MineRead. Письма Леттермана
462 subscribers
235 photos
1 file
160 links
Первый в мире телеграм-роман (публикуется главами прямо в канале) + обширная телеграм-библиотека

Для связи: @minewrite
Download Telegram
Forwarded from Под лед
"Стихи нужно писать так, что если бросить стихотворением в окно, то стекло разобьётся", - учил Даниил Хармс. Сегодня ровно 80 лет как не стало поэта. Но звон стекол от его злых и красивых строк до сих пор разносится по стране.

Хармс был замучен 2 февраля 1942 года в психиатрическом отделении тюремной больницы в «Крестах», куда его поместили за «пораженческие настроения». Правда, в 1960-м году Генпрокуратура СССР признала Хармса невиновным, и он был реабилитирован.

Настроение Хармса в первые дни войны было чрезвычайно мрачным. Писатель был уверен в своей обреченности. «Первая же бомба попадет в наш дом», — уверял он. Надо сказать, что бомба в этот самый дом 11 по улице Маяковского действительно попала. Но Хармса там уже не было.

В это время в ледяной камере тюремной больницы беспомощный литератор ждал очереди на транспортировку в Казань, где “лечили” душевнобольных. Но о нем, как и о других заключенных, во время блокады просто забыли и перестали кормить, чем обрекли на мучительную гибель. Тело поэта нашли спустя несколько дней после смерти одиноко лежащим на полу больничной камеры. Точное место его захоронения неизвестно до сих пор.

От Хармса остались очаровательно странные стихи и немало житейских мудростей. Например, что женщина - это станок любви. Только не произносите такое вслух, чтобы лишний раз не получить по морде. А если наконец оторветесь от своего станка и начнете писать стихи, то не жалейте стекла.
АВКСЕНТИЙ ФИЛОСОПУЛО

Необъяснима была энергия, с которой ответственный работник товарищ Филосопуло посещал многочисленные заседания, совещания, летучие собеседования и прочие виды групповых работ.

Ежедневно не менее десяти раз перебегал Филосопуло с одного заседания на другое с торопливостью стрелка, делающего перебежку под неприятельским огнем.

- Лечу, лечу,- бормотал он, вскакивая на подножку автобуса и рукой посылая знакомому воздушное "пока".

- Лечу! Дела! Заседание! Сверхсрочное! "Побольше бы нам таких! - радостно думал знакомый.- Таких бодрых, смелых и юных душой!"

И действительно, Филосопуло был юн душой, хотя и несколько тучен телом. Живот у него был, как ядро, вроде тех ядер, какими севастопольские комендоры палили по англо-французским ложементам в Крымскую кампанию. Было совершенно непостижимо, как он умудряется всюду поспевать. Он даже ездил на заседания в ближайшие уездные города.

Но как это ни печально, весь его заседательский пыл объяснялся самым прозаическим образом. Авксентий Пантелеевич Филосопуло ходил на заседания, чтобы покушать. Покушать за счет учреждений.

- Что? Началось уже? - спрашивал он курьера, взбегая по лестнице.- А-а! Очень хорошо!

Он протискивался в зал заседания, где уже за темно-зеленой экзаменационной скатертью виднелись бледные от табака лица заседающих.

- Привет! Привет! - говорил он, хватая со стола бутерброд с красной икрой.- Прекрасно! Вполне согласен. Поддерживаю предложение Ивана Семеновича.

Он пережевывал еду, вытаращив глаза и порывисто двигая моржовыми усами.

- Что? - кричал он, разинув пасть, из которой сыпались крошки пирожного.- Что? Мое мнение? Вполне поддерживаю.

Наевшись до одурения и выпив восемь стаканов чая, он сладко дремал. Длительная практика научила его спать так, что храп и присвист казались окружающим словами: "Верно! Хр-р... Поддерживаю! Хх-р. Пр-р-равильно! Кр-р. Иван Семеныча... Хр-р-кх-х-х..."

Неожиданно разбуженный громкими голосами спорящих, Филосопуло раскрывал блестящие черные глаза, выхватывал из жилета карманные часы и испуганно говорил:

- Лечу! Лечу! У меня в пять комиссия по выявлению остатков. Уж вы тут без меня дозаседайте! Привет!

И Авксентий Пантелеевич устремлялся в комиссию по выявлению. Он очень любил эту комиссию, потому что там подавали бутерброды с печеночной колбасой.

Управившись с колбасой и вполне оценив ее печеночные достоинства, Авксентий под прикрытием зонтика перебегал в Утильоснову и с жадностью голодающего принимался за шпроты, которыми благодушные утильосновцы обильно уснащали свои длительные заседания.
Он тонко разбирался в хозяйственных вопросах. На некоторые заседания, где его присутствие было необходимо, он вовсе не ходил. Там давали пустой чай, к тому же без сахара. На другие же, напротив, старался попасть, набивался на приглашение и интриговал. Там, по его сведениям, хорошо кормили. Вечером он делился с женой итогами трудового дня.

- Представь себе, дружок, в директорате большие перемены.

- Председателя сняли? - лениво спрашивала жена.

- Да нет! - досадовал Филосопуло.- Пирожных больше не дают! Сегодня давали бисквиты "Делегатка". Я съел четырнадцать.

- А в этом вашем, в синдикате,- из вежливости интересовалась жена,- все еще пирожки?

- Пирожки! - радостно трубил Авксентий.- Опоздал сегодня. Половину расхватали, черти. Однако штук шесть я успел.

И, удовлетворенный трудовым своим днем, Филосопуло засыпал. И молодецкий храп его по сочетанию звуков походил на скучную служебную фразу: "Выслушав предыдущего оратора, я не могу не отметить..."

Недавно с Авксентием Пантелеевичем стряслось большое несчастье.

Ворвавшись на заседание комиссии по улучшению качества продукции, Филосопуло сел в уголок и сразу же увидел большое аппетитное кольцо так называемой краковской колбасы. Рядом почему-то лежали сплющенная гайка, кривой гвоздь, полуистлевшая катушка ниток и пузырчатое ярко-зеленое ламповое стекло. Но Филосопуло не обратил на это внимания.

- Поддерживаю,- сказал Авксентий, вынимая из кармана перочинный ножик.

Пока говорил докладчик, Филосопуло успел справиться с колбасой.

- И что же мы видим, товарищи! - воскликнул оратор.- По линии колбасы у нас не всегда благополучно. Не все, не все, товарищи, благополучно. Возьмем, к примеру, эту совершенно гнилую колбасу. Колбасу, товарищи... Где-то тут была колбаса...

Все посмотрели на край стола, но вместо колбасного кольца там лежал только жалкий веревочный хвостик.

Прежде чем успели выяснить, куда девалась колбаса, Филосопуло задергался и захрипел.

На этот раз его храп отнюдь не походил на обычное "согласен, поддерживаю", а скорее на "караул! доктора!".

Но спасти Филосопуло не удалось.

Авксентий в тот же день умер в страшных мучениях.

Илья Ильф, Евгений Петров, 1929
ГИБЕЛЬНОЕ ОПРОВЕРЖЕНИЕ

- Кто написал эту порочащую меня заметку? - спросил Арест Павлович.

Он заговорил с теми дерзкими интонациями в голосе, какие присущи у нас только некоторым начальникам и людям свободных профессий (извозчикам, зубоврачам и театральным барышникам).

- Я не могу допустить подрыва моего авторитета. Это возмутительно!

И он махнул рукою в сторону стенгазеты "Под копирку".

Там, под рисунком, изображавшим голого волосатого человека в автомобиле, были помещены стихи:

МОЧАЛКОЙ ПО ЧЕРЕПУ

В двенадцать часов по утрам
Со стула встает наш директор,
И в баню стремится он сам
В казенной машине при этом,
Он любит казенный бензин
И труд сверхурочный шофера,
И жаждет он легкого пару,
Но мы поддадим ему жару.


Стихи были подписаны странным псевдонимом - Антихрист.

- Кто это Антихрист? - добивался Арест Павлович, заглядывая в глаза редактора стенгазеты - человека с толстым плаксивым лицом и жалобной улыбкой.

- Я считаю ваш вопрос не этичным,- ответил редактор, страдальчески кривя апельсиновое лицо.- Вы не имеете права добиваться раскрытия псевдонима. Все наши стенкоры: Антихрист, и Венера, и Винтик, и Форсунка - все они для вас не более как Венера, Форсунка, Винтик и Антихрист. А фамилии тут ни при чем.

Арест Павлович испугался.

- Вы, товарищ Укусихин, не подумайте, что я с целью зажима самокритики. У меня и в мыслях не было. Но заметка товарища Антихриста насквозь лжива. Ведь не возражаю же я против заметки товарища Венеры, который совершенно правильно пишет о плохой постановке работы кружка балалаечников. А вот товарищ Антихрист мне подозрителен, И псевдоним у него какой-то церковный. Смотрите, не есть ли это равнение на узкие места? Не развязывают ли подобные выступления мелкобуржуазную стихию?

- Стихию? - спросил Укусихин.- Нет. Стихию не развязывают.

- Но ведь заметка полна клеветы! - завизжал Арест Павлович.

- А вы напишите опровержение. Если будет деловое опровержение - мы напечатаем.

- И конечно, напишу.

Придя домой, Арест Павлович долго думал над тем, как бы похитрее составить опровержение. Отпираться было очень трудно. Наконец Ареста Павловича осенило.

На другой день он передал в стенгазету опровержение:

МОЙ ОТВЕТ АНТИХРИСТУ

Трудно отвечать на заметки, подписанные псевдонимом. Уже это одно (псевдоним) показывает, что человек не решается честно взглянуть вам в глаза и укрывается под псевдонимом.

Но я не боюсь смотреть в глаза правде-матке. И вот я отвечаю на выпад скрывшегося под псевдонимом гр. Антихриста.

Да будет известно гр. Антихристу и его присным, что я не только не ездил в баню на казенном автомобиле, но и вообще не был в бане с 1923 года. Я ожидал получения квартиры в жил-кооперации, где будет ванна и где я, если захочу, буду мыться без всякого разрешения со стороны скрывшегося под псевдонимом гр. Антихриста.


Это опровержение было помещено в очередном номере стенгазеты "Под копирку". И в этом же номере Арест Павлович с ужасом прочел новое стихотворение Антихриста:

ПЕСНЬ О ВЕЩЕМ АРЕСТЕ

Как ныне сбирается вещий Арест
Отмстить неразумным стенкорам,
Он в бане не моется вот уж шесть лет,
Покрылся он грязью с позором.


В заключение говорилось о том, что поход "вещего Ареста" на стенкоров никак нельзя назвать культурным походом. (Шесть лет не мылся в бане.)

И тут только Арест Павлович понял, в какую бездну увлекла его страсть к опровержениям.

Кто бы ему теперь поверил, что не далее как в прошлую пятницу он ездил в баню на казенном автомобиле.

Илья Ильф, Евгений Петров, 1929
ДОВЕСОК К БУКВЕ «Щ»

Во вкусовом комбинате "Щи да каша" никто так ничего и не узнал о замечательном событии, происшедшем в стенах этого почтенного пищевого учреждения.

Глава "Щей да каши" товарищ Аматорский, оказавшийся виновником происшедшего, засекретил все до последней степени. Не быть ему, Аматорскому, главою учреждения, если какой-нибудь злой контрольный орган пронюхает о совершившемся.

У Аматорского были самые благие намерения. Хотелось ему одним взмахом определить способности своих подчиненных, выделить способных и оттеснить на низшие ступени служебной лестницы глупых и нерадивых.

Но как в массе служащих отыщешь способных? Все сидят, все пишут, все в мышиных толстовках.

Однажды, прогуливаясь в летнем саду "Террариум", товарищ Аматорский остановился у столика, где под табличкой "Разоблачитель чудес и суеверий, графолог И. М. Кошкин-Эриванский" сидел волосатый молодой человек в очках с сиреневыми стеклами и определял способности граждан по почерку.

Помедлив некоторое время, товарищ Аматорский своим нормальным почерком написал на клочке бумаги:

"Тов. Кошк.-Эриванскому. На заключение".

Когда графолог получил эту бумажку, глаза его под сиреневыми стеклами засверкали. Определить характер Аматорского оказалось пустяковым делом.

Через пять минут глава "Щей и каши" читал о себе такие строки:

"Вы, несомненно, заведуете отделом, а вернее всего, являетесь главою большого учреждения. Особенности вашего почерка позволяют заключить, что вы обладаете блестящими организаторскими способностями и ведете ваше учреждение по пути процветания. Вам предстоит огромная будущность".

- Ведь до чего верно написано! - прошептал товарищ Аматорский.- Какое тонкое знание людей! Насквозь проницает, собака. Вот кто мне нужен. Вот кто поможет мне определить способности щи-да-ка-шинцев!

И Аматорский пригласил И. М. Кошкина-Эриванского к себе в учреждение, где задал ему работу. Кошкин должен был определить по почерку служащих, кто к чему способен. Расходы (по полтиннику за характеристику) были отнесены за счет ассигнований на рационализацию.

Три дня и три ночи корпел И. М. Кошкин-Эриванский над почерками ничего не подозревавших служащих. И, совершив этот грандиозный труд, он открыл перед товарищем Аматорским книгу судеб.

Все раскрылось перед начальником ЩДК.

Добрый Кошкин-Эриванский никого не "закопал". Большинство служащих, по определению разоблачителя чудес и суеверий, были людьми хотя и средних способностей, но трудолюбивыми и положительными. Лишь некоторые внушали опасение ("Способности к живописи", "Наклонность к стихам", "Будущность полководцев").

И один лишь самый мелкий служащий - Кипяткевич получил триумфальный отзыв. По мнению Эриванского, это был выдающийся человек.

"Трудно даже представить себе,- писал Кошкин каллиграфическим почерком,- каких вершин может достигнуть данный субъект. Острый, проницательный ум, ум чисто административный характеризует этого

индивидуума. Оригинальный наклон букв свидетельствует о бескорыстии. Довесок к букве "щ" говорит о необыкновенной работоспособности, а завиток, сопровождающий букву "в",- о воле к победе. Нельзя не ждать от этого индивидуума крупных шагов по службе".

Когда Кошкин-Эриванский покидал гостеприимное ЩДК, на лестнице его догнал Кипяткевич и спросил:

- Ну как?

- Такое написал,- ответил Кошкин,- что пальчики оближешь.

Кипяткевич вынул кошелек и честно выдал разоблачителю чудес и суеверий обусловленные пять рублей.

Немедленно вслед за этим Кипяткевича позвали в кабинет самого Аматорского.

Кипяткевич бежал в кабинет весело, справедливо ожидая отличия, повышения и награды.

Из кабинета он вышел, шатаясь. Аматорский почему-то распек его и пообещал уволить, если он не исправится.

Прочтя о гениальном индивидууме с необыкновенным довеском к букве "щ", Аматорский очень обрадовался. Наконец-то он сыскал змею, которая таилась в недрах учреждения и могла когда-нибудь занять его место.

"Теперь,- сказал он самому себе,- и в отпуск можно ехать спокойно. Прищемил гада!"

Илья Ильф, Евгений Петров, 1930
НА ВОЛОСОК ОТ СМЕРТИ

Теперь как-то не принято работать в одиночку. Многие наконец поняли, что ум - хорошо, а два все-таки лучше. Поэтому, когда редакции серьезного трехдекадника "Кустарь-невропатолог" понадобился художественный очерк о психиатрической больнице, то послали туда не одного журналиста, а сразу двух - Присягина и Девочкина. Поочередно поглядывая на беспокойного Присягина и на круглое, глобусное брюхо Девочкина, секретарь "Невро-кустаря" предупреждал:

- Имейте в виду, что это не предприятие какое-нибудь, где вы можете безнаказанно всем надоедать. В больнице имени Титанушкина нужно держаться очень осторожно. Больные, сами понимаете, люди немного нервные, просто сумасшедшие. Среди них много буйных, и раздражаются они очень легко. Не противоречьте им, и все пройдет благополучно.

Сговорившись с секретарем относительно пределов художественности очерка, Девочкин и Присягин немедленно отправились выполнять задание.

На круглой, как тарелка, окраинной площади чета очеркистов справилась у милиционера о дальнейшем пути.

- Прямо,- сказал милиционер,- и налево, в переулок. Там только два больших серых здания.

В одном психиатрическая, а в другом учреждение "Силостан". Там спросите.

- Мне страшно,- признался Присягин, когда друзья подходили к серым воротам.- Вдруг они на нас нападут!

- Не нападут,- рассудительно ответил Девочкин.- Ты только не приставай к ним насчет душевных переживаний. Я уже бывал в сумасшедших домах. Ничего страшного, тем более что теперь режим в таких больницах совсем свободный. Сумасшедшим предоставлено право заниматься любимым делом. Я буду тебе все объяснять.

В это время на каменное крылечко ближайшего серого дома с визгом выкатился очень расстроенный гражданин. Шершавым рукавом пиджака он отирал потное лицо.

- Скажите, пожалуйста,- спросил Девочкин,- это сумасшедший дом?

- Что? - закричал гражданин.- Вот это? Конечно, сумасшедший дом.

И, размахивая портфелем, гражданин умчался, что-то каркая себе под нос.

Друзья, бессмысленно покашливая, вступили на цементные плиты вестибюля. Швейцар в глупой фуражке с золотым околышем степенно говорил какой-то женщине с подносом, по-видимому сиделке:

- Новый-то - буен! Как начал сегодня с девяти утра бушевать, так никакого с ним сладу нет. Одно слово - псих. Патрикеев уже к нему и так и этак - и ничего. Уперся на своем. "Всех, говорит, повыгоняю. Начальник я или не начальник?"

- Чай я ему носила,- грустно сказала сиделка,- не пьет. Все пишет. Каракули свои выводит.

- Наверно, опасный экземпляр,- шепнул Присягину опытный Девочкин.

- Может, вернемся? - трусливо пробормотал Присягин.

Девочкин с презрением посмотрел на коллегу и обратился к швейцару:

- У кого можно получить пропуск для осмотра заведения?

- Какой пропуск? - строго сказал золотой околыш.- У нас вход свободный.

- Как видишь,- разглагольствовал Девочкин, когда друзья поднимались по лестнице,- совершенно новая система лечения. Ничто внешне не напоминает сумасшедший дом. Вход свободный. Врачи не носят халатов. И даже больные без халатов. Халат угнетает больного, вызывает у него депрессию.

В первой же комнате очеркисты увидели пожилого сумасшедшего. Он сидел за большим столом и бешено щелкал на окованных медью счетах. При этом он напевал на какой-то церковный мотив странные слова: "Аванс мы удержим, удержим, удержим".

- Этого лучше не трогать,- сказал осторожный Присягин.- Стукнет счетами по башке, а потом ищи с него.

- Ты трус, Вася,- отвечал Девочкин.- Он совсем не буйный. Иначе ему не дали бы счетов. Просто шизофреник.

Но, увидев, что в этой же комнате урна для окурков прикована цепью к стене, сам побледнел и далеко обошел больного.

- Черт их знает! Может, они лупцуют друг друга урнами.

- Очень свободно. Оттого урна и прикована. Толкаясь в дверях, друзья быстро вывалились из комнаты в длинный коридор. Там сумасшедшие прогуливались парочками, жуя большие бутерброды.
- Это, кажется, тихие,-облегченно сказал Присягин.- Давай послушаем, что они говорят.

- Вряд ли это что-нибудь интересное,- авторитетно молвил Девочкин.- Какое-нибудь расстройство пяточного нерва или ерундовая психостения.

Однако когда до уха Девочкина долетело: "Он из меня все жилы вытянул", то очеркист насторожился и стал внимательно прислушиваться.

- Все жилы,- сказал один больной другому. - Он ко мне придирается. Хочет сжить со свету. А почему - неизвестно. И такая меня охватывает тоска, так хочется подальше из этого сумасшедшего дома. Куда-нибудь на юг, на южный берег...

- Против меня плетутся интриги,- хрипло перебил второй.- Малороссийский хочет меня спихнуть. И каждое утро я слышу, как в коридоре повторяют мою фамилию. Это не зря. Но еще посмотрим, кто кого! Негодяй!

- Обрати внимание,- шепнул Девочкин,- типичный бред преследования.

- Ужас-то какой! - простонал Присягин.- Знаешь, эта обстановка меня гнетет.

- То ли еще будет! - сказал бесстрашный Девочкин.

- Войдем в эту палату номер шестнадцать. Там, кажется, сидит только один сумасшедший, и если он на нас набросится, мы сможем его скрутить.

В большой палате, под плакатом: "Не задавайте лишних вопросов", сидел человек с бумажными глазами и в длинной синей толстовке, из кармана которой высовывались какие-то никелированные погремушки.

- Вам кого? - раздражительно крикнул больной.

- Можно у вас узнать...- начал оробевший Девочкин.

- Молчи,- шепнул Присягин, вцепившись в руку своего друга.- Разве ты не видишь, что ему нельзя задавать лишних вопросов?

- Что же вы молчите? - сказал больной, смягчаясь.- Я вас не укушу.

"Это еще не известно, - подумал Девочкин.- Скорее всего, что именно укусишь".

- Да кто же вам нужен наконец? - завизжал сумасшедший.- Если вам нужен начканц, то это я - Патрикеев. Я - начальник канцелярии. Ну-с, я вас слушаю. Садитесь, я вам рад.

- В-ва-ва-ва! - задребезжал Присягин, оглядываясь на дверь.

- Ради бога, не волнуйтесь,- начал Девочкин.- Да, да, вы - начальник канцелярии, прошу вас, успокойтесь.

Однако больной раздражался все больше и больше. Багровея, он начал:

- Если вы пришли к занятому челове...

- Бежим! - крикнул Присягин.

Но тут из соседней палаты, на дверях которой висела стеклянная табличка: "М. Ф. Именинский", раздался леденящий душу крик.

Раскрылась дверь, и из палаты выбежал новый больной.

- Тысячу раз повторял я вам,- кричал он на больного, называвшегося Патрикеевым,- чтобы машину не давали кому попало. Мне ехать, а машины нет!

- Бежим! - повторил Присягин, увлекая за собой Девочкина.

Их догнал безумный крик:

- Мне на дачу, а машины нет!

Скатившись по лестнице в вестибюль, очеркисты ошалело присели на скамейку.

- Ну и ну! - сказал Присягин, отдуваясь.- Убей меня, во второй раз не пойду в сумасшедший дом. Мы просто были на волосок от смерти.

- Я это знал,- ответил храбрый Девочкин.- Но не хотел говорить тебе об этом, не хотел пугать.

Часы в вестибюле пробили четыре. И сразу же сверху, как стадо бизонов, ринулись больные с портфелями. Сбивая друг друга с ног, они побежали к вешалке.

Девочкин и Присягин в страхе прижались к стене. Когда больные выбежали на улицу, Девочкин перевел дух и сказал:

- На прогулку пошли. Прекрасная постановка дела. Образцовый порядок.

На улице друзья увидели вывеску, на которую они не обратили внимания при входе:

СИЛОСТАН ТРЕСТ СИЛОВЫХ АППАРАТОВ

Ввиду того что время было позднее, а очерк о сумасшедшем доме надо было написать сегодня же, друзья честно описали все, что видели, назвав очерк "В мире душевнобольных".

Очерк этот был напечатан в "Невро-кустаре" и очень понравился.

"Как отрадно,- писал в редакцию видный психиатр Титанушкин,- читать очерк, в котором с такой исчерпывающей полнотой и правильностью описаны нравы и повадки душевнобольных".

Илья Ильф, Евгений Петров, 1930
МНЕ ХОЧЕТСЯ ЕХАТЬ

Человек внезапно просыпается ночью. Душа его томится. За окном качаются уличные лампы, сотрясая землю, проходит грузовик; за стеной сосед во сне вскрикивает: "Сходите? Сходите? А впереди сходят?" -- и опять все тихо, торжественно.
Уже человек лежит, раскрыв очи, уже вспоминается ему, что молодость прошла, что за квартиру давно не плачено, что любимые девушки вышли замуж за других, как вдруг он слышит вольный, очень далекий голос паровоза.
И такой это голос, что у человека начинает биться сердце. А паровозы ревут, переговариваются, ночь наполняется их криками -- и мысли человека переворачиваются.
Не кажется ему уже, что молодость ушла безвозвратно. Вся жизнь впереди. Он готов поехать сейчас же, завернувшись в одно только тканьевое одеяло. Поехать куда попало, в Сухиничи, в Севастополь, во Владивосток, в Рузаевку, на Байкал, на озеро Гохчу, в Жмеринку.
Сидя на кровати, он улыбается. Он полон решимости, он смел и предприимчив, сейчас ему сам черт не брат. Пассажир -- это звучит гордо и необыкновенно!
А посмотреть на него месяца через два, когда он трусливой рысью пересекает Каланчевскую площадь, стремясь к Рязанскому вокзалу. Тот ли это гордый орел, которому сам черт не брат!
Он до тошноты осторожен.
На вокзал пассажир прибегает за два часа до отхода поезда, хотя в мировой практике не было случая, чтобы поезд ушел раньше времени. (Позже -- это бывает.)
К отъезду он начинает готовиться за три дня. Все это время в доме не обедают, потому что посуду пассажир замуровал в камышовую дорожную корзину. Семья ведет бивуачную жизнь наполеоновских солдат. Везде валяются узлы, обрывки газетной бумаги, веревки. Спит пассажир без подушки, которая тоже упрятана в чемодан-гармонию и заперта на замок. Она будет вынута только в вагоне.
На вокзале он ко всем относится с предубеждением. Железнодорожного начальства он боится, а остальной люд подозревает. Он убежден, что кассир дал ему неправильный билет, что носильщик убежит с вещами, что станционные часы врут и что его самого спутают с поездным вором и перед самым отъездом задержат.
Вообще он не верит в железную дорогу и до сих пор к ней не привык.
Железнодорожные строгости пассажир поругивает, но в душе уважает, и, попав в поезд, сам не прочь навести порядок.
Иной раз в вагоне на верхней полке обнаруживается великий паникер.
-- Почему вы поете? -- говорит он, свешивая голову вниз. -- В вагоне петь нельзя. Есть такое правило.
-- Да я не пою. Я напеваю, -- оправдывается пассажир.
-- Напевать тоже нельзя, -- отвечает паникер. -- И вообще, если хотите знать, то к пению приравнивается даже громкий разговор.
Через пять минут снова раздается голос паникера.
-- Если открыть тормоз Вестингауза, то за это двадцать пять рублей штрафа и, кроме того, показательный суд.
-- Но ведь я не собираюсь открывать тормоз! -- пугается девушка, отворачиваясь от змеиного взгляда паникера.
-- Не собираетесь, а все-таки убрали бы локоть подальше. Сорвется пломба, тут вам и конец. Да и весь вагон по головке не погладит, такое правило.
Этот же голос спустя минуту:
-- Нет, нет, гражданин, раму спускать нельзя. С завтрашнего дня вступает в силу осеннее расписание.
-- Но ведь погода замечательная. Двадцать два градуса тепла.
-- Тепло теплом, а расписание своим порядком.
-- Позвольте, но ведь вы сами говорите, что новое расписание только завтра начнет действовать!
-- А мы его сегодня применим. На всякий случай. Закройте, закройте! Не задохнетесь!
Через два часа в вагоне говорят уже только шепотом, сидят, выпрямив плечи и сложив руки на коленях.
А с верхней полки раздается равномерное ворчанье.
-- Не курить, не плевать, не собирать в житницы! Есть такое правило! Уборную свыше трех минут не занимать, в тамбурах не стоять, в Девятый вал не играть! Есть такое правило!
Но какой реванш берут пассажиры, когда паникер, побежав за кипятком, опаздывает на поезд и гонится за ним, размахивая чайником. Пассажиры радостно опускают рамы и кричат несчастному:
-- Ходить по шпалам строго воспрещается! Есть такое правило!
Но больше всего правил на вокзалах.
Правила были придуманы на все случаи жизни, но применялись они как-то странно.
Пассажира уговаривали не пить сырой воды, но не предлагали кипяченой. Запрещали сорить на пол, но не указывали, куда бросать мусор.
И когда вокзалы превратились в грязные сараи, долго жаловались на пассажиров:
-- Вот людоеды! Сидят на полу, когда рядом висит правило: "Сидеть на полу строго воспрещается".
Положение коренным образом изменилось, когда чудное правило сняли, а вместо него поставили длинные деревянные диваны. И странно -- никто уже не сидел на полу, хотя правило исчезло.
Все прочие повелительные изречения заменили предметами материальной культуры, и дикий, казалось, пассажир превратился в чистенького кроткого ягненка с розовым галстуком на шее.
Удивительное превращение!
И теперь ночью, заслыша паровозный гудок и воображая себе блеск и грохот высокого вокзала, видишь не взбудораженные толпы мечущихся по перрону людей, а чинно шествующих людей, которых познакомили наконец с самым важным и нужным правилом:

ПЛОХО ОТНОСИТЬСЯ К ПАССАЖИРАМ СТРОГО ВОСПРЕЩАЕТСЯ

Илья Ильф, Евгений Петров, 1932
СДЕЛАЛ СВОЕ ДЕЛО И УХОДИ

Вы никогда не задумывались над тем, кто первый провозгласил поражающее своей краткостью и довольно-таки грубоватое изречение:
"Не курить, не плевать"
Кто выдумал все эти категорические, повелительные надписи:
"Вход воспрещается"
"Без дела не входить"
"Спускай за собой воду"
Откуда все это? Что это? Народная мудрость? Или беззаветная любовь к порядку? Или попросту полезное административное мероприятие?
Однако все приведенные тексты и заповеди, несомненно, вызваны необходимостью и не нуждаются в подкреплении доказательствами. В самом деле, если бы в московском трамвае курили бы! Да еще плевали бы! -- совсем бы скучная была езда! Или, положим, входит в учреждение человек, а зачем пришел и сам не знает, без дела. Такого не грех пугнуть надписью. Или -- вошел, сделал свое дело и не уходит. Сидит как проклятый. И, наконец, есть такие вурдалаки, которые стараются увильнуть от заповеди насчет опускания воды. Как быть с ними?
Нет. Положительно все эти надписи нужны. И интересует нас не их содержание, а самый стиль. У кого это так счастливо отлилась столь молодецкая безапелляционная форма? Кто он, создатель комхозовских афоризмов?
Сейчас, кажется, все сомнения разрешены.
Путем длительного и всестороннего исследования нам удалось найти автора, проследить его литературный путь и ознакомиться с его последними произведениями.
Обеспечив нашу страну изречениями, кои вывешиваются в местах общего пользования, и создав на прощание такие шедевры стиля как "Соблюдай очередь" и "Не задавай кассиру вопросов", автор увидел, что создал все потребное в этой области, и быстро переключился на работу критика-искусствоведа.
Он не изменил себе. Он по-прежнему краток, сохранил трамвайную категоричность и административную безапелляционность. И по-прежнему считает излишним подкреплять свои молодецкие афоризмы доказательствами.
Местом своей деятельности он избрал журнал "Бригада художников" и тотчас же (в No 5-6) разрешил все вопросы советской архитектуры. Сделано это в подписях к снимкам новых зданий.
Итак, фотография.
Подпись: "Клуб "Красный пролетарий". Производит впечатление приморского ресторана. Специфичность рабочего клуба не выявлена совсем".
Это все о здании клуба "Красный пролетарий". Больше ничего не сказано.
Никаких доказательств! "Производит" и "не выявлено". А почему? Неизвестно! Просто: "Не курить, не плевать".
Еще фотография. Еще подпись:
"К. Мельников. Клуб "Свобода". Очередной трюк "отца" советского формализма -- цистерна, зажатая между пилонами".
Ну, хорошо. Отец так отец. Очередной трюк? Верим на слово! (Кстати, по фотографии судить нельзя, показан не весь клуб, а только его часть.) Давайте же бороться с "отцом" советского формализма! Но хотелось бы получить хоть какое-нибудь обоснование для предстоящей тяжелой борьбы с "отцом". Но обоснования нет. Критик, очевидно, не имеет никаких мыслей по этому поводу. Иначе, если бы они шевелились в его голове, он бы их высказал, вместо того чтобы безобразно и повелительно орать:
-- Вход воспрещается!
Дальше изображен Дом правительства в Москве, сфотографированный так, что на переднем плане оказался фонарь с площадки бывшего храма Христа.
Подпись:
"Дом Правительства на Берсеневской набережной. Фонарь в стиле "ампир" хорошо гармонирует с домом, показывая неприемлемость данного объекта для искусства СССР".
Точка. Объект неприемлем. Обвинение тяжелое. Мы готовы даже допустить, что справедливое, предварительно узнав, в чем дело. Но положение безнадежное. "Не задавай кассиру вопросов".
После такой лаконичной и беспардонной критики обхаянному архитектору остается одно -- снять лиловые подтяжки и повеситься на том самом фонаре в стиле "ампир", который "так хорошо гармонирует с домом". Хорошо, что фонарь снесли уже вместе с храмом, и жизнь архитектора покуда в безопасности.
Иногда, очень редко, критик хвалит. Но хвалит он как-то противно и бездоказательно, по той же форме No 1 -- "Соблюдай очередь".
"Дом Стройкома на Гоголевском бульваре. Фасад с переулка. Стеклянные стаканчики приятно акцентируют высокий фасад, лишая его элементов корбюзианизма".
Зная тяжелый характер критика, не будем задавать ему надоедливых вопросов -- "почему да почему", почему "приятно", почему "лишают"? От него толку не добьешься.
Обратимся прямо к редакции.
-- Товарищи редколлегия, дорогие товарищи (по алфавиту) Вильямс, Вязьменский, Дейнека, Кондраков, Малкин, Моор, Мордвинов, Новицкий, Перельман, Соколов-Скаля и Точилкин! Не считаете ли вы, что критик уже сделал свое дело и ему давно пора уйти из журнала? Не бойтесь! Вперед! Ведь вас много (если считать по алфавиту), а он один. Его очень легко взять врасплох. Подстерегите его, когда он будет сочинять очередные трамвайно-архитектурные выпады, схватите его (вас так много!) и унесите из редакции.
И, главное, не забудьте проследить, чтобы он обязательно спустил за собой воду. Так теперь принято в новых домах, будь они со стеклянными стаканчиками или в виде цистерны, сжатой между пилонами.

Илья Ильф, Евгений Петров, 1932
Я, В ОБЩЕМ, НЕ ПИСАТЕЛЬ

Позвольте омрачить праздник.
Позвольте явиться на чудные именины советской сатиры не в парадной толстовке, ниспадающей на визиточные брюки, и не с благополучным приветствием, выведенным пером "рондо" на куске рисовальной бумаги. Разрешите прибыть в деловых тапочках, выцветшей голубой майке и замечательных полутеннисных брюках, переделанных из кальсон.
Конечно, легче всего было бы ограничиться шумными аплодисментами, переходящими в овацию, но все же разрешите в гром похвал внести любимую сатирическую ноту.
Дело в следующем. Не очень давно в редакцию явился довольно обыкновенный человек и предложил свое сотрудничество.
-- Я, -- сказал он, -- в общем, не писатель. В общем, я интеллигент умственного труда, бывший гимназист, ныне служащий. Но я, видите, женился, и теперь, вы сами понимаете, мне нужна квартира. А чтобы купить квартиру, мне нужно укрепить свою материальную базу. Вот я и решился взять на себя литературную нагрузку: сочинять что-нибудь.
-- Это бывает, -- заметил редактор, -- как раз Гете так и начинал свою литературную деятельность. Ему нужно было внести пай в РЖСКТ "Веймарский квартирник-жилищник", а денег не было. Пришлось ему написать "Фауста".
Посетитель не понял горечи этой реплики. Он даже обрадовался.
-- Тем лучше, -- сказал он. -- Вот и я сочинил несколько юморесок, афоризмов и анекдотов для укрепления своей материальной базы.
Редактор прочел сочинения бывшего гимназиста и сказал, что все это очень плохо. Но бедовый гимназист и тут не смутился.
-- Я и сам знаю, что плохо.
-- Зачем же вы принесли свой товар?
-- А почему же не принести? Ведь у вас в журнале известный процент плохих вещей есть?
-- Есть.
-- Так вот я решил поставлять вам этот процент.
После такого откровенного заявления отставного гимназиста прогнали. А случай с процентами забылся, и о нем никто не упоминал.
Между тем хорошо было бы о нем вспомнить сейчас, в юбилейную декаду, потому что это не маленький, видно, процент плохих произведений, если человек собирался построить на него квартиру.
Неизвестно, как это произошло, но в сатирико-юмористическом хозяйстве слишком рано появились традиции. Лучше бы их вовсе не было. Кто-то уже слишком проворно разложил по полочкам все явления жизни и выработал краткие стандарты, при помощи коих эти явления нужно бичевать.
Как-то незаметно проник в веселую сатирико-юмористическую семью злодей-халтуртрегер. Он все знает и все умеет. Он может написать что угодно. У него есть полный набор литературных отмычек.
Когда-то на железных дорогах существовал трогательный обычай. На вокзалах вывешивались портреты (анфас и в профиль) особо знаменитых поездных воров. Таким образом, пассажир вперед знал, с кем ему придется столкнуться на тернистом железнодорожном пути. И всю дорогу пассажир не выпускал из рук чемодана, тревожно изучал профили и фасы своих соседей. Он был предупрежден.
О читателе нужно заботиться не меньше, чем о пассажире. Его нужно предостеречь.
Именно с этой целью здесь дается литературная фотография (анфас и в профиль) поставщика юмористической трухи и сатирического мусора.
Работа у него несложная. У него есть верный станок-автомат, который бесперебойно выбрасывает фельетоны, стихи и мелочишки, все одной формы и одного качества:
А. СТИХОТВОРНЫЙ ФЕЛЬЕТОН НА ВНУТРЕННЮЮ ТЕМУ

Басенка о коопголовотяпах и метрической системе

Сплошь и рядом наблюдается, что в единичных случаях отдельные заведующие кооплавками, невзирая на указания районных планирующих организаций и неоднократные выступления общественности и лавочных комиссий, частенько делают попытки плохого обращения с отдельными потребителями, что выражается в невывешивании прейскурантов розничных цен на видном месте и нанесении ряда ударов метрическими гирями по голове единичных членов-пайщиков, внесших полностью до срока новый дифпай. Пора ударить по таким настроениям, имеющим место среди отдельных коопголовотяпов.

ИЗ ГАЗЕТ

Нет места в кооперативном мире
Головотяпским сим делам.
Не для того создали гири,
Чтоб ими бить по головам.


Б. МЕЛОЧИ (ШУТКИ)

-- Солнце село.
-- На сколько лет?

-- Вечер наступил.
-- На кого?

-- Отчего у тебя пиджак порван? За гвоздь зацепился?
-- Нет. В кооперативе купил.


В. АФОРИЗМЫ И МЫСЛИ

Если римский папа сказал "а", то Лига Наций говорит "б".

Не всякий заведующий имеет казенный автомобиль.

Жить с личной секретаршей -- это еще не значит жить в мире с подчиненными.

Какая разница между казенной лошадью и казенным автомобилем? Никакой. И та и другой частенько в единичных случаях привозят отдельных заведующих на скамью подсудимых.

Вот все, что есть у владельца литературных отмычек. Вот все его мысли, его шутки, его сатира на кооперативные дела, его представление о международных проблемах.
Больше почти ничего у него и нет. Разве только так называемые юмористические фамилии. Их штук шесть. Дудочкин (совслужащий), Обиралкин (подкулачник), Добывалкин (плохой кооператор), Помадочкина (несчастная, затравленная машинистка), Канцеляркин (бюрократ и головотяп), Никишин (положительный тип, появляется в конце фельетона).
Кажется, профиль обозначился полностью. Да и фас виден довольно отчетливо. Читатель предупрежден.
А теперь, когда в гром похвал внесена родимая сатирическая нота, можно уже надеть визиточные брюки, нарядиться в парадную толстовку и бархатным голосом зачитать теплое приветствие, написанное пером "рондо" на куске рисовальной бумаги.

Илья Ильф, Евгений Петров, 1932
К ПЯТИЛЕТИЮ СО ДНЯ СМЕРТИ ИЛЬФА

Илья Ильф умер от чахотки в апреле 1937-го, в возрасте 39 лет. Настоящий текст Евгений Петров напишет весной 1942-го, также будучи 39-летним. Через два месяца он погибнет в авиакатастрофе. – MineRead

Мы вместе поднимались в лифте. Ильф жил на четвертом этаже, я -- на пятом, как раз над ним. Мы прощались и говорили:
-- Так завтра в десять?
-- Давайте лучше в одиннадцать.
-- Я к вам или вы ко мне?
-- Давайте лучше вы ко мне.
-- Так, значит, в одиннадцать.
-- Покойной ночи, Женя.
-- До завтра, Илюша.
Железная дверь лифта тяжело, с дрожанием закрывалась, тряслась металлическая сетка. Я слышал, как Ильф звонил у своей двери, Лифт со скрипом поднимался еще на один этаж. Я выходил на площадку и слышал, как внизу хлопала дверь.
Так было почти каждый день, потому что писатель должен писать, и мы с Ильфом встречались каждый день и писали. Я вспоминаю, что вначале, когда мы стали писать вместе, мы не только сочиняли каждое слово, сидя рядом или друг против друга за столом (это было вроде двух пианистов, исполняющих пьесу на двух роялях), но писали вместе даже деловые письма и вместе ходили по редакциям и издательствам.
Привычка думать и писать вместе была так велика, что, приступая к сочинению нашей последней книги -- "Одноэтажной Америки", которую мы писали порознь, по главам, мы очень мучились. Ильф был уже болен в то время, и мы жили летом тридцать шестого года в совершенно противоположных дачных районах. Мы составили план и, так сказать, для затравки вместе написали первую главу. Потом разъехались по домам, распределив, кто какую главу будет писать. Мы решили встретиться через месяц с громадными рукописями.
Помню, что я просидел за пустым листом бумаги целый день, и целую ночь, и потом опять целый день -- и не мог сочинить ни строчки. Все мешало мне -- и собачий лай, и гармоника, и радио на соседней даче, и даже вороны, устроившие базар на высоких елях.
В отчаянии я поехал к Ильфу в Красково, где он снял на лето маленький домик. Там была песчаная почва и сосны, и считалось, что это подходящее место для больного туберкулезом.
Ильф очень мне обрадовался, даже как-то неестественно бурно обрадовался. Мы сразу же, как заговорщики, ушли в сад. Меня он усадил в гамак, а сам сел рядом на скамеечку.
-- Знаете, Женя, -- сказал он, -- у меня ничего не получается.
Он снял свое маленькое голое пенсне с толстыми, толщиной в мизинец, стеклами, протер глаза костяшками пальцев, снова надел пенсне и посмотрел на меня как встрепанный.
Я сказал, что приехал к нему с такой же печальной новостью. Мы даже не рассмеялись. Дело было слишком серьезное. Мы долго думали и наконец решили, что нас обоих устрашил объем задачи и что нам следует написать всего лишь по одной главе -- и тогда я приеду к нему, мы выправим рукопись, подробно обсудим следующие две главы, снова встретимся и так далее, пока не кончим книгу. Мы решили писать смело -- ведь все равно потом мы вместе будем править.
Я очень волновался, когда через три дня ехал к Ильфу со своей первой в жизни самостоятельно написанной главой. Никогда я так не боялся критики, как тогда. Сначала Ильф показал мне свою главу. Пока я читал ее, он то заглядывал мне через плечо, то прохаживался по террасе, тяжело дыша. Видно, он испытывал то же чувство, что и я.
Я читал и не верил своим глазам. Глава Ильфа была написана так, как будто мы написали ее вместе. Ильф давно уже приучил меня к суровой критике и боялся и в то же время жаждал моего мнения, так же как я жаждал и боялся его суховатых, иногда злых, но совершенно точных и честных слов. Мне очень понравилось то, что он написал. Я не хотел бы ничего убавить или прибавить к написанному.
"Значит, выходит, -- с ужасом думал я, -- что все, что мы написали до сих пор вместе, сочинил Ильф, а я, очевидно, был лишь техническим помощником".
-- Мне нравится, -- сказал я, -- по-моему, ничего не надо изменять.
-- Вы думаете? -- спросил он, не скрывая радости. -- Когда я работал, мне все время казалось, что я пишу какую-то чепуху.
Я вынул из бокового кармана свою главу и хотел было сказать: "Теперь прочтите этот бред" или что-нибудь в таком же роде, но не смог произнести ни слова. Я молча протянул ему рукопись. Я всегда волнуюсь, когда чужой глаз впервые глядит на мою страницу. Но никогда, ни до, ни после, я не испытывал такого волнения, как тогда. Потому что то был не чужой глаз, И то был все-таки не мой глаз. Вероятно, подобное чувство переживает человек, когда в тяжелую для себя минуту обращается к своей совести.
Ильф долго, внимательно читал мою рукопись. Потом сказал:
-- Мне нравится. По-моему, хорошо.
Как быстро разрешилось то, что нас мучило! Оказалось, что за десять лет работы вместе у нас выработался единый стиль. А стиль нельзя создать искусственно, потому что стиль -- это литературное выражение пишущего человека со всеми его духовными и даже физическими особенностями. На мой взгляд, стиль -- это то, что не поддается даже анализу (во всяком случае, уже после смерти Ильфа один чрезвычайно умный, острый и знающий критик проанализировал нашу "Одноэтажную Америку" в твердом убеждении, что он легко определит, кто какую главу написал, но не смог правильно определить ни одной главы). Очевидно, стиль, который выработался у нас с Ильфом, был выражением духовных и физических особенностей нас обоих. Очевидно, когда писал Ильф отдельно от меня или я отдельно от Ильфа, мы выражали не только каждый себя, но и обоих вместе.
Итак, книга была написана быстро и без особенных мучений в течение лета. Но зимой 36--37-го годов мы снова стали писать вместе, как писали всегда. Мы написали так большой рассказ "Тоня" и несколько фельетонов.
В начале апреля я спустился в обычное время к Ильфу. Он лежал на широкой тахте (он обычно спал на ней, а на день постельные принадлежности прятались в ящик) и читал Маяковского. На тахте и на полу лежали газеты, которые он уже просмотрел, и несколько книг. Ильф читал очень много и очень любил специальную, в особенности военную и морскую, литературу. Я помню, что, когда мы познакомились с ним (в 1923 году), он совершенно очаровал меня, необыкновенно живо и точно описав мне знаменитый Ютландский бой, о котором он вычитал в четырехтомнике Корбетта, составленном по материалам английского адмиралтейства. "Представьте себе, -- говорил он, -- совершенно спокойное море -- был штиль -- и между двумя гигантскими флотами, готовящимися уничтожить друг друга, маленькое рыбачье суденышко с повисшими парусами".
В тот день он читал Маяковского.
-- Попробуйте перечитать его прозу, -- сказал Ильф, поднявшись и отложив книгу, -- здесь все отлично.
Ильф очень любил Маяковского. Его все восхищало в нем. И талант, и рост, и голос, и виртуозное владение словом, а больше всего литературная честность.
Мы сели писать. Ильф выглядел худо. Он не спал почти всю ночь.
-- Может быть, отложим? -- спросил я,
-- Нет, я разойдусь, -- ответил он. -- Знаете, давайте сначала нарежем бумагу. Я давно собираюсь это сделать. Почему-то эта бумага не дает мне покоя.
Недавно кто-то подарил Ильфу добрый пуд бумаги, состоящей из огромных листов. Мы брали по листу, складывали его вдвое, разрезали ножом, потом опять складывали вдвое и опять разрезали. Сперва мы разговаривали во время этой работы (когда не хотелось писать, всякая работа была хороша). Потом увлеклись и работали молча и быстро.
-- Давайте, кто скорей, -- сказал Ильф.
Он как-то ловко рационализировал свою работу и резал листы с огромной скоростью. Я старался не отставать. Мы работали, не поднимая глаз. Наконец я случайно посмотрел на Ильфа и ужаснулся его бледности. Он был весь в поту и дышал тяжело и хрипло.
-- Не нужно,-- сказал я, -- хватит.
-- Нет, -- ответил он с удивившим меня упрямством, -- я должен обязательно до конца.
Он все-таки дорезал бумагу. Он был все так же бледен, но улыбался.
-- Теперь давайте работать. Только я минутку отдохну.
Он отклонился на спинку стула и посидел так молча минут пять.
Потом мы стали писать юмористический рассказ о начальнике учреждения, ужасном бюрократе, который после волны самокритических активов решил исправиться, стать демократичным и тщетно зазывал посетителей в свой кабинет. Писать не хотелось. Писали, как говорится, голой техникой. Мы дописали до половины.
-- Докончим завтра, -- сказал Ильф.
Вечером мы возвращались домой после какого-то заседания. Мы молча поднялись в лифте и распрощались на площадке четвертого этажа.
-- Значит, завтра в одиннадцать, -- сказал Ильф
-- Завтра в одиннадцать.
Тяжелая дверь лифта закрылась. Я услышал звонок -- последний звонок, вызванный рукой Ильфа. Выходя на своем этаже, я услышал, как захлопнулась дверь. В последний раз захлопнулась дверь за живым Ильфом.
Я никогда не забуду этот лифт, и эти двери, и эти лестницы, слабо освещенные, кое-где заляпанные известью лестницы нового московского дома. Четыре дня я бегал по этим лестницам, звонил у этих дверей с номером "25" и возил в лифте легкие, как бы готовые улететь, синие подушки с кислородом. Я твердо верил тогда в их спасительную силу, хотя с детства знал, что когда носят подушки с кислородом -- это конец. И твердо верил, что, когда приедет знаменитый профессор, которого ждали уже часа два, он сделает что-то такое, чего не смогли сделать другие доктора, хотя по грустному виду этих докторов, с торопливой готовностью согласившихся позвать знаменитого профессора, я мог бы понять, что все пропало. И знаменитый профессор приехал, и уже в передней, не снимая шубы, сморщился, потому что услышал стоны агонизирующего человека. Он спросил, где можно вымыть руки. Никто ему не ответил. И когда он вошел в комнату, где умирал Ильф, его уже никто ни о чем не спрашивал, да и сам он не задавал вопросов. Наверно, он чувствовал себя неловко, как гость, который пришел не вовремя.
И вот наступил конец. Ильф лежал на своей тахте, вытянув руки по швам, с закрытыми глазами и очень спокойным лицом, которое вдруг, в одну минуту, стало белым. Комната была ярко освещена. Был поздний вечер. Окно было широко раскрыто, и по комнате свободно гулял холодный апрельский ветер, шевеливший листы нарезанной Ильфом бумаги. За окном было черно и звездно.
Это случилось пять лет назад. Об этом последнем своем апреле Ильф написал в записной книжке: "Люблю красноносую весну".
Пять лет -- очень короткий срок для истории. Но событий, которые произошли за эти пять лет, хватило бы ученому, чтобы написать историю века.
Я всегда думаю, что сказал бы Ильф об этих событиях, если бы был их свидетелем. Что он сказал бы и что делал теперь, во время Отечественной войны? Конечно, он делал бы то, что делаем все мы, советские люди, -- жил бы для войны и победы и жил бы только войной и победой.
Это был настоящий советский человек, а следовательно, патриот своей родины. Когда я думаю о сущности советского человека, то есть человека совершенно новой формации, я всегда вспоминаю Ильфа, и мне всегда хочется быть таким, каким был Ильф. Он был принципиален до щепетильности, всегда откровенно говорил то, что думает, никогда не хвастал, глубоко и свирепо ненавидел все виды искательства и подхалимства (и особенно самую противную его разновидность -- литературное подхалимство). Он прекрасно знал цену дутой славы и боялся ее. Поэтому он никогда не занимался так называемым устройством литературных дел, не просил и не желал никаких литературных привилегий. Это ему принадлежит выражение: "Полюбить советскую власть -- этого мало. Надо, чтобы советская власть тебя полюбила". И он смело и гордо взял на себя тяжелый и часто неблагодарный труд сатирика, расчищающего путь к нашему светлому и блестящему коммунистическому будущему, труд человека, по выражению Маяковского, вылизывающего "чахоткины плевки шершавым языком плаката".

Евгений Петров, 1942
Друг и ровесник Ильфа, старший брат Евгения Петрова, переживший их почти на полвека -- писатель ВАЛЕНТИН КАТАЕВ (1897-1986), ещё один великий русский одессит. Оставивший о себе противоречивые впечатления, вот, к примеру, о Катаеве вспоминает легендарный карикатурист Борис Ефимов:

Странным образом в Валентине Петровиче Катаеве сочетались два совершенно разных человека. Один — тонкий, проницательный, глубоко и интересно мыслящий писатель, великолепный мастер художественной прозы, пишущий на редкость выразительным, доходчивым, прозрачным литературным языком. И с ним совмещалась личность совершенно другого толка — разнузданный, бесцеремонно, а то и довольно цинично пренебрегающий общепринятыми правилами приличия самодур.

Тяжёлый и даже дурной характер – не помеха писательскому дару. А если покопаться в писательских биографиях, то скорее даже наоборот. Валентин Катаев оставил нам прекрасные сказки («Дудочка и кувшинчик», «Цветик-семицветик»), великолепные романы и повести. Послушаем другого писателя и большого знатока русской литературы, Дмитрия Быкова:

Катаев — превосходный писатель. Конечно, есть издержки метода. Конечно, в жизни он бывал и конформистом, и предателем иногда по отношению к друзьям, но он написал несколько гениальных книг. И я считаю, что поздние его сочинения, начиная с «Разбитой жизни, или Волшебного рога Оберона» и кончая «Сухим лиманом», — это шедевры. В наибольшей степени, пожалуй, спорная вещь — это «Уже написан Вертер», но это всё равно гениальное произведение. И мне очень нравится, конечно, «Алмазный мой венец». Многие в этом видят тщеславное желание встать вровень с друзьями мёртвыми, а я вижу в этом большую любовь к этим друзьям…

Перечитаем Катаева и мы – весь март «МайнРид» публикует его рассказы.
ЗЕМЛЯКИ

– Меня бабы любят, – говорил больным молодцеватый солдат с ежовой головой. Он стоял посередине избы. Кроме него, больных было еще трое. Они лежали на нарах, покрытых сухой, трухлявой соломой. Двое равнодушно смотрели в потолок, а третий неподвижно лежал в углу, весь замотанный и закутанный по-бабьи в тряпье. Его знобило.

Зима была северная: хмурая и глубокая. Деревянные дачи и сосны, похожие на карандаши. Над станцией белые комья паровозного пара и косые тучи ворон. Товарные вагоны с красными крестами и штабеля пестрых березовых дров.

Больные изнемогали от скуки и безделья. Однако из бригадного околотка на батарею никто возвратиться не хотел, потому что там нужно было ходить в наряды, копать и могло убить. У одного из солдат был ревматизм. Другой лечил чирьи на ногах. У обмотанного начинался тиф. Солдат с ежовой головой был болен нехорошей болезнью.

– Меня бабы любят, – говорил он, не торопясь. – Думаете – брешу? Ей-богу, не брешу. А за что любят – черт их знает. Я с бабами понимаю обращение. Бабу, главное, нужно брать не нахальством, а обращением. Да. Потому не всякая баба уважает нахальство. Конечно, есть которые. Я за это ничего не говорю, однако – не усе. С хорошей бабой надо все честь честью. Она тебе – да, и ты ей – да. Она тебе – нет, и ты ей – нет. Это надо понимать. Да. Служил я на действительной службе в холуях у капитана Вирена. Самостоятельный был человек капитан Вирен. И служила в ихнем доме одна девка. Горничная. Хорошая была девка, чистая. Вполне барышня. И поведения ничего себе. Я думал спервоначала ее узять нахальством. Ничего не выходит. Тогда я повел иначе. Она – да, и я – да. Она – нет, и я – нет. В лизионы с ней, в театры с ней. Шоколаду ей, например, куплял. Вышло по-моему. Она туды-сюды – уже поздно. Каждую ночь к ней лазил. Что ни на есть каждую. Аж надоело. Ей-богу. Меня бабы любят – это что и говорить.

В комнату вошел фельдшер с термометром.

– А ты что, земляк? Все брешешь, как тебя бабы любят? – спросил он. – Бреши, бреши. Оно и видно, как тебя бабы любят. – И подмигнул. – Ишь наградили.

– Эх, бабы! – с деланной беспечностью сказал бывший денщик. – Будь они трижды прокляты. Через них у меня уся жизнь, может, испорчена.

Фельдшер стал трясти за плечо обмотанного.

– Землячок, спишь? Проснись, слышь. Температуру надо мерить. Ишь трясешься. Градусов сорок небось наберется.

– Попить бы… – тихо сказал больной.

– Вставь-ка себе термометр под мышку.

Больной покорно взял термометр и затих. Ему было жарко и нехорошо.

В избе стемнело. Фельдшер ушел и пришел с кружкой и керосиновой жестяной лампочкой без стекла. Лампочка горела красноватым, коптящим пламенем. Фельдшер поставил ее на печь, и сейчас же в окнах стало сине, а изба просветлела, но зато сделалось тесно и грязно.

– Что, плохо? – спросил фельдшер больного.

– Плохо.

– Надо доктору доложить.

Через полчаса привыкли к красному миганью лампочки, и стало опять скучно. Солдат с ревматизмом стал чесаться. Его кусали клопы.

– Черт! Кусаются, проклятые. Не люблю я через это Минской губернии, что в каждой халупе клопы.

Он суетливо стал на колени, вытащил из кармана стеганых ватных штанов засаленный коробок, зажег спичку и стал водить пламенем по стене.

– Опять жжешь клопов? – спросил солдат с чирьями.

– Ж-жгу, анафем. Закусали.

– Ты смотри халупу не подпали.

– Не бойсь.
Помолчали.

– Что и говорить, бабы меня любят, – сказал денщик. – А за что любят – неизвестно. Никакая против меня еще не устояла. Ей-богу. Вот я в прошлом годе был в отпуску, так от баб отбою не было. Солдатки. Скаженные женщины!

– Да, солдатки, это правда, – сказал выжигатель клопов. – Скаженные. Известное дело. Мужа дома нет.

– А что ж им смотреть, бабам-то! – сердито сказал солдат с чирьями. – Муж в окопах. Далеко. Без мужчины жить трудно! Эх, жизнь наша каторжная! Только если я узнаю, что моя жинка крутит, – убью. Ей-богу, убью!

– Ладно. Не убьешь, – сказал денщик. – Ты лучше послухай. Приезжаю я, значит, в отпуск. Все честь честью; конечно, загулял. От баб проходу нет. Только мне таких баб не надо. Мне надо, чтобы баба была молодая и ничего из себя, гладкая. А у нас, третья хата с краю, живет одна, до-обрая баба. Солдатка. Зовут Даша. Дарья, значит. Аккуратная баба. Хорошо. Я на нее. Ничего. Соблюдает себя, и никаких. Я нахальством пробовал – не поддается. Честь честью пробовал – не поддается. «Ну, думаю, подкачал Егор. А еще артиллерист!» Подъезжаю к ней и так и этак – ничего. Прогуливаюсь с ней кажин день – ничего. Говорю ей: приду до тебя спать. А она сидит белая, как печка. Хоть бы улыбнулась – ничего. Я уже думаю себе – надо сниматься с передков, тикать. И так люди с меня смеются. Так нет же. Пришла до меня сама, представьте. «Не могу, говорит, больше стерпеть без мужа». А сама плачет, потому что мужа два года дома нет. Я ее, конечно, нежно так поцелувал, за ручки ее беру, и то и сё. Жил с ней до самого отпуска, как с женой: приду к ней ночевать – она сейчас с меня сапожки снимет, аж дрожит вся. Чудно! Всюду ходила за мной, как той цюцик. Даже надоело. Тихая такая. Хорошая баба. И, главное, кто только к ней из хлопцев ни подъезжал – ничего. А против меня не устояла. Меня бабы любят, это да.

– А ты сам какой губернии? – подозрительно спросил солдат с чирьями.

– Херсонский, Ананьевского уезда. Что, земляками будем?

– Не. Я таврический.

– Да. Славная была баба Даша. Одно слово, чай с молоком. Как сейчас вспомнить – аж сумно делается.

Наступила довольно долгая тишина.

– А вы какого села будете? – вдруг спросил слабым голосом обмотанный.

Все обернулись к нему. Из темноты угла блестел только один его внимательный глаз.

– Мы из Николаевки, Ананьевского уезда. Что, земляками будем?

– Земляками, – ответил обмотанный. – Мы тоже николаевские.

– А! – удивился денщик. – Значит, Дашу-солдатку знаете?

– Знаю, – произнес слабый голос. – Жена она мне. Жена. Земляки, значит.

Сделалось так тихо, что стало слышно, как на позиции, верст за восемь, негромко стреляет пушка. Солдат с чирьями кашлянул.

– Испить бы, – прошептал обмотанный.

У него опять начинался озноб. Ему было холодно и тяжело. Хотелось ничего не видеть, не слышать и не чувствовать жара, который палил ему глаза и виски. Ему казалось, что нет ни войны, ни околотка, ни щетинистого солдата, что он у себя в избе и что все это ему только мерещится в страшном бреду.

Валентин Катаев, 1916
Когда дряхлеющие силы
Нам начинают изменять
И мы должны, как старожилы,
Пришельцам новым место дать, —

Спаси тогда нас, добрый гений,
От малодушных укоризн,
От клеветы, от озлоблений
На изменяющую жизнь;

От чувства затаенной злости
На обновляющийся мир,
Где новые садятся гости
За уготованный им пир;

От желчи горького сознанья,
Что нас поток уж не несет
И что другие есть призванья,
Другие вызваны вперед;

Ото всего, что тем задорней,
Чем глубже крылось с давних пор, —
И старческой любви позорней
Сварливый старческий задор.

Фёдор Тютчев, 1866