, что создал все потребное в этой области, и быстро переключился на работу критика-искусствоведа.
Он не изменил себе. Он по-прежнему краток, сохранил трамвайную категоричность и административную безапелляционность. И по-прежнему считает излишним подкреплять свои молодецкие афоризмы доказательствами.
Местом своей деятельности он избрал журнал "Бригада художников" и тотчас же (в No 5-6) разрешил все вопросы советской архитектуры. Сделано это в подписях к снимкам новых зданий.
Итак, фотография.
Подпись: "Клуб "Красный пролетарий". Производит впечатление приморского ресторана. Специфичность рабочего клуба не выявлена совсем".
Это все о здании клуба "Красный пролетарий". Больше ничего не сказано.
Никаких доказательств! "Производит" и "не выявлено". А почему? Неизвестно! Просто: "Не курить, не плевать".
Еще фотография. Еще подпись:
"К. Мельников. Клуб "Свобода". Очередной трюк "отца" советского формализма -- цистерна, зажатая между пилонами".
Ну, хорошо. Отец так отец. Очередной трюк? Верим на слово! (Кстати, по фотографии судить нельзя, показан не весь клуб, а только его часть.) Давайте же бороться с "отцом" советского формализма! Но хотелось бы получить хоть какое-нибудь обоснование для предстоящей тяжелой борьбы с "отцом". Но обоснования нет. Критик, очевидно, не имеет никаких мыслей по этому поводу. Иначе, если бы они шевелились в его голове, он бы их высказал, вместо того чтобы безобразно и повелительно орать:
-- Вход воспрещается!
Дальше изображен Дом правительства в Москве, сфотографированный так, что на переднем плане оказался фонарь с площадки бывшего храма Христа.
Подпись:
"Дом Правительства на Берсеневской набережной. Фонарь в стиле "ампир" хорошо гармонирует с домом, показывая неприемлемость данного объекта для искусства СССР".
Точка. Объект неприемлем. Обвинение тяжелое. Мы готовы даже допустить, что справедливое, предварительно узнав, в чем дело. Но положение безнадежное. "Не задавай кассиру вопросов".
После такой лаконичной и беспардонной критики обхаянному архитектору остается одно -- снять лиловые подтяжки и повеситься на том самом фонаре в стиле "ампир", который "так хорошо гармонирует с домом". Хорошо, что фонарь снесли уже вместе с храмом, и жизнь архитектора покуда в безопасности.
Иногда, очень редко, критик хвалит. Но хвалит он как-то противно и бездоказательно, по той же форме No 1 -- "Соблюдай очередь".
"Дом Стройкома на Гоголевском бульваре. Фасад с переулка. Стеклянные стаканчики приятно акцентируют высокий фасад, лишая его элементов корбюзианизма".
Зная тяжелый характер критика, не будем задавать ему надоедливых вопросов -- "почему да почему", почему "приятно", почему "лишают"? От него толку не добьешься.
Обратимся прямо к редакции.
-- Товарищи редколлегия, дорогие товарищи (по алфавиту) Вильямс, Вязьменский, Дейнека, Кондраков, Малкин, Моор, Мордвинов, Новицкий, Перельман, Соколов-Скаля и Точилкин! Не считаете ли вы, что критик уже сделал свое дело и ему давно пора уйти из журнала? Не бойтесь! Вперед! Ведь вас много (если считать по алфавиту), а он один. Его очень легко взять врасплох. Подстерегите его, когда он будет сочинять очередные трамвайно-архитектурные выпады, схватите его (вас так много!) и унесите из редакции.
И, главное, не забудьте проследить, чтобы он обязательно спустил за собой воду. Так теперь принято в новых домах, будь они со стеклянными стаканчиками или в виде цистерны, сжатой между пилонами.

Илья Ильф, Евгений Петров, 1932
Я, В ОБЩЕМ, НЕ ПИСАТЕЛЬ

Позвольте омрачить праздник.
Позвольте явиться на чудные именины советской сатиры не в парадной толстовке, ниспадающей на визиточные брюки, и не с благополучным приветствием, выведенным пером "рондо" на куске рисовальной бумаги. Разрешите прибыть в деловых тапочках, выцветшей голубой майке и замечательных полутеннисных брюках, переделанных из кальсон.
Конечно, легче всего было бы ограничиться шумными аплодисментами, переходящими в овацию, но все же разрешите в гром похвал внести любимую сатирическую ноту.
Дело в следующем. Не очень давно в редакцию явился довольно обыкновенный человек и предложил свое сотрудничество.
-- Я, -- сказал он, -- в общем, не писатель. В общем, я интеллигент умственного труда, бывший гимназист, ныне служащий. Но я, видите, женился, и теперь, вы сами понимаете, мне нужна квартира. А чтобы купить квартиру, мне нужно укрепить свою материальную базу. Вот я и решился взять на себя литературную нагрузку: сочинять что-нибудь.
-- Это бывает, -- заметил редактор, -- как раз Гете так и начинал свою литературную деятельность. Ему нужно было внести пай в РЖСКТ "Веймарский квартирник-жилищник", а денег не было. Пришлось ему написать "Фауста".
Посетитель не понял горечи этой реплики. Он даже обрадовался.
-- Тем лучше, -- сказал он. -- Вот и я сочинил несколько юморесок, афоризмов и анекдотов для укрепления своей материальной базы.
Редактор прочел сочинения бывшего гимназиста и сказал, что все это очень плохо. Но бедовый гимназист и тут не смутился.
-- Я и сам знаю, что плохо.
-- Зачем же вы принесли свой товар?
-- А почему же не принести? Ведь у вас в журнале известный процент плохих вещей есть?
-- Есть.
-- Так вот я решил поставлять вам этот процент.
После такого откровенного заявления отставного гимназиста прогнали. А случай с процентами забылся, и о нем никто не упоминал.
Между тем хорошо было бы о нем вспомнить сейчас, в юбилейную декаду, потому что это не маленький, видно, процент плохих произведений, если человек собирался построить на него квартиру.
Неизвестно, как это произошло, но в сатирико-юмористическом хозяйстве слишком рано появились традиции. Лучше бы их вовсе не было. Кто-то уже слишком проворно разложил по полочкам все явления жизни и выработал краткие стандарты, при помощи коих эти явления нужно бичевать.
Как-то незаметно проник в веселую сатирико-юмористическую семью злодей-халтуртрегер. Он все знает и все умеет. Он может написать что угодно. У него есть полный набор литературных отмычек.
Когда-то на железных дорогах существовал трогательный обычай. На вокзалах вывешивались портреты (анфас и в профиль) особо знаменитых поездных воров. Таким образом, пассажир вперед знал, с кем ему придется столкнуться на тернистом железнодорожном пути. И всю дорогу пассажир не выпускал из рук чемодана, тревожно изучал профили и фасы своих соседей. Он был предупрежден.
О читателе нужно заботиться не меньше, чем о пассажире. Его нужно предостеречь.
Именно с этой целью здесь дается литературная фотография (анфас и в профиль) поставщика юмористической трухи и сатирического мусора.
Работа у него несложная. У него есть верный станок-автомат, который бесперебойно выбрасывает фельетоны, стихи и мелочишки, все одной формы и одного качества:
А. СТИХОТВОРНЫЙ ФЕЛЬЕТОН НА ВНУТРЕННЮЮ ТЕМУ

Басенка о коопголовотяпах и метрической системе

Сплошь и рядом наблюдается, что в единичных случаях отдельные заведующие кооплавками, невзирая на указания районных планирующих организаций и неоднократные выступления общественности и лавочных комиссий, частенько делают попытки плохого обращения с отдельными потребителями, что выражается в невывешивании прейскурантов розничных цен на видном месте и нанесении ряда ударов метрическими гирями по голове единичных членов-пайщиков, внесших полностью до срока новый дифпай. Пора ударить по таким настроениям, имеющим место среди отдельных коопголовотяпов.

ИЗ ГАЗЕТ

Нет места в кооперативном мире
Головотяпским сим делам.
Не для того создали гири,
Чтоб ими бить по головам.


Б. МЕЛОЧИ (ШУТКИ)

-- Солнце село.
-- На сколько лет?

-- Вечер наступил.
-- На кого?

-- Отчего у тебя пиджак порван? За гвоздь зацепился?
-- Нет. В кооперативе купил.


В. АФОРИЗМЫ И МЫСЛИ

Если римский папа сказал "а", то Лига Наций говорит "б".

Не всякий заведующий имеет казенный автомобиль.

Жить с личной секретаршей -- это еще не значит жить в мире с подчиненными.

Какая разница между казенной лошадью и казенным автомобилем? Никакой. И та и другой частенько в единичных случаях привозят отдельных заведующих на скамью подсудимых.

Вот все, что есть у владельца литературных отмычек. Вот все его мысли, его шутки, его сатира на кооперативные дела, его представление о международных проблемах.
Больше почти ничего у него и нет. Разве только так называемые юмористические фамилии. Их штук шесть. Дудочкин (совслужащий), Обиралкин (подкулачник), Добывалкин (плохой кооператор), Помадочкина (несчастная, затравленная машинистка), Канцеляркин (бюрократ и головотяп), Никишин (положительный тип, появляется в конце фельетона).
Кажется, профиль обозначился полностью. Да и фас виден довольно отчетливо. Читатель предупрежден.
А теперь, когда в гром похвал внесена родимая сатирическая нота, можно уже надеть визиточные брюки, нарядиться в парадную толстовку и бархатным голосом зачитать теплое приветствие, написанное пером "рондо" на куске рисовальной бумаги.

Илья Ильф, Евгений Петров, 1932
К ПЯТИЛЕТИЮ СО ДНЯ СМЕРТИ ИЛЬФА

Илья Ильф умер от чахотки в апреле 1937-го, в возрасте 39 лет. Настоящий текст Евгений Петров напишет весной 1942-го, также будучи 39-летним. Через два месяца он погибнет в авиакатастрофе. – MineRead

Мы вместе поднимались в лифте. Ильф жил на четвертом этаже, я -- на пятом, как раз над ним. Мы прощались и говорили:
-- Так завтра в десять?
-- Давайте лучше в одиннадцать.
-- Я к вам или вы ко мне?
-- Давайте лучше вы ко мне.
-- Так, значит, в одиннадцать.
-- Покойной ночи, Женя.
-- До завтра, Илюша.
Железная дверь лифта тяжело, с дрожанием закрывалась, тряслась металлическая сетка. Я слышал, как Ильф звонил у своей двери, Лифт со скрипом поднимался еще на один этаж. Я выходил на площадку и слышал, как внизу хлопала дверь.
Так было почти каждый день, потому что писатель должен писать, и мы с Ильфом встречались каждый день и писали. Я вспоминаю, что вначале, когда мы стали писать вместе, мы не только сочиняли каждое слово, сидя рядом или друг против друга за столом (это было вроде двух пианистов, исполняющих пьесу на двух роялях), но писали вместе даже деловые письма и вместе ходили по редакциям и издательствам.
Привычка думать и писать вместе была так велика, что, приступая к сочинению нашей последней книги -- "Одноэтажной Америки", которую мы писали порознь, по главам, мы очень мучились. Ильф был уже болен в то время, и мы жили летом тридцать шестого года в совершенно противоположных дачных районах. Мы составили план и, так сказать, для затравки вместе написали первую главу. Потом разъехались по домам, распределив, кто какую главу будет писать. Мы решили встретиться через месяц с громадными рукописями.
Помню, что я просидел за пустым листом бумаги целый день, и целую ночь, и потом опять целый день -- и не мог сочинить ни строчки. Все мешало мне -- и собачий лай, и гармоника, и радио на соседней даче, и даже вороны, устроившие базар на высоких елях.
В отчаянии я поехал к Ильфу в Красково, где он снял на лето маленький домик. Там была песчаная почва и сосны, и считалось, что это подходящее место для больного туберкулезом.
Ильф очень мне обрадовался, даже как-то неестественно бурно обрадовался. Мы сразу же, как заговорщики, ушли в сад. Меня он усадил в гамак, а сам сел рядом на скамеечку.
-- Знаете, Женя, -- сказал он, -- у меня ничего не получается.
Он снял свое маленькое голое пенсне с толстыми, толщиной в мизинец, стеклами, протер глаза костяшками пальцев, снова надел пенсне и посмотрел на меня как встрепанный.
Я сказал, что приехал к нему с такой же печальной новостью. Мы даже не рассмеялись. Дело было слишком серьезное. Мы долго думали и наконец решили, что нас обоих устрашил объем задачи и что нам следует написать всего лишь по одной главе -- и тогда я приеду к нему, мы выправим рукопись, подробно обсудим следующие две главы, снова встретимся и так далее, пока не кончим книгу. Мы решили писать смело -- ведь все равно потом мы вместе будем править.
Я очень волновался, когда через три дня ехал к Ильфу со своей первой в жизни самостоятельно написанной главой. Никогда я так не боялся критики, как тогда. Сначала Ильф показал мне свою главу. Пока я читал ее, он то заглядывал мне через плечо, то прохаживался по террасе, тяжело дыша. Видно, он испытывал то же чувство, что и я.
Я читал и не верил своим глазам. Глава Ильфа была написана так, как будто мы написали ее вместе. Ильф давно уже приучил меня к суровой критике и боялся и в то же время жаждал моего мнения, так же как я жаждал и боялся его суховатых, иногда злых, но совершенно точных и честных слов. Мне очень понравилось то, что он написал. Я не хотел бы ничего убавить или прибавить к написанному.
"Значит, выходит, -- с ужасом думал я, -- что все, что мы написали до сих пор вместе, сочинил Ильф, а я, очевидно, был лишь техническим помощником".
-- Мне нравится, -- сказал я, -- по-моему, ничего не надо изменять.
-- Вы думаете? -- спросил он, не скрывая радости. -- Когда я работал, мне все время казалось, что я пишу какую-то чепуху.
Я вынул из бокового кармана свою главу и хотел было сказать: "Теперь прочтите этот бред" или что-нибудь в таком же роде, но не смог произнести ни слова. Я молча протянул ему рукопись. Я всегда волнуюсь, когда чужой глаз впервые глядит на мою страницу. Но никогда, ни до, ни после, я не испытывал такого волнения, как тогда. Потому что то был не чужой глаз, И то был все-таки не мой глаз. Вероятно, подобное чувство переживает человек, когда в тяжелую для себя минуту обращается к своей совести.
Ильф долго, внимательно читал мою рукопись. Потом сказал:
-- Мне нравится. По-моему, хорошо.
Как быстро разрешилось то, что нас мучило! Оказалось, что за десять лет работы вместе у нас выработался единый стиль. А стиль нельзя создать искусственно, потому что стиль -- это литературное выражение пишущего человека со всеми его духовными и даже физическими особенностями. На мой взгляд, стиль -- это то, что не поддается даже анализу (во всяком случае, уже после смерти Ильфа один чрезвычайно умный, острый и знающий критик проанализировал нашу "Одноэтажную Америку" в твердом убеждении, что он легко определит, кто какую главу написал, но не смог правильно определить ни одной главы). Очевидно, стиль, который выработался у нас с Ильфом, был выражением духовных и физических особенностей нас обоих. Очевидно, когда писал Ильф отдельно от меня или я отдельно от Ильфа, мы выражали не только каждый себя, но и обоих вместе.
Итак, книга была написана быстро и без особенных мучений в течение лета. Но зимой 36--37-го годов мы снова стали писать вместе, как писали всегда. Мы написали так большой рассказ "Тоня" и несколько фельетонов.
В начале апреля я спустился в обычное время к Ильфу. Он лежал на широкой тахте (он обычно спал на ней, а на день постельные принадлежности прятались в ящик) и читал Маяковского. На тахте и на полу лежали газеты, которые он уже просмотрел, и несколько книг. Ильф читал очень много и очень любил специальную, в особенности военную и морскую, литературу. Я помню, что, когда мы познакомились с ним (в 1923 году), он совершенно очаровал меня, необыкновенно живо и точно описав мне знаменитый Ютландский бой, о котором он вычитал в четырехтомнике Корбетта, составленном по материалам английского адмиралтейства. "Представьте себе, -- говорил он, -- совершенно спокойное море -- был штиль -- и между двумя гигантскими флотами, готовящимися уничтожить друг друга, маленькое рыбачье суденышко с повисшими парусами".
В тот день он читал Маяковского.
-- Попробуйте перечитать его прозу, -- сказал Ильф, поднявшись и отложив книгу, -- здесь все отлично.
Ильф очень любил Маяковского. Его все восхищало в нем. И талант, и рост, и голос, и виртуозное владение словом, а больше всего литературная честность.
Мы сели писать. Ильф выглядел худо. Он не спал почти всю ночь.
-- Может быть, отложим? -- спросил я,
-- Нет, я разойдусь, -- ответил он. -- Знаете, давайте сначала нарежем бумагу. Я давно собираюсь это сделать. Почему-то эта бумага не дает мне покоя.
Недавно кто-то подарил Ильфу добрый пуд бумаги, состоящей из огромных листов. Мы брали по листу, складывали его вдвое, разрезали ножом, потом опять складывали вдвое и опять разрезали. Сперва мы разговаривали во время этой работы (когда не хотелось писать, всякая работа была хороша). Потом увлеклись и работали молча и быстро.
-- Давайте, кто скорей, -- сказал Ильф.
Он как-то ловко рационализировал свою работу и резал листы с огромной скоростью. Я старался не отставать. Мы работали, не поднимая глаз. Наконец я случайно посмотрел на Ильфа и ужаснулся его бледности. Он был весь в поту и дышал тяжело и хрипло.
-- Не нужно,-- сказал я, -- хватит.
-- Нет, -- ответил он с удивившим меня упрямством, -- я должен обязательно до конца.
Он все-таки дорезал бумагу. Он был все так же бледен, но улыбался.
-- Теперь давайте работать. Только я минутку отдохну.
Он отклонился на спинку стула и посидел так молча минут пять.
Потом мы стали писать юмористический рассказ о начальнике учреждения, ужасном бюрократе, который после волны самокритических активов решил исправиться, стать демократичным и тщетно зазывал посетителей в свой кабинет. Писать не хотелось. Писали, как говорится, голой техникой. Мы дописали до половины.
-- Докончим завтра, -- сказал Ильф.
Вечером мы возвращались домой после какого-то заседания. Мы молча поднялись в лифте и распрощались на площадке четвертого этажа.
-- Значит, завтра в одиннадцать, -- сказал Ильф
-- Завтра в одиннадцать.
Тяжелая дверь лифта закрылась. Я услышал звонок -- последний звонок, вызванный рукой Ильфа. Выходя на своем этаже, я услышал, как захлопнулась дверь. В последний раз захлопнулась дверь за живым Ильфом.
Я никогда не забуду этот лифт, и эти двери, и эти лестницы, слабо освещенные, кое-где заляпанные известью лестницы нового московского дома. Четыре дня я бегал по этим лестницам, звонил у этих дверей с номером "25" и возил в лифте легкие, как бы готовые улететь, синие подушки с кислородом. Я твердо верил тогда в их спасительную силу, хотя с детства знал, что когда носят подушки с кислородом -- это конец. И твердо верил, что, когда приедет знаменитый профессор, которого ждали уже часа два, он сделает что-то такое, чего не смогли сделать другие доктора, хотя по грустному виду этих докторов, с торопливой готовностью согласившихся позвать знаменитого профессора, я мог бы понять, что все пропало. И знаменитый профессор приехал, и уже в передней, не снимая шубы, сморщился, потому что услышал стоны агонизирующего человека. Он спросил, где можно вымыть руки. Никто ему не ответил. И когда он вошел в комнату, где умирал Ильф, его уже никто ни о чем не спрашивал, да и сам он не задавал вопросов. Наверно, он чувствовал себя неловко, как гость, который пришел не вовремя.
И вот наступил конец. Ильф лежал на своей тахте, вытянув руки по швам, с закрытыми глазами и очень спокойным лицом, которое вдруг, в одну минуту, стало белым. Комната была ярко освещена. Был поздний вечер. Окно было широко раскрыто, и по комнате свободно гулял холодный апрельский ветер, шевеливший листы нарезанной Ильфом бумаги. За окном было черно и звездно.
Это случилось пять лет назад. Об этом последнем своем апреле Ильф написал в записной книжке: "Люблю красноносую весну".
Пять лет -- очень короткий срок для истории. Но событий, которые произошли за эти пять лет, хватило бы ученому, чтобы написать историю века.
Я всегда думаю, что сказал бы Ильф об этих событиях, если бы был их свидетелем. Что он сказал бы и что делал теперь, во время Отечественной войны? Конечно, он делал бы то, что делаем все мы, советские люди, -- жил бы для войны и победы и жил бы только войной и победой.
Это был настоящий советский человек, а следовательно, патриот своей родины. Когда я думаю о сущности советского человека, то есть человека совершенно новой формации, я всегда вспоминаю Ильфа, и мне всегда хочется быть таким, каким был Ильф. Он был принципиален до щепетильности, всегда откровенно говорил то, что думает, никогда не хвастал, глубоко и свирепо ненавидел все виды искательства и подхалимства (и особенно самую противную его разновидность -- литературное подхалимство). Он прекрасно знал цену дутой славы и боялся ее. Поэтому он никогда не занимался так называемым устройством литературных дел, не просил и не желал никаких литературных привилегий. Это ему принадлежит выражение: "Полюбить советскую власть -- этого мало. Надо, чтобы советская власть тебя полюбила". И он смело и гордо взял на себя тяжелый и часто неблагодарный труд сатирика, расчищающего путь к нашему светлому и блестящему коммунистическому будущему, труд человека, по выражению Маяковского, вылизывающего "чахоткины плевки шершавым языком плаката".

Евгений Петров, 1942
Друг и ровесник Ильфа, старший брат Евгения Петрова, переживший их почти на полвека -- писатель ВАЛЕНТИН КАТАЕВ (1897-1986), ещё один великий русский одессит. Оставивший о себе противоречивые впечатления, вот, к примеру, о Катаеве вспоминает легендарный карикатурист Борис Ефимов:

Странным образом в Валентине Петровиче Катаеве сочетались два совершенно разных человека. Один — тонкий, проницательный, глубоко и интересно мыслящий писатель, великолепный мастер художественной прозы, пишущий на редкость выразительным, доходчивым, прозрачным литературным языком. И с ним совмещалась личность совершенно другого толка — разнузданный, бесцеремонно, а то и довольно цинично пренебрегающий общепринятыми правилами приличия самодур.

Тяжёлый и даже дурной характер – не помеха писательскому дару. А если покопаться в писательских биографиях, то скорее даже наоборот. Валентин Катаев оставил нам прекрасные сказки («Дудочка и кувшинчик», «Цветик-семицветик»), великолепные романы и повести. Послушаем другого писателя и большого знатока русской литературы, Дмитрия Быкова:

Катаев — превосходный писатель. Конечно, есть издержки метода. Конечно, в жизни он бывал и конформистом, и предателем иногда по отношению к друзьям, но он написал несколько гениальных книг. И я считаю, что поздние его сочинения, начиная с «Разбитой жизни, или Волшебного рога Оберона» и кончая «Сухим лиманом», — это шедевры. В наибольшей степени, пожалуй, спорная вещь — это «Уже написан Вертер», но это всё равно гениальное произведение. И мне очень нравится, конечно, «Алмазный мой венец». Многие в этом видят тщеславное желание встать вровень с друзьями мёртвыми, а я вижу в этом большую любовь к этим друзьям…

Перечитаем Катаева и мы – весь март «МайнРид» публикует его рассказы.
ЗЕМЛЯКИ

– Меня бабы любят, – говорил больным молодцеватый солдат с ежовой головой. Он стоял посередине избы. Кроме него, больных было еще трое. Они лежали на нарах, покрытых сухой, трухлявой соломой. Двое равнодушно смотрели в потолок, а третий неподвижно лежал в углу, весь замотанный и закутанный по-бабьи в тряпье. Его знобило.

Зима была северная: хмурая и глубокая. Деревянные дачи и сосны, похожие на карандаши. Над станцией белые комья паровозного пара и косые тучи ворон. Товарные вагоны с красными крестами и штабеля пестрых березовых дров.

Больные изнемогали от скуки и безделья. Однако из бригадного околотка на батарею никто возвратиться не хотел, потому что там нужно было ходить в наряды, копать и могло убить. У одного из солдат был ревматизм. Другой лечил чирьи на ногах. У обмотанного начинался тиф. Солдат с ежовой головой был болен нехорошей болезнью.

– Меня бабы любят, – говорил он, не торопясь. – Думаете – брешу? Ей-богу, не брешу. А за что любят – черт их знает. Я с бабами понимаю обращение. Бабу, главное, нужно брать не нахальством, а обращением. Да. Потому не всякая баба уважает нахальство. Конечно, есть которые. Я за это ничего не говорю, однако – не усе. С хорошей бабой надо все честь честью. Она тебе – да, и ты ей – да. Она тебе – нет, и ты ей – нет. Это надо понимать. Да. Служил я на действительной службе в холуях у капитана Вирена. Самостоятельный был человек капитан Вирен. И служила в ихнем доме одна девка. Горничная. Хорошая была девка, чистая. Вполне барышня. И поведения ничего себе. Я думал спервоначала ее узять нахальством. Ничего не выходит. Тогда я повел иначе. Она – да, и я – да. Она – нет, и я – нет. В лизионы с ней, в театры с ней. Шоколаду ей, например, куплял. Вышло по-моему. Она туды-сюды – уже поздно. Каждую ночь к ней лазил. Что ни на есть каждую. Аж надоело. Ей-богу. Меня бабы любят – это что и говорить.

В комнату вошел фельдшер с термометром.

– А ты что, земляк? Все брешешь, как тебя бабы любят? – спросил он. – Бреши, бреши. Оно и видно, как тебя бабы любят. – И подмигнул. – Ишь наградили.

– Эх, бабы! – с деланной беспечностью сказал бывший денщик. – Будь они трижды прокляты. Через них у меня уся жизнь, может, испорчена.

Фельдшер стал трясти за плечо обмотанного.

– Землячок, спишь? Проснись, слышь. Температуру надо мерить. Ишь трясешься. Градусов сорок небось наберется.

– Попить бы… – тихо сказал больной.

– Вставь-ка себе термометр под мышку.

Больной покорно взял термометр и затих. Ему было жарко и нехорошо.

В избе стемнело. Фельдшер ушел и пришел с кружкой и керосиновой жестяной лампочкой без стекла. Лампочка горела красноватым, коптящим пламенем. Фельдшер поставил ее на печь, и сейчас же в окнах стало сине, а изба просветлела, но зато сделалось тесно и грязно.

– Что, плохо? – спросил фельдшер больного.

– Плохо.

– Надо доктору доложить.

Через полчаса привыкли к красному миганью лампочки, и стало опять скучно. Солдат с ревматизмом стал чесаться. Его кусали клопы.

– Черт! Кусаются, проклятые. Не люблю я через это Минской губернии, что в каждой халупе клопы.

Он суетливо стал на колени, вытащил из кармана стеганых ватных штанов засаленный коробок, зажег спичку и стал водить пламенем по стене.

– Опять жжешь клопов? – спросил солдат с чирьями.

– Ж-жгу, анафем. Закусали.

– Ты смотри халупу не подпали.

– Не бойсь.
Помолчали.

– Что и говорить, бабы меня любят, – сказал денщик. – А за что любят – неизвестно. Никакая против меня еще не устояла. Ей-богу. Вот я в прошлом годе был в отпуску, так от баб отбою не было. Солдатки. Скаженные женщины!

– Да, солдатки, это правда, – сказал выжигатель клопов. – Скаженные. Известное дело. Мужа дома нет.

– А что ж им смотреть, бабам-то! – сердито сказал солдат с чирьями. – Муж в окопах. Далеко. Без мужчины жить трудно! Эх, жизнь наша каторжная! Только если я узнаю, что моя жинка крутит, – убью. Ей-богу, убью!

– Ладно. Не убьешь, – сказал денщик. – Ты лучше послухай. Приезжаю я, значит, в отпуск. Все честь честью; конечно, загулял. От баб проходу нет. Только мне таких баб не надо. Мне надо, чтобы баба была молодая и ничего из себя, гладкая. А у нас, третья хата с краю, живет одна, до-обрая баба. Солдатка. Зовут Даша. Дарья, значит. Аккуратная баба. Хорошо. Я на нее. Ничего. Соблюдает себя, и никаких. Я нахальством пробовал – не поддается. Честь честью пробовал – не поддается. «Ну, думаю, подкачал Егор. А еще артиллерист!» Подъезжаю к ней и так и этак – ничего. Прогуливаюсь с ней кажин день – ничего. Говорю ей: приду до тебя спать. А она сидит белая, как печка. Хоть бы улыбнулась – ничего. Я уже думаю себе – надо сниматься с передков, тикать. И так люди с меня смеются. Так нет же. Пришла до меня сама, представьте. «Не могу, говорит, больше стерпеть без мужа». А сама плачет, потому что мужа два года дома нет. Я ее, конечно, нежно так поцелувал, за ручки ее беру, и то и сё. Жил с ней до самого отпуска, как с женой: приду к ней ночевать – она сейчас с меня сапожки снимет, аж дрожит вся. Чудно! Всюду ходила за мной, как той цюцик. Даже надоело. Тихая такая. Хорошая баба. И, главное, кто только к ней из хлопцев ни подъезжал – ничего. А против меня не устояла. Меня бабы любят, это да.

– А ты сам какой губернии? – подозрительно спросил солдат с чирьями.

– Херсонский, Ананьевского уезда. Что, земляками будем?

– Не. Я таврический.

– Да. Славная была баба Даша. Одно слово, чай с молоком. Как сейчас вспомнить – аж сумно делается.

Наступила довольно долгая тишина.

– А вы какого села будете? – вдруг спросил слабым голосом обмотанный.

Все обернулись к нему. Из темноты угла блестел только один его внимательный глаз.

– Мы из Николаевки, Ананьевского уезда. Что, земляками будем?

– Земляками, – ответил обмотанный. – Мы тоже николаевские.

– А! – удивился денщик. – Значит, Дашу-солдатку знаете?

– Знаю, – произнес слабый голос. – Жена она мне. Жена. Земляки, значит.

Сделалось так тихо, что стало слышно, как на позиции, верст за восемь, негромко стреляет пушка. Солдат с чирьями кашлянул.

– Испить бы, – прошептал обмотанный.

У него опять начинался озноб. Ему было холодно и тяжело. Хотелось ничего не видеть, не слышать и не чувствовать жара, который палил ему глаза и виски. Ему казалось, что нет ни войны, ни околотка, ни щетинистого солдата, что он у себя в избе и что все это ему только мерещится в страшном бреду.

Валентин Катаев, 1916
Когда дряхлеющие силы
Нам начинают изменять
И мы должны, как старожилы,
Пришельцам новым место дать, —

Спаси тогда нас, добрый гений,
От малодушных укоризн,
От клеветы, от озлоблений
На изменяющую жизнь;

От чувства затаенной злости
На обновляющийся мир,
Где новые садятся гости
За уготованный им пир;

От желчи горького сознанья,
Что нас поток уж не несет
И что другие есть призванья,
Другие вызваны вперед;

Ото всего, что тем задорней,
Чем глубже крылось с давних пор, —
И старческой любви позорней
Сварливый старческий задор.

Фёдор Тютчев, 1866
ЧЕЛОВЕК С УЗЛОМ

Я в последний раз затянулся и бросил папиросу. Окурок ударился об землю, вспыхнул и рассыпался красными искрами. С моря подул ветер и погнал по земле угольки. Потом они один за другим погасли, и только последний, самый большой, все еще продолжал бежать, подпрыгивая по кочкам. Но скоро погас и он. Судя по звездам, до смены оставалось еще часа два.

Я был влюблен, и спать мне не хотелось, но бессонная ночь утомляла, и мысли уже потеряли свою плавность, остроту и приходили в голову, странно путаясь, обрываясь и меняясь. Мне хотелось, чтобы поскорее рассвело, кончилось дежурство и настал день. Мне поскорее хотелось увидеть ее. Моя любовь к ней была в том счастливом и лучшем периоде, когда уже не остается ни сомнений, ни колебаний, а только одна огромная нежность и томление. Мы еще не объяснились, но я медлил, и мне доставляло какое-то тяжелое наслаждение молчать и видеть, что с каждым днем ее глаза становятся все темнее и нежнее. Я боялся сказать ей это простое и обыкновенное слово «люблю» не потому, чтобы я сомневался в ней, и не потому, что моя любовь была понятна и без этого слова, а потому, что настоящее было так удивительно прекрасно в своей неопределенности, что становилось страшно одним словом нарушить его. Будущее могло быть сильнее, лучше, больше, но я знал и чувствовал, что нежнее и светлее настоящего оно быть не могло. Поэтому я молчал.

Послышались шаги, и в воротах дачи, где я караулил сарай с гвоздями, за противоположным деревянным забором, на звездном небе показалась фигура. Это был часовой соседнего поста Крейдич. Рядом с его головой и выше торчал большой острый нож японской винтовки.

Он кашлянул.

– Что, уже три часа есть? – спросил он.

– Не знаю. Должно быть, есть. Еще долго стоять. А что, надоело?

– Чего там надоело. Я так… Папироски не найдется?

Я сказал, что найдется, подошел через ворота и дорогу к забору и протянул коробку. Он выбрал папиросу, размял ее пальцами, вставил в усы и, сделав руки ковшиком, стал закуривать. Вспыхнувший огонек выхватил из темноты скуластое лицо, наморщенный лоб, клочковатые усы и черный деревенский картуз, надетый козырьком на ухо. Потом часовой потоптался на месте. Видно, ему было неловко уходить сейчас же после того, как он закурил мою папиросу.

– А у вас на посту все спокойно? – спросил я. – Никто не копает?

Вечером под тот сарай, который он охранял, кто-то пытался подкопаться и подкопал довольно глубокий ход.

– Слава богу, ничего, – ответил он. – Это только одна глупость. Что он там, вор, может узять? Ровным счетом ничего. Одно погнившее лазаретное белье. Да разве там ночью что-нибудь заметишь? Все чисто повозками заставлено.

– Теперь и белье деньги стоит, – сказал я рассудительно.

Он махнул рукой.

– Какие деньги! – И отошел, унося с собою в темноту красную точку папиросы.

Я поправил на плече ремень тяжелой и большой французской винтовки системы «Гра», но все-таки было неудобно, давило на ключицу и затекла рука.
Крупные осенние созвездия медленно и плавно передвигались. Пять огоньков Кассиопеи поднимались все выше и уже стояли над самой головой; Большая Медведица отходила вправо, опускалась и, поворачиваясь, почти клюнула своими тремя крайними и широко расставленными звездами в темную землю. Млечный Путь стал бледным, прозрачным и почти совсем невидимым. Юпитер поднялся высоко над морем и, подобно маленькой луне, отражался в воде серебристо-молочным длинным столбом от горизонта до самого берега. Деревья и трава стояли не шевелясь, черные и неподвижные. Электрическая лампочка над воротами горела под жестяным блюдечком красноватым, утомленным огнем. Стена дома, мотоциклет и земля, озаренная ею, казались какими-то не настоящими, мертвыми.

Я опять стал думать.

Теперь я уже думал не о своей любви и не о счастии, а о себе и о ней, и она представлялась мне такой, какой я видел ее несколько дней тому назад. Она тогда сидела рядом со мной на кургане в степи, прямо против заходящего солнца, за последней станцией дачного трамвая. На закате с моря по-осеннему дул сильный свежий ветер, и ей было холодно. Она обхватила обнаженными до локтей руками колени, наклонилась вперед и смотрела прищуренными глазами сквозь густые, перепутанные ресницы на солнце. Ветер трепал, как флаг, ее тонкую белую кофточку, фланелевую юбку, и шевелил завитками волос, падавших на затылок и уши из-под ловко повязанного шелкового лилового с коричневыми треугольниками платка. На ее загорелых руках совсем по-детски лоснились тонкие волосики. Очень низкое розовое, но еще лучистое солнце ласково и нежно золотило их. Ветер, скользя, свистел в сухих коричневых стеблях трав. Она сказала: «Смотрите, море как плюшевое. Кажется, что, если провести по нему пальцем против шерсти, останется такая полоска. Понимаете?» – «Понимаю», – ответил я рассеянно, думая о другом. Потом она сняла с головы платок и закрыла мне им лицо. Платок заполоскало на ветру, и сквозь его блестящий, сияющий шелк все было лилово и ярко: заходящее солнце, степь, пыль и игрушечный автомобиль, бегущий по шоссе. От платка очень тонко пахло чем-то хорошим и волнующим. Вероятно, ее волосами. «Чудесно», – сказал я. Она отняла платок от моего лица, и у меня в глазах еще долго плавали синие пятна с коричневыми треугольниками, а когда закрывал глаза, то – коричневые пятна с синими треугольниками…

Мне опять захотелось поскорее ее увидеть.

Ветер подул острей и холодней, ночь дрогнула всеми своими созвездиями и стала меняться в утро. Тусклее горела лампочка над воротами, мертвее становилась стена, озаренная ею. Мелкие звезды таяли, и оставались только самые большие и яркие. Под Юпитером, над тем местом, откуда поднялся и он сам, показалась новая большая холодная и ясная звезда, будто Юпитер вытащил ее за собою из моря на ниточке. От новой звезды в воде тоже встал молочно-серебристый столб. «Утренняя звезда», – подумал я, и вдруг мне захотелось спать. Ресницы отяжелели, сильно потянули вниз, по телу пробежала сладкая истома, и мысли спутались. Я подошел к мотоциклету и присел возле него на землю. Делая усилия, чтобы не уснуть, я еще смутно видел, как над морем светлела полоса, как море становилось темным и синим, как деревья начинали трепетать зеленеющими ветвями. Потом меня что-то сильно толкнуло, и мне показалось, что через мой мозг быстро и коротко продернули несколько красных звенящих шнурков. Я проснулся и услыхал отчаянные и тревожные свистки. «Должно быть, у Крейдича на посту что-нибудь», – подумал я и, схватив винтовку на отвес, бросился в ворота. Уже было розово и светло и пахло утренней пылью и росой. Кровь сильно прилила к рукам и голове, и ноги стали крепкими и быстрыми. Я выбежал за ворота и посмотрел вдоль улицы налево, туда, где был пост Крейдича. Там кончались дачи и начинался пологий глинистый обрыв. Никого не было, но зато послышался топот сапог и громкий голос Крейдича:

– Стой! Стой!
Я побежал к обрыву на крик. Над обрывом показалась низкая, оборванная и смешная фигура человека с огромным узлом. Человек вдавил голову в плечи и набок, ухватил огромный узел руками сверху, перед собой, и бежал что есть силы к спуску. За ним гнался Крейдич с винтовкой и кричал:

– Стой! Стой!

Человек с узлом добежал до обрыва и стал сбегать по спуску. Спуск шел шагах в двадцати пяти от меня, вор был так близко, что я ясно видел его напряженное, низколобое, грязное и тупое лицо.

– Стой! – закричал и я.

Он не повернул головы и продолжал бежать. Внезапно во мне что-то случилось. Кровь отлила от сердца к ногам, голова стала холодной, ледяной, и я почувствовал, что бледнею от ненависти к этому бегущему по-заячьи человеку.

– А, сволочь! – закричал я и вскинул винтовку.

Не торопясь, я посадил на мушку голову бегущего и стал рассчитывать, на сколько нужно взять вперед, чтобы не промахнуться. Какое-то новое жгучее чувство толкало меня в сердце! И я пьянел от этого чувства. Вор еще приблизился. «Готово», – подумал я, покрепче прижал ложе к плечу, надавил головой на него, чтобы выдержать толчок. Не спуская глаз с мушки и двигая винтовку так, чтобы бегущий человек не соскочил с нее, я спустил курок. Затвор тупо, металлически щелкнул, и в ту же секунду я вспомнил, что забыл, идя на пост, зарядить ружье. И когда я отнимал его от плеча, вор, должно быть, заметил меня, хотел повернуть, споткнулся и покатился вместе с узлом по земле. Я и Крейдич с двух сторон подбежали к нему и насели.

Потом на наши свистки сбежались караульные. Я помню, как вору скрутили за спину руки и как Крейдич ударил его два раза кулаком по скуластому землистому лицу и сказал:

– Ишь сукин сын! Ты будешь красть, а мы за тебя отвечай! Застрелить тебя надо, как собаку, вот что!

Я смотрел на его низкую оборванную фигуру, босые переминающиеся ноги с черными ногтями, на сморщенный лоб, сузившиеся от страха глаза, на лиловые от холода губы, и мне было как-то странно и не по себе. И я вдруг ясно представил себе, что было бы, если бы, идя на пост, я зарядил винтовку. Я бы, наверное, его убил. Он бы, наверное, тогда лежал ничком возле этого грязного узла с бельем, на затылке у него была бы маленькая черная дырочка, и на земле стыла лужа крови. Руки и ноги его постепенно бы бледнели, синели и становились холодными, твердыми… как у того солдата, который был убит на моих глазах в бою 11 июля 1917 года в Румынии под высотой 1001.

Солнце уже успело подняться, и море под ним горело розовым серебром. Сараи, сады, дачи были теплого телесного цвета, а на земле лежали длинные влажные холодные тени.

Я дрожал и не знал, отчего я дрожу: от холода или от чего другого.

Валентин Катаев, 1918
РЫЖИЕ КРЕСТИКИ

Жизнь Натальи Ивановны, начавшаяся (в воспоминаниях так чудесно) щелканьем крокетных шаров, зеркальной зеленью дикого винограда, щедро и ядовито отраженного в паркете и самоваре, жизнь, полная мошкары, льнувшей к стеклянным колпакам дачных свечей, и шиповника, благоухающего теплым вареньем, эта очаровательная жизнь через сорок лет стала сухой и невыносимой. Постаревшее, но не утратившее нежности сердце, опустошенное войной и революцией, не могло примириться с бесконечными утратами и одиночеством. И, почувствовав, что в жизни уже больше ничего не случится ни хорошего, ни дурного, Наталья Ивановна поняла, что жить дальше нельзя. Тогда она решилась умереть и со спокойной аккуратностью стала готовиться к смерти. Она надела лучшее, что у нее было, – шерстяное платье, гладко зачесала сухие, легкие волосы, убралась, перебрала и сожгла в железной печке бумаги и оглядела свою чистую скучную комнатку воспитательницы детского дома. Потом она высыпала порошок в рюмку и стала быстро размешивать искусанным кончиком ручки, следя, как он, линяя, синит воду. Потом она зажмурилась, мелко закрестилась и, быстро открыв глаза, увидела у самого своего локтя письмо, выпавшее, вероятно, из бумаг и не замеченное раньше. Это был узкий конверт серой английской бумаги, заклеенный синей институтской облаткой и надписанный рукою самой Натальи Ивановны, судя по крупному и неверному почерку, года двадцать три тому назад, когда ей было семнадцать. Письмо было адресовано тому студенту, соседу по именью, с которым она двадцать три года тому назад однажды в майский дождь поцеловалась и о котором уже ничего не помнила, кроме того, что он ходил в шелковой вышитой малороссийской рубашке. С волнением необъяснимого любопытства она коснулась этого некогда написанного, но не отосланного письма и быстро разорвала конверт шпилькой.

«Родной, ненаглядный мой! – прочитала она. – Я до сих пор не могу прийти в себя. Неужели же мы любили друг друга? Да, это так, дорогой! Никогда не забуду я той темной ночи с дождем, когда вы сказали мне „люблю“. Кажется, с той минуты прошло целых сто лет, а ведь на самом деле это было вчера, подумайте – вчера. Ведь это вчера ночью дул ветер, и пахла сирень, и собирался дождь.

Это было только вчера, поймите. Я не ложилась спать, а волосы у меня еще мокрые от дождя, хоть выжми. Господи, как я счастлива! Нет, это даже написать нельзя. Такое счастье бывает только раз в жизни, и больше никогда, никогда не может повториться такая ночь. Что будет потом? Я знаю – будущее может быть сильнее, ярче, но лучше, нежнее, выше оно быть не может. Это был взлет… Взлет, достигший высшего предела. Милый, поймите, это никогда, никогда не повторится. Вы видели когда-нибудь, как ребята кидают, кто выше, камни? Камень сначала стрелой несется вверх, потом лёт становится все медленнее, медленнее, и, наконец, камень достигает самой высокой точки… На мгновенье кажется, что он остановился… Но только на мгновенье… Потом он переворачивается и начинается падение. Сначала медленно, потом все быстрее, быстрее, и, наконец, он, шурша и выдирая листья из деревьев, падает на траву или на крышу… Милый, не сердитесь на меня. Я знаю, что я вам делаю больно, но так надо… Поймите – вчера наша любовь достигла своей самой высокой точки. Выше ей подняться уже нельзя. Я это чувствую и знаю. Вы помните, вы меня взяли за руку, и наши губы… Уже сверкали молнии и на голову падали первые капли дождя… Этой ночи уже больше никогда не повториться. Это был взлет, на мгновенье мы остановились на этой самой высшей точке, и это мгновение казалось вечностью. Потом – вы помните? – хлынул ливень, мы бросились к дому, и вы меня проводили до самого крыльца. Измокшая и счастливая, я взошла к себе в комнату и не могла уснуть до утра. Милый…»
На этом месте на строчки налипло несколько сухих рыжих крестиков сирени, вокруг которых темнели пятна в потеки чернил и воды! И эти несколько сухих лепестков так живо напомнили Наталье Ивановне все. Она вспомнила беглый и прохладный поцелуй у крыльца и беглые зеркальные молнии, от которых повсюду зажигался сиреневый глянец. В прихожей ослепительно дрогнуло и сдвинулось от двойной вспышки окно, и мокрый, раскрытый зонтик, оставленный кем-то сушиться, упруго подпрыгнул, сдернутый с места подолом легкого Наташиного платья. В полной тьме она взошла к себе в комнату, протягивая, как слепая, руки и ощупывая знакомые вещи. В комнате стоял очень сильный и горький миндальный запах сирени, смешанный с запахом дождя. Она протянула руку к столу и коснулась пальцами чего-то мокрого, пышного и тяжелого. Оно мягко повалилось на стол, упал с легким звоном флакон духов, и легкой, быстрой струйкой полилась со стола на пол вода. В эту же секунду зажглась молния, и Наташа увидела опрокинутый букет сирени, разлитую воду и свое бледное, красивое, черноглазое лицо в зеркале. Потом она зажгла свечу, слабо озарившую тьму золотым и синим острием, и долго сидела перед зеркалом, выжимая намокшие, отяжелевшие косы.

Наталья Ивановна вздохнула, улыбнулась и стала читать дальше.

«…Милый, родной, я люблю вас. Люблю больше всего на свете. Во имя этой любви я умоляю вас, я требую от вас, чтобы вы уезжали отсюда как можно скорее. Я знаю, что вам будет больно, мне и самой больно, простите меня, ненаглядный, но это необходимо. Мы не должны больше с вами встречаться. Ведь вы чуткий. Вы меня поймете. Пусть наша любовь, взлетев на страшную высоту, останется там навсегда и никогда не падает вниз, на землю. Никогда, никогда!. Я это твердо решила, а мне ведь это стоило многих слез и колебаний. Простите меня, любимый. Сохраняйте меня в памяти такой, какой я была в эту чудесную ночь. Не ищите со мной встреч, мое решенье неизменно. Дай бог вам счастья и радости в жизни. Я люблю вас, молюсь за вас и целую ваши глаза. Простите, ваша Н.».

Серая английская бумага дрогнула в сухой и тонкой руке Натальи Ивановны. С удивительной ясностью вспомнила она себя впервые влюбленной, семнадцатилетней барышней, вспомнила щелканье крокетных шаров, мошкару над колпаками дачных свечей. Она вспомнила свой первый девичий роман, начавшийся этим тургеневским письмом, так и оставшимся неотосланным; потом вспомнила свою любовь к мужу, смерть ребенка, расстрел брата, голод… Вся ее счастливая, трудная, изумительная, невыносимая и обыкновенная человеческая жизнь представилась ей щедрым, зеркальным отражением дикого винограда в стеклах и паркете, шумом ливня, запахом сирени, и частые слезы закапали на порыжелые строчки этого неотосланного письма. И она поняла, что в жизни равны и счастье, и горе, и любовь, и смерть, что нет в жизни ни взлетов, ни падений. Она поняла, что умирать ей не надо. А слезы все капали и капали, расплываясь по чернилам сиреневыми, бледными звездами, похожими на засохшие крестики цветов, кое-где прилипших к серой бумаге.

Валентин Катаев, 1922