Времена крестовых походов прошли; рыцари исчезли. Но если любимая девушка скажет вам: «это кольцо я!» и бросит его в огонь пожара, ну, хоть самого большого пожара, положим Фейгинской мельницы (как это было давно!), — разве вы не броситесь, чтобы его достать? — «Ах, какой он странный, конечно нет, — отвечаете вы: — конечно нет! Я отправлюсь к Буду и куплю ей новое в десять раз дороже». И она скажет, что она теперь уже не то, а это, дорогое кольцо? Никогда не поверю. Впрочем, я не вашего закона, читатель. Быть может, та женщина, которая вам нравится, и сделает так. Вы ведь, наверное, владелец многих сотен акций и, может быть, даже член «Грегер и Ко». Вы даже в Бухарест выписываете «Стрекозу» для развлечения. Помните, быть может, в детстве вам случалось наблюдать бабочку, налетевшую на огонь? Вы тогда тоже развлекались. Бабочка трепетала, лёжа на спине и махая коротенькими опалёнными крыльями. Вы находили это интересным; потом бабочка надоедала вам, и вы давили её пальцем. Бедное созданьице перестало страдать. Ах, благосклонный читатель! Если бы вы могли придавить пальцем и меня, чтобы и я перестал страдать! Она была странная девушка. Когда объявили войну, она несколько дней ходила мрачная, молчаливая, я ничем не мог развлечь её.
— Послушайте, — сказала она мне однажды: — вы честный человек?
— Могу допустить это, — отвечал я.
— Честные люди делом подтверждают свои слова. Вы были за войну: вы должны драться.
Она хмурила брови и крепко жала мою руку своею маленькой ручкой.
Я смотрел на Машу и серьёзно сказал ей:
— Да!
— Когда вы вернётесь, я буду вашей женой, — говорила она мне на дебаркадере. — Вернитесь!
Слёзы душили меня, я чуть не разрыдался. Но я был твёрд и нашёл силы ответить Маше:
— Помните, Маша, честные люди…
— Делом подтверждают свои слова, — докончила она фразу.
Я прижал её последний раз к сердцу и бросился в вагон.
Я пошёл драться из-за Маши, но я честно исполнил свой долг и относительно родины. Я бодро шёл по Румынии под дождём и пылью, в жар и холод. Я самоотверженно грыз сухари «компании». Когда случилась первая встреча с турками, я не струсил: за это мне дали крест и произвели в унтер-офицеры. Когда случилась вторая встреча — что-то хлопнуло, и я хлопнулся о землю. Стон, туман… Доктор в белом переднике, с окровавленными руками… Сёстры милосердия… Моя отрезанная нога с родимым пятном ниже колена… Всё это как сон пролетело мимо меня. Санитарный поезд с комфортабельнейшими постелями и наиизящнейшею уполномоченною дамою летит и несёт в Петербург.
Когда покидаешь город, как следует, двуногий, а возвращаешься в него с одной ногой и обрубком вместо другой — это чего-нибудь стоит, поверьте мне.
Меня положили в госпиталь; это было в июле. Я просил отыскать в адресном столе адрес Марьи Ивановны Г., и добродушный сторож-солдат принёс мне его. Всё там же, на Галерной!.. Я пишу письмо, другое, третье — и не получаю ответа.
Мой добрый читатель, я рассказал вам уже всё. Вы мне, конечно, не поверили. И история невероятная: какой-то рыцарь и какая-то коварная изменница. «Точь-в-точь старый роман!» — Мой проницательный читатель, вы напрасно не верили мне. Есть такие рыцари и кроме меня…
Наконец мне приделали деревяшку, и я мог сам узнать, что было причиною молчания Маши. Я доехал до Галерной на извозчике, потом заковылял по длинной лестнице. Как я взлетал на неё восемь месяцев тому назад! Наконец вот и дверь. Я звоню с замиранием сердца:.. За дверью слышны шаги; старая горничная Авдотья отворяет мне, и я, не слушая её радостных возгласов, бегу (если можно бежать на разнокалиберных ногах) в гостиную, Маша!
Она не одна: она сидит с своим дальним родственником, очень хорошим молодым человеком, который при мне кончал курс в университете и рассчитывал получить очень хорошее место. Оба они очень нежно (вероятно, по случаю деревяшки) поздоровались со мною, но оба были сконфужены. Через четверть часа я всё понял.
Я не хотел становиться поперёк их счастья. Проницательный читатель ехидно улыбается: неужели вы хотите, чтобы я верил всем этим россказням? Кто же уступит любимую девушку какому-нибудь шалопаю даром?
— Послушайте, — сказала она мне однажды: — вы честный человек?
— Могу допустить это, — отвечал я.
— Честные люди делом подтверждают свои слова. Вы были за войну: вы должны драться.
Она хмурила брови и крепко жала мою руку своею маленькой ручкой.
Я смотрел на Машу и серьёзно сказал ей:
— Да!
— Когда вы вернётесь, я буду вашей женой, — говорила она мне на дебаркадере. — Вернитесь!
Слёзы душили меня, я чуть не разрыдался. Но я был твёрд и нашёл силы ответить Маше:
— Помните, Маша, честные люди…
— Делом подтверждают свои слова, — докончила она фразу.
Я прижал её последний раз к сердцу и бросился в вагон.
Я пошёл драться из-за Маши, но я честно исполнил свой долг и относительно родины. Я бодро шёл по Румынии под дождём и пылью, в жар и холод. Я самоотверженно грыз сухари «компании». Когда случилась первая встреча с турками, я не струсил: за это мне дали крест и произвели в унтер-офицеры. Когда случилась вторая встреча — что-то хлопнуло, и я хлопнулся о землю. Стон, туман… Доктор в белом переднике, с окровавленными руками… Сёстры милосердия… Моя отрезанная нога с родимым пятном ниже колена… Всё это как сон пролетело мимо меня. Санитарный поезд с комфортабельнейшими постелями и наиизящнейшею уполномоченною дамою летит и несёт в Петербург.
Когда покидаешь город, как следует, двуногий, а возвращаешься в него с одной ногой и обрубком вместо другой — это чего-нибудь стоит, поверьте мне.
Меня положили в госпиталь; это было в июле. Я просил отыскать в адресном столе адрес Марьи Ивановны Г., и добродушный сторож-солдат принёс мне его. Всё там же, на Галерной!.. Я пишу письмо, другое, третье — и не получаю ответа.
Мой добрый читатель, я рассказал вам уже всё. Вы мне, конечно, не поверили. И история невероятная: какой-то рыцарь и какая-то коварная изменница. «Точь-в-точь старый роман!» — Мой проницательный читатель, вы напрасно не верили мне. Есть такие рыцари и кроме меня…
Наконец мне приделали деревяшку, и я мог сам узнать, что было причиною молчания Маши. Я доехал до Галерной на извозчике, потом заковылял по длинной лестнице. Как я взлетал на неё восемь месяцев тому назад! Наконец вот и дверь. Я звоню с замиранием сердца:.. За дверью слышны шаги; старая горничная Авдотья отворяет мне, и я, не слушая её радостных возгласов, бегу (если можно бежать на разнокалиберных ногах) в гостиную, Маша!
Она не одна: она сидит с своим дальним родственником, очень хорошим молодым человеком, который при мне кончал курс в университете и рассчитывал получить очень хорошее место. Оба они очень нежно (вероятно, по случаю деревяшки) поздоровались со мною, но оба были сконфужены. Через четверть часа я всё понял.
Я не хотел становиться поперёк их счастья. Проницательный читатель ехидно улыбается: неужели вы хотите, чтобы я верил всем этим россказням? Кто же уступит любимую девушку какому-нибудь шалопаю даром?
Во-первых, он вовсе не шалопай, а во-вторых… Я бы, пожалуй, сказал вам, что во-вторых… но вы не поймёте… Вы не поймёте, потому что не верите, что в наше время есть добро и правда. Вы бы предпочли несчастье трёх людей несчастью вас одного. Вы не верите мне, проницательный читатель. И не верьте; бог с вами!
Третьего дня была свадьба; я был шафером. Я гордо исполнял свои обязанности при церемонии, во время которой драгоценнейшее для меня существо отдавало себя другому. Маша иногда робко взглядывала на меня. И её муж обращался со мною так смущённо-внимательно. На свадьбе было весело. Пили шампанское. Немцы-родственники кричали "hoch!"[3] и называли меня "der russische Held"[4]. Маша и её муж были лютеране.
«Ага, ага, — вопит проницательный читатель, — вот вы и попались, господин герой! Для чего вам понадобилось лютеранское исповедание? А для того, что в декабре православных не венчают! Вот и всё-с. И все ваши россказни чистая выдумка».
Думайте, что хотите, проницательный читатель. Мне это решительно всё равно. Но если бы вы походили со мною этими декабрьскими ночами по Дворцовой набережной, послушали бы со мною бури и куранты, стук моей деревяшки; если бы вы прочувствовали, что у меня делается на душе в эти зимние ночи, вы бы поверили… «Динг-данг! Динг-данг!» Куранты бьют четыре часа. Пора идти домой, броситься на одинокую холодную постель и уснуть. До свидания, читатель!
1878
Третьего дня была свадьба; я был шафером. Я гордо исполнял свои обязанности при церемонии, во время которой драгоценнейшее для меня существо отдавало себя другому. Маша иногда робко взглядывала на меня. И её муж обращался со мною так смущённо-внимательно. На свадьбе было весело. Пили шампанское. Немцы-родственники кричали "hoch!"[3] и называли меня "der russische Held"[4]. Маша и её муж были лютеране.
«Ага, ага, — вопит проницательный читатель, — вот вы и попались, господин герой! Для чего вам понадобилось лютеранское исповедание? А для того, что в декабре православных не венчают! Вот и всё-с. И все ваши россказни чистая выдумка».
Думайте, что хотите, проницательный читатель. Мне это решительно всё равно. Но если бы вы походили со мною этими декабрьскими ночами по Дворцовой набережной, послушали бы со мною бури и куранты, стук моей деревяшки; если бы вы прочувствовали, что у меня делается на душе в эти зимние ночи, вы бы поверили… «Динг-данг! Динг-данг!» Куранты бьют четыре часа. Пора идти домой, броситься на одинокую холодную постель и уснуть. До свидания, читатель!
1878
ДОЛЖНЫ ЛИ ПИСАТЕЛИ ГОВОРИТЬ ПРАВДУ
Жила-была однажды прелестная молодая леди, отличавшаяся хорошим вкусом; у нее было множество вполне достойных поклонников. Поскольку годы шли, а семейные расходы не уменьшались, озабоченные родители спросили ее, кто же из окружающих ее молодых людей ей больше нравится. Она ответила, что в том-то и затруднение: она никак не может решить, кто из них лучше; все они очень милы. Она просто не в состоянии остановить свой выбор на ком-нибудь одном. Говоря откровенно, ей хотелось бы выйти за всех сразу, но она полагает, что это неосуществимо.
Я чувствую, что весьма похож на эту леди, - правда, не красотой и очарованием, а тем, что неспособен сделать выбор, когда встает вопрос о моем любимом авторе или любимой книге. Точно так же обстоит дело, когда заходит речь о любимом блюде. Иногда хочется съесть на завтрак яйцо. В другом случае мечтаешь о копченой селедке. Сегодня все отдал бы за раков. Назавтра чувствуешь, что вовек в рот их не возьмешь, и решаешь временно сесть на диету из хлеба с молоком и рисовой каши. Если бы меня вдруг спросили, что я предпочитаю: мороженое или суп, бифштекс или икру, я положительно стал бы в тупик.
Есть читатели, которые охотно довольствуются какой-нибудь одной литературной диетой. Я отличаюсь волчьим аппетитом, и удовлетворить его может только разнообразное литературное меню. Бывает такое настроение, когда мне больше всего по вкусу необузданная сила сестер Бронте. Наслаждаешься сплошным мраком "Грозового перевала", как подчас любуешься покрытым темными тучами осенним небом. Возможно, доля очарования книги в том, что, как мы знаем, автором ее была хрупкая болезненная девушка. Трудно даже представить, каковы были бы ее последующие произведения, если бы она прожила достаточно долго, чтобы приобрести большой жизненный опыт; а может быть, то, что смерть так рано заставила ее выронить перо из рук, только послужило к ее вящей славе. Весьма вероятно, что ее скрытая
страстность была куда более уместна в краю путаных проселков Йоркшира, чем на более просторных и расчищенных путях широкой жизни.
Когда я вспоминаю Эмилию Бронте, мои мысли неизменно обращаются к Олив Шрейнер, хотя между их книгами нет большого сходства. Это тоже молоденькая девушка с голосом зрелого мужа. Олив Шрейнер оказалась счастливее: она жива; но я сомневаюсь, что она когда-нибудь напишет книгу, равную ее первому роману. "История африканской фермы" - вещь неповторимая. В последнее время заметен известный прогресс в области литературного вкуса. Я прекрасно помню ту бурю негодования, которую обрушили на "Африканскую ферму" миссис Гранди и ее в те времена многочисленные, но сейчас, к счастью, поубавившиеся в числе единомышленники. Эту книгу, дескать, нельзя дать в руки молодому человеку или благовоспитанной барышне. Но юноши и девушки жадно протягивали к ней руки и хватались за нее, как за поводыря в дебрях жизни. У этой самой миссис Гранди есть одна нелепая идейка: молодые люди и девушки ни в коем случае не должны мыслить, а вся литература, чуть выходящая за рамки светских условностей, должна быть убрана подальше от их глаз.
Иной раз мне доставляет удовольствие проскакать галопом по истории верхом на помеле сэра Вальтера Скотта. В другое время приятно посидеть и побеседовать с мудрой Джордж Элиот. С террас ее сада я смотрю вниз на Лоумшир и его ничем не примечательных уроженцев, а она рассказывает мне своим спокойным низким голосом о мятущихся сердцах, скрытых под вельветовыми куртками и кружевными пелеринками.
Жила-была однажды прелестная молодая леди, отличавшаяся хорошим вкусом; у нее было множество вполне достойных поклонников. Поскольку годы шли, а семейные расходы не уменьшались, озабоченные родители спросили ее, кто же из окружающих ее молодых людей ей больше нравится. Она ответила, что в том-то и затруднение: она никак не может решить, кто из них лучше; все они очень милы. Она просто не в состоянии остановить свой выбор на ком-нибудь одном. Говоря откровенно, ей хотелось бы выйти за всех сразу, но она полагает, что это неосуществимо.
Я чувствую, что весьма похож на эту леди, - правда, не красотой и очарованием, а тем, что неспособен сделать выбор, когда встает вопрос о моем любимом авторе или любимой книге. Точно так же обстоит дело, когда заходит речь о любимом блюде. Иногда хочется съесть на завтрак яйцо. В другом случае мечтаешь о копченой селедке. Сегодня все отдал бы за раков. Назавтра чувствуешь, что вовек в рот их не возьмешь, и решаешь временно сесть на диету из хлеба с молоком и рисовой каши. Если бы меня вдруг спросили, что я предпочитаю: мороженое или суп, бифштекс или икру, я положительно стал бы в тупик.
Есть читатели, которые охотно довольствуются какой-нибудь одной литературной диетой. Я отличаюсь волчьим аппетитом, и удовлетворить его может только разнообразное литературное меню. Бывает такое настроение, когда мне больше всего по вкусу необузданная сила сестер Бронте. Наслаждаешься сплошным мраком "Грозового перевала", как подчас любуешься покрытым темными тучами осенним небом. Возможно, доля очарования книги в том, что, как мы знаем, автором ее была хрупкая болезненная девушка. Трудно даже представить, каковы были бы ее последующие произведения, если бы она прожила достаточно долго, чтобы приобрести большой жизненный опыт; а может быть, то, что смерть так рано заставила ее выронить перо из рук, только послужило к ее вящей славе. Весьма вероятно, что ее скрытая
страстность была куда более уместна в краю путаных проселков Йоркшира, чем на более просторных и расчищенных путях широкой жизни.
Когда я вспоминаю Эмилию Бронте, мои мысли неизменно обращаются к Олив Шрейнер, хотя между их книгами нет большого сходства. Это тоже молоденькая девушка с голосом зрелого мужа. Олив Шрейнер оказалась счастливее: она жива; но я сомневаюсь, что она когда-нибудь напишет книгу, равную ее первому роману. "История африканской фермы" - вещь неповторимая. В последнее время заметен известный прогресс в области литературного вкуса. Я прекрасно помню ту бурю негодования, которую обрушили на "Африканскую ферму" миссис Гранди и ее в те времена многочисленные, но сейчас, к счастью, поубавившиеся в числе единомышленники. Эту книгу, дескать, нельзя дать в руки молодому человеку или благовоспитанной барышне. Но юноши и девушки жадно протягивали к ней руки и хватались за нее, как за поводыря в дебрях жизни. У этой самой миссис Гранди есть одна нелепая идейка: молодые люди и девушки ни в коем случае не должны мыслить, а вся литература, чуть выходящая за рамки светских условностей, должна быть убрана подальше от их глаз.
Иной раз мне доставляет удовольствие проскакать галопом по истории верхом на помеле сэра Вальтера Скотта. В другое время приятно посидеть и побеседовать с мудрой Джордж Элиот. С террас ее сада я смотрю вниз на Лоумшир и его ничем не примечательных уроженцев, а она рассказывает мне своим спокойным низким голосом о мятущихся сердцах, скрытых под вельветовыми куртками и кружевными пелеринками.
А как можно не любить Теккерея, этого остроумнейшего и добрейшего человека, хотя и чуть-чуть сноба! Есть что-то трогательное в ужасе этого добряка перед снобизмом, которому он и сам был подвержен. Не была ли эта черта показной, не прикрывал ли он ею, сам того не сознавая, врожденную застенчивость? Все его герои я героини непременно благородны, - вполне подходящая компания для благородных читательниц и читателей. Для него платье слишком часто определяет человека. Даже накладные икры "Джеймса де ля Плюша" казались ему настоящими мужскими ногами, - ведь он не видел дальше шелковых чулок. Теккерей жил и умер в Клубленде. Чувствуется, что весь его мир умещался между Темпл-Бар на востоке и Парк-Лейн на западе; но он показал нам все хорошее, что есть в Клубленде, и во имя тех великих
душою джентльменов и нежных сердцем леди, которых его добрые глаза разглядели в этой небольшой части Лондона, не чересчур перенаселенной благородными джентльменами и нежными леди, будем относиться к нему с уважением.
"Том Джонс", "Перигрин Пикль" и "Тристрам Шенди" - все это книги, чтение которых может пойти человеку на пользу, если читать их с умом. Они учат его тому, что литература, чтобы быть реальной силой, должна показывать все стороны жизни и что мы ни к чему путному не придем, если будем глупейшим образом делать вид, будто мы сами всегда безупречны и добродетельны, и только литературному злодею свойственно сходить с пути истинного.
Об этом стоит подумать тем, кто пишет книги, и тем, кто их покупает. Если литературу рассматривать только как средство скоротать досуг, тогда чем меньше она связана с жизнью, тем лучше. Глядя в правдивое зеркало природы, мы поневоле предаемся размышлениям; а когда мысль входит в дверь, самоуспокоение вылетает в окно. Должен ли роман (или пьеса) будить в нас мысли и ставить жизненные проблемы? Или он должен уводить нас с пыльных дорог реального мира на цветущие луга мира грез? Тогда пусть наши герои и героини будут не такими, какими люди бывают в действительности, а такими, какими им следовало бы быть. Пусть Анджелина пребудет безупречной, а Эдвин неизменно сохраняет верность. Пусть в последней главе добродетель торжествует над пороком, и пусть считается непреложной истиной, что свадебная церемония разрешает все неразрешимые вопросы.
Очень приятно читать сказки, где принц всегда смел и красив, принцесса всегда лучше и прекраснее всех принцесс на свете; где дурных людей можно безошибочно отличить с первого взгляда по их уродству и плохому характеру; где добрые волшебницы неизменно могущественнее злых; где темные тропинки всегда ведут к светлым дворцам; где дракон постоянно оказывается побежденным; где благонравные мужья и добродетельные жены могут рассчитывать на счастливую жизнь до конца своих дней.
Неплохо по временам ускользать из нашего мира в страну грез. Но, увы, жить в этой стране нельзя, и знакомство с ее географией мало помогает, когда мы озвращаемся в страну суровой действительности.
И тот и другой вид литературы необходим. Приятно летней ночью помечтать о нежных влюбленных, которых Пак путаными дорожками ведет к счастью, о добродетельных герцогах, - в мире сказок такие встречаются, - о смерти, побежденной верой и добротой. Но разве мы не можем, в более серьезные минуты, находить удовольствие в духовном общении с Гамлетом и Кориоланом? Почему бы и Диккенсу и Золя не иметь своих балаганов на Ярмарке тщеславия? Если литература призвана нам помогать, а не только служить развлечением, она должна иметь дело с уродливым так же, как и с прекрасным, она должна показывать нам самих себя не такими, какими мы хотим казаться, а такими, какие мы есть. Человека изображают как существо, обладающее стремлениями, способными вознести его к небесам, и инстинктами, увлекающими его... совсем в другую сторону. В чем назначение литературы: льстить читателю или объяснять ему самого себя?
душою джентльменов и нежных сердцем леди, которых его добрые глаза разглядели в этой небольшой части Лондона, не чересчур перенаселенной благородными джентльменами и нежными леди, будем относиться к нему с уважением.
"Том Джонс", "Перигрин Пикль" и "Тристрам Шенди" - все это книги, чтение которых может пойти человеку на пользу, если читать их с умом. Они учат его тому, что литература, чтобы быть реальной силой, должна показывать все стороны жизни и что мы ни к чему путному не придем, если будем глупейшим образом делать вид, будто мы сами всегда безупречны и добродетельны, и только литературному злодею свойственно сходить с пути истинного.
Об этом стоит подумать тем, кто пишет книги, и тем, кто их покупает. Если литературу рассматривать только как средство скоротать досуг, тогда чем меньше она связана с жизнью, тем лучше. Глядя в правдивое зеркало природы, мы поневоле предаемся размышлениям; а когда мысль входит в дверь, самоуспокоение вылетает в окно. Должен ли роман (или пьеса) будить в нас мысли и ставить жизненные проблемы? Или он должен уводить нас с пыльных дорог реального мира на цветущие луга мира грез? Тогда пусть наши герои и героини будут не такими, какими люди бывают в действительности, а такими, какими им следовало бы быть. Пусть Анджелина пребудет безупречной, а Эдвин неизменно сохраняет верность. Пусть в последней главе добродетель торжествует над пороком, и пусть считается непреложной истиной, что свадебная церемония разрешает все неразрешимые вопросы.
Очень приятно читать сказки, где принц всегда смел и красив, принцесса всегда лучше и прекраснее всех принцесс на свете; где дурных людей можно безошибочно отличить с первого взгляда по их уродству и плохому характеру; где добрые волшебницы неизменно могущественнее злых; где темные тропинки всегда ведут к светлым дворцам; где дракон постоянно оказывается побежденным; где благонравные мужья и добродетельные жены могут рассчитывать на счастливую жизнь до конца своих дней.
Неплохо по временам ускользать из нашего мира в страну грез. Но, увы, жить в этой стране нельзя, и знакомство с ее географией мало помогает, когда мы озвращаемся в страну суровой действительности.
И тот и другой вид литературы необходим. Приятно летней ночью помечтать о нежных влюбленных, которых Пак путаными дорожками ведет к счастью, о добродетельных герцогах, - в мире сказок такие встречаются, - о смерти, побежденной верой и добротой. Но разве мы не можем, в более серьезные минуты, находить удовольствие в духовном общении с Гамлетом и Кориоланом? Почему бы и Диккенсу и Золя не иметь своих балаганов на Ярмарке тщеславия? Если литература призвана нам помогать, а не только служить развлечением, она должна иметь дело с уродливым так же, как и с прекрасным, она должна показывать нам самих себя не такими, какими мы хотим казаться, а такими, какие мы есть. Человека изображают как существо, обладающее стремлениями, способными вознести его к небесам, и инстинктами, увлекающими его... совсем в другую сторону. В чем назначение литературы: льстить читателю или объяснять ему самого себя?
Я думаю, говорить о современных нам авторах небезопасно, за исключением, пожалуй, тех, кто с нами так давно, что мы забываем, что они еще не принадлежат истории. Воздала ли наша близорукая критика, способная видеть лишь недостатки, бросающиеся в глаза, как прыщи на красивом лице, должное несомненному таланту Уйды? Ее гвардейцы "балуют" с пищей. Ее лошади выигрывают на скачках три года подряд. Ее отрицательные героини кидают в Темзу персики, гинея за штуку, из окон "Звезды и Подвязки" в Ричмонде. Учитывая, что от гостиницы до реки около 350 ярдов, это неплохой бросок. Что же, разве стоит отвергать книгу только потому, что в ней встретилось несколько нелепостей? Уйда обладает силой, нежностью, правдивостью, страстью, а это такие достоинства, которые позволяют примириться с куда большими недостатками, чем те, что обременяют Уйду. Но таков уж метод нашей карликовой критики. Она смотрит на писателя, как
Гулливер - на бробдингнагских дам: она слишком мала, чтобы видеть их во весь рост; родинка или бородавка заслоняют от них все остальное.
Почему так мало читают Джорджа Гиссинга? Если бы правдивое изображение жизни служило ключом к успеху в литературе, книги Гиссинга продавались бы миллионами, а не сотнями.
Был ли талант Марка Твена, не говоря уж о его юморе, должным образом оценен в литературных кругах? "Геккльбери Финн" остался бы великим произведением, даже если бы в нем от первой до последней страницы не было ни одного смешного места. Если кто-нибудь из индейцев или представителей некоторых других первобытных племен утрачивает одно из своих пяти чувств, это идет ему только на пользу: на него смотрят как на высшее существо. То же происходит среди читателей из англосаксов: если человек хочет заслужить литературную славу, у него должно отсутствовать чувство юмора. Мне на память приходят несколько случаев успеха в литературе, достигнутого главным образом благодаря этому изъяну.
Я люблю всех этих авторов; но в наши дни считается, что иметь такой всеобъемлющий вкус - значит не иметь его вовсе. Тебе говорят, что если ты любишь Шекспира, значит должен обязательно ненавидеть Ибсена; что нельзя высоко ставить Вагнера и терпимо относиться к Бетховену; что если мы признаем какие-нибудь достоинства в Доре, мы не можем понимать Уистлера.
Но если я не могу сказать, какая книга моя самая любимая? Я могу только спросить себя, какая из них ярче всего живет в моей памяти, за какую я чаще берусь в те приятные полчаса перед обедом, когда - да простит меня высокочтимый мистер Смайлс - бесполезно думать о работе.
Осмотрев свои книги на полках, я нашел, что потрепаннее всего выглядит мой "Давид Копперфильд". И когда я переворачиваю его страницы с загнутыми уголками и читаю знакомые заголовки: "Мистер Микобер в затруднительном положении", "Мистер Микобер в тюрьме", "Я влюбляюсь в Дору", "Мистер Баркис отчаливает вместе с отливом", "Моя девочка-жена", "Трэдлс в гнездышке из роз" - передо мной возникают страницы моей собственной жизни, - столько печалей и радостей переплелось в моей душе с каждой из этих глав. Тот день... Как ясно встает он передо мной, когда я читаю о сватовстве Давида. Но смерть Доры я стараюсь пропустить. Бедная хорошенькая миссис Копперфильд, стоящая у ворот с младенцем на руках, всегда связывается в моем сознании с первым криком долгожданного ребенка. Несколько недель спустя я нашел книгу на кресле: она лежала раскрытой, корешком кверху, там же, где я поспешно бросил ее.
Гулливер - на бробдингнагских дам: она слишком мала, чтобы видеть их во весь рост; родинка или бородавка заслоняют от них все остальное.
Почему так мало читают Джорджа Гиссинга? Если бы правдивое изображение жизни служило ключом к успеху в литературе, книги Гиссинга продавались бы миллионами, а не сотнями.
Был ли талант Марка Твена, не говоря уж о его юморе, должным образом оценен в литературных кругах? "Геккльбери Финн" остался бы великим произведением, даже если бы в нем от первой до последней страницы не было ни одного смешного места. Если кто-нибудь из индейцев или представителей некоторых других первобытных племен утрачивает одно из своих пяти чувств, это идет ему только на пользу: на него смотрят как на высшее существо. То же происходит среди читателей из англосаксов: если человек хочет заслужить литературную славу, у него должно отсутствовать чувство юмора. Мне на память приходят несколько случаев успеха в литературе, достигнутого главным образом благодаря этому изъяну.
Я люблю всех этих авторов; но в наши дни считается, что иметь такой всеобъемлющий вкус - значит не иметь его вовсе. Тебе говорят, что если ты любишь Шекспира, значит должен обязательно ненавидеть Ибсена; что нельзя высоко ставить Вагнера и терпимо относиться к Бетховену; что если мы признаем какие-нибудь достоинства в Доре, мы не можем понимать Уистлера.
Но если я не могу сказать, какая книга моя самая любимая? Я могу только спросить себя, какая из них ярче всего живет в моей памяти, за какую я чаще берусь в те приятные полчаса перед обедом, когда - да простит меня высокочтимый мистер Смайлс - бесполезно думать о работе.
Осмотрев свои книги на полках, я нашел, что потрепаннее всего выглядит мой "Давид Копперфильд". И когда я переворачиваю его страницы с загнутыми уголками и читаю знакомые заголовки: "Мистер Микобер в затруднительном положении", "Мистер Микобер в тюрьме", "Я влюбляюсь в Дору", "Мистер Баркис отчаливает вместе с отливом", "Моя девочка-жена", "Трэдлс в гнездышке из роз" - передо мной возникают страницы моей собственной жизни, - столько печалей и радостей переплелось в моей душе с каждой из этих глав. Тот день... Как ясно встает он передо мной, когда я читаю о сватовстве Давида. Но смерть Доры я стараюсь пропустить. Бедная хорошенькая миссис Копперфильд, стоящая у ворот с младенцем на руках, всегда связывается в моем сознании с первым криком долгожданного ребенка. Несколько недель спустя я нашел книгу на кресле: она лежала раскрытой, корешком кверху, там же, где я поспешно бросил ее.
Старые друзья, как часто я забывал о своих горестях в вашем теплом кругу! Пеготти, добрая душа, мне так приятно взглянуть в ваши честные глаза. Наш общий друг, мистер Чарлз Диккенс, склонен, как мы знаем, к чуть преувеличенным эмоциям. Сам он хороший человек и не видит недостатков в тех, кого любит, - вас же, дорогая леди, если вы позволите обратиться к вам с этим титулом, которым сейчас так злоупотребляют, он нарисовал в истинном свете. Я так хорошо знаю вас, ваше большое сердце, ваш пылкий нрав, ваш безыскусственный образ мыслей. Вам самой и в голову не приходит видеть в себе какие-нибудь достоинства, вы и не предполагаете, насколько мир лучше благодаря таким, как вы. Вы считаете себя самым обыкновенным существом, годным только на то, чтобы печь пироги и штопать носки, и если бы мужчина - пусть немолодой, полуслепой, но наученный жизнью видеть красоту, скрытую в простом, некрасивом лице, - встал перед вами на колени и поцеловал вашу красную шершавую руку, вы бы очень удивились. А он был бы мудрым человеком, Пеготти, знающим, на что не стоит обращать внимания и за что нужно благодарить бога, который воплотил красоту в столь разных формах.
Мистер Уилкинс Микобер, и вы, достойнейшая из верных жен, миссис Эмма Микобер, перед вами я также снимаю шляпу. Как часто ваша философия служила мне спасительным примером, когда я, подобно вам, испытывал временный гнет денежных обязательств; когда солнце моего благополучия скрывалось за темным горизонтом, - короче, когда я, подобно вам, оказывался в затруднительном положении. Я спрашивал себя: что бы сделали Микоберы на моем месте? И отвечал: они бы уселись за блюдо жареного барашка, приготовленного искусными руками Эммы, запили бы его пуншем, сваренным сияющим Уилкинсом, и на время забыли бы все свои неприятности. После чего, убедившись сперва, что у меня в карманах есть немного мелочи, я отправлялся в ближайшую харчевню и устраивал себе пиршество, великолепие которого зависело от того, что можно было получить за вышеупомянутую мелочь; выходя из харчевни, я был сильнее и более готов к битве. И, о
чудо, солнце моего благополучия выглядывало из-за туч и лукаво подмигивало мне, как будто хотело сказать: "Не падай духом, я тут, за углом!"
Жизнерадостные, никогда не унывающие мистер и миссис Микобер! По меньшей мере половина человечества не могла бы мириться со своей судьбой, если бы люди не умели относиться к жизни так же добродушно и беззаботно, как вы! Меня радует мысль, что ваши горести можно потопить в какой-нибудь безобидной чаше пунша. За ваше здоровье, Эмма, и за ваше, Уилкинс, и за здоровье близнецов! Желаю вам и другим таким же младенческим душам не спотыкаться о камни на жизненном пути. Пусть вам нет-нет да и улыбнется удача, мои дорогие! Пусть грозы жизни, Микобер, всегда проходят над вашей бесхитростной лысой головой легким апрельским дождиком!
А вы, нежная Дора, признаюсь, я люблю вас, хотя здравомыслящие друзья считают вас глупенькой. Ах, глупенькая Дора, созданная мудрой матерью-природой, которая знает, что слабость и беспомощность - самые лучшие чары, побуждающие мужчину проявлять силу и нежность, не волнуйся напрасно из-за устриц и недожаренной баранины, крошка. Любая опытная кухарка за двадцать фунтов в год побеспокоится об этом за нас. Твое дело учить нас ласке и доброте. Прислони свою кудрявую головку к моему плечу, дитя. Именно у таких, как ты, учимся мы мудрости. Глупые умники смеются над тобой. Глупые умники выдернули бы в саду все нелепые лилии и ненужные розы и посадили бы на их место полезную капусту. Но садовник, который лучше их знает, что нужно, сажает бесполезные недолговечные цветы, а
глупые умники спрашивают: для чего он это делает?
Мистер Уилкинс Микобер, и вы, достойнейшая из верных жен, миссис Эмма Микобер, перед вами я также снимаю шляпу. Как часто ваша философия служила мне спасительным примером, когда я, подобно вам, испытывал временный гнет денежных обязательств; когда солнце моего благополучия скрывалось за темным горизонтом, - короче, когда я, подобно вам, оказывался в затруднительном положении. Я спрашивал себя: что бы сделали Микоберы на моем месте? И отвечал: они бы уселись за блюдо жареного барашка, приготовленного искусными руками Эммы, запили бы его пуншем, сваренным сияющим Уилкинсом, и на время забыли бы все свои неприятности. После чего, убедившись сперва, что у меня в карманах есть немного мелочи, я отправлялся в ближайшую харчевню и устраивал себе пиршество, великолепие которого зависело от того, что можно было получить за вышеупомянутую мелочь; выходя из харчевни, я был сильнее и более готов к битве. И, о
чудо, солнце моего благополучия выглядывало из-за туч и лукаво подмигивало мне, как будто хотело сказать: "Не падай духом, я тут, за углом!"
Жизнерадостные, никогда не унывающие мистер и миссис Микобер! По меньшей мере половина человечества не могла бы мириться со своей судьбой, если бы люди не умели относиться к жизни так же добродушно и беззаботно, как вы! Меня радует мысль, что ваши горести можно потопить в какой-нибудь безобидной чаше пунша. За ваше здоровье, Эмма, и за ваше, Уилкинс, и за здоровье близнецов! Желаю вам и другим таким же младенческим душам не спотыкаться о камни на жизненном пути. Пусть вам нет-нет да и улыбнется удача, мои дорогие! Пусть грозы жизни, Микобер, всегда проходят над вашей бесхитростной лысой головой легким апрельским дождиком!
А вы, нежная Дора, признаюсь, я люблю вас, хотя здравомыслящие друзья считают вас глупенькой. Ах, глупенькая Дора, созданная мудрой матерью-природой, которая знает, что слабость и беспомощность - самые лучшие чары, побуждающие мужчину проявлять силу и нежность, не волнуйся напрасно из-за устриц и недожаренной баранины, крошка. Любая опытная кухарка за двадцать фунтов в год побеспокоится об этом за нас. Твое дело учить нас ласке и доброте. Прислони свою кудрявую головку к моему плечу, дитя. Именно у таких, как ты, учимся мы мудрости. Глупые умники смеются над тобой. Глупые умники выдернули бы в саду все нелепые лилии и ненужные розы и посадили бы на их место полезную капусту. Но садовник, который лучше их знает, что нужно, сажает бесполезные недолговечные цветы, а
глупые умники спрашивают: для чего он это делает?
Доблестный Трэдлс, со стойким сердцем и непокорной шевелюрой; Софи, милейшая из девушек; Бетси Тротвуд с манерами мужчины и мягким сердцем женщины - все вы приходили в мою убогую комнату, и она казалась мне светлее. В тяжелые минуты ваши добрые лица смотрели на меня из темных уголков; ваши добрые голоса подбадривали меня.
Может быть, у меня плохой вкус, но по отношению к малютке Эмили и Агнес я не могу разделить энтузиазма моего друга Диккенса. Диккенсовские хорошие женщины слишком хороши на каждый день. Эстер Самерсон, Флоренс Домби, крошка Нелли - у вас нет ни одного недостатка, за который вас можно было бы полюбить.
Женщины Вальтера Скотта тоже просто раскрашенные картинки. Он нарисовал только одну живую героиню - Кэтрин Сэтон. Все остальные были лишь наградой, вручаемой герою в конце книги, - вроде молочного поросенка или телячьей ножки, за которыми деревенские парни взбираются на верхушку смазанного жиром шеста. То, что Диккенс может рисовать живых женщин, он доказал Бэллой Вильфер и Эстеллой из "Больших ожиданий". Но реальные женщины никогда не пользовались популярностью в художественной литературе. Мужчины-читатели предпочитают ненастоящих, и женщины-читательницы тоже протестуют против правды.
С точки зрения художественного мастерства, "Давид Копперфильд", несомненно, лучшее произведение Диккенса. Здесь его юмор не так шумлив, пафос не так преувеличен.
На одной из картинок Лича нарисован кэбмен, мирно спящий в канаве. "Ах, бедняжка, он болен", - говорит мягкосердечная дама в толпе. "Болен! - запальчиво возражает стоящий тут же мужчина. - Ему перепало слишком много того, чего мне почти совсем не досталось". Диккенс слишком мало пострадал от того, от чего многие из нас претерпели с избытком, - от критики. Его книги встречали слишком мало противодействия, чтобы его творческие силы пробудились полностью. Слишком часто его патетика переходит в ложный пафос, и не от недостатка умения, а от недостаточной требовательности. Трудно поверить, что писатель, который позволил своей сентиментальности - вернее, сентиментальности публики - увлечь его за собой, особенно в таких сценах, как смерть Поля Домби и крошки Нелли, - тот самый художник, который нарисовал картины смерти Сиднея Картона и Баркиса: "Баркис согласен"... Смерть Баркиса, наряду с кончиной полковника Ньюкома,
по-моему, один из совершеннейших образцов пафоса в английской литературе. Не ищите здесь особых эмоций. Он простой старик, глупо цепляющийся за простые козлы. Его простая жена и старые рыбаки стоят рядом, спокойно ожидая конца. Автор не стремится к эффектам. Чувствуешь, как входит смерть, придавая всему особую значительность, и как от прикосновения ее руки глупый старый Баркис становится великим.
В Урии Гипе и миссис Гаммидж Диккенс показывает скорее типы, чем характеры. Пексниф, Подснап, Долли Варден, мистер Бамбл, миссис Гамп, Марк Таили, Турвидроп, миссис Джеллиби - все это не живые люди, а персонифицированные человеческие качества.
После Шекспира не было писателя, который столько внес бы в сокровищницу человеческой мысли. Даже если бы у Диккенса было в два раза больше недостатков, все равно он - один из величайших писателей современности. Таких людей, каких мы видим у Диккенса, никогда не существовало, - говорит наш маленький критик. Но не существовало также и Прометея, олицетворяющего гордый человеческий дух, и Ниобеи, матери всех матерей, и их вовсе нельзя назвать правдиво изображенными жителями Афин, срисованными с тех, кого можно было бы встретить во время утренней прогулки по городу. Нигде и никогда не произрастал лес, подобный Арденскому, однако каждая Розалинда и каждый Орландо знают тропинки к полянам, весьма напоминающим поляны в этом лесу.
Может быть, у меня плохой вкус, но по отношению к малютке Эмили и Агнес я не могу разделить энтузиазма моего друга Диккенса. Диккенсовские хорошие женщины слишком хороши на каждый день. Эстер Самерсон, Флоренс Домби, крошка Нелли - у вас нет ни одного недостатка, за который вас можно было бы полюбить.
Женщины Вальтера Скотта тоже просто раскрашенные картинки. Он нарисовал только одну живую героиню - Кэтрин Сэтон. Все остальные были лишь наградой, вручаемой герою в конце книги, - вроде молочного поросенка или телячьей ножки, за которыми деревенские парни взбираются на верхушку смазанного жиром шеста. То, что Диккенс может рисовать живых женщин, он доказал Бэллой Вильфер и Эстеллой из "Больших ожиданий". Но реальные женщины никогда не пользовались популярностью в художественной литературе. Мужчины-читатели предпочитают ненастоящих, и женщины-читательницы тоже протестуют против правды.
С точки зрения художественного мастерства, "Давид Копперфильд", несомненно, лучшее произведение Диккенса. Здесь его юмор не так шумлив, пафос не так преувеличен.
На одной из картинок Лича нарисован кэбмен, мирно спящий в канаве. "Ах, бедняжка, он болен", - говорит мягкосердечная дама в толпе. "Болен! - запальчиво возражает стоящий тут же мужчина. - Ему перепало слишком много того, чего мне почти совсем не досталось". Диккенс слишком мало пострадал от того, от чего многие из нас претерпели с избытком, - от критики. Его книги встречали слишком мало противодействия, чтобы его творческие силы пробудились полностью. Слишком часто его патетика переходит в ложный пафос, и не от недостатка умения, а от недостаточной требовательности. Трудно поверить, что писатель, который позволил своей сентиментальности - вернее, сентиментальности публики - увлечь его за собой, особенно в таких сценах, как смерть Поля Домби и крошки Нелли, - тот самый художник, который нарисовал картины смерти Сиднея Картона и Баркиса: "Баркис согласен"... Смерть Баркиса, наряду с кончиной полковника Ньюкома,
по-моему, один из совершеннейших образцов пафоса в английской литературе. Не ищите здесь особых эмоций. Он простой старик, глупо цепляющийся за простые козлы. Его простая жена и старые рыбаки стоят рядом, спокойно ожидая конца. Автор не стремится к эффектам. Чувствуешь, как входит смерть, придавая всему особую значительность, и как от прикосновения ее руки глупый старый Баркис становится великим.
В Урии Гипе и миссис Гаммидж Диккенс показывает скорее типы, чем характеры. Пексниф, Подснап, Долли Варден, мистер Бамбл, миссис Гамп, Марк Таили, Турвидроп, миссис Джеллиби - все это не живые люди, а персонифицированные человеческие качества.
После Шекспира не было писателя, который столько внес бы в сокровищницу человеческой мысли. Даже если бы у Диккенса было в два раза больше недостатков, все равно он - один из величайших писателей современности. Таких людей, каких мы видим у Диккенса, никогда не существовало, - говорит наш маленький критик. Но не существовало также и Прометея, олицетворяющего гордый человеческий дух, и Ниобеи, матери всех матерей, и их вовсе нельзя назвать правдиво изображенными жителями Афин, срисованными с тех, кого можно было бы встретить во время утренней прогулки по городу. Нигде и никогда не произрастал лес, подобный Арденскому, однако каждая Розалинда и каждый Орландо знают тропинки к полянам, весьма напоминающим поляны в этом лесу.
Стирфорт, которым Диккенс, по всей видимости, гордился, никогда, должен признаться, не вызывал во мне симпатии. Весьма мелодраматический молодой человек. Худшее, что я мог бы ему пожелать, - это жениться на Розе Дартль и жить вместе с матерью. Так ему и надо: не будь смазливым и обаятельным. Старый Пеготти и Хэм, конечно, в жизни невозможны. Их также надо рассматривать как типы. Всех этих братьев Чирибл, Китов, Джо Гарджери, Боффинов, Гарландеров, Джонов Пирибинглей мы воспринимаем-как олицетворение доброго начала, заложенного в человеке, хотя количество добродетелей, которое Диккенс тратит на одного героя, в действительной жизни было бы распределено более экономной природой человек на пятьдесят.
Подведем итог: "Давид Копперфильд" - обыкновенная история, рассказанная простым языком, и таковы все книги, сохранившиеся в веках. Эксцентрический стиль, художественные фокусы могут прийтись по вкусу критику сегодняшнего дня, но для нас, мужчин и женщин, мальчиков и девочек, главное в литературном произведении - это жизнь. "Давид Копперфильд" - грустная книга, и это только прибавляет ей очарования в наши грустные времена. Человечество приближается к старости, и мы полюбили грусть, как любим друга, который почти никогда с нами не расстается. В дни нашей юности мы были сильны и веселы. Вместе с Улиссом и его товарищами мы радостно приветствовали и солнце и дождь. В наших жилах текла красная кровь, и мы смеялись, и рассказы наши были полны силы и надежды. Сейчас мы, как старики, сидим у камина, глядя на образы, возникающие в огне, и истории, которые нам нравятся, - это грустные истории, похожие на нашу жизнь.
1905
Подведем итог: "Давид Копперфильд" - обыкновенная история, рассказанная простым языком, и таковы все книги, сохранившиеся в веках. Эксцентрический стиль, художественные фокусы могут прийтись по вкусу критику сегодняшнего дня, но для нас, мужчин и женщин, мальчиков и девочек, главное в литературном произведении - это жизнь. "Давид Копперфильд" - грустная книга, и это только прибавляет ей очарования в наши грустные времена. Человечество приближается к старости, и мы полюбили грусть, как любим друга, который почти никогда с нами не расстается. В дни нашей юности мы были сильны и веселы. Вместе с Улиссом и его товарищами мы радостно приветствовали и солнце и дождь. В наших жилах текла красная кровь, и мы смеялись, и рассказы наши были полны силы и надежды. Сейчас мы, как старики, сидим у камина, глядя на образы, возникающие в огне, и истории, которые нам нравятся, - это грустные истории, похожие на нашу жизнь.
1905
ВЫСТРЕЛ
Стрелялись мы.
Баратынский
Я поклялся застрелить его по праву дуэли
(за ним остался еще мой выстрел).
Вечер на бивуаке
I
Мы стояли в местечке N. Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В N не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видали ничего.
Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным. Ему было около тридцати пяти лет, и мы за то почитали его стариком. Опытность давала ему перед нами многие преимущества; к тому же его обыкновенная угрюмость, крутой нрав и злой язык имели сильное влияние на молодые наши умы. Какая-то таинственность окружала его судьбу; он казался русским, а носил иностранное имя. Некогда он служил в гусарах, и даже счастливо; никто не знал причины, побудившей его выйти в отставку и поселиться в бедном местечке, где жил он вместе и бедно и расточительно: ходил вечно пешком, в изношенном черном сертуке, а держал открытый стол для всех офицеров нашего полка. Правда, обед его состоял из двух или трех блюд, изготовленных отставным солдатом, но шампанское лилось притом рекою. Никто не знал ни его состояния, ни его доходов, и никто не осмеливался о том его спрашивать. У него водились книги, большею частию военные, да романы. Он охотно давал их читать, никогда не требуя их назад; зато никогда не возвращал хозяину книги, им занятой. Главное упражнение его состояло в стрельбе из пистолета. Стены его комнаты были все источены пулями, все в скважинах, как соты пчелиные. Богатое собрание пистолетов было единственной роскошью бедной мазанки, где он жил. Искусство, до коего достиг он, было неимоверно, и если б он вызвался пулей сбить грушу с фуражки кого б то ни было, никто б в нашем полку не усумнился подставить ему своей головы. Разговор между нами касался часто поединков; Сильвио (так назову его) никогда в него не вмешивался. На вопрос, случалось ли ему драться, отвечал он сухо, что случалось, но в подробности не входил, и видно было, что таковые вопросы были ему неприятны. Мы полагали, что на совести его лежала какая-нибудь несчастная жертва его ужасного искусства. Впрочем, нам и в голову не приходило подозревать в нем что-нибудь похожее на робость. Есть люди, коих одна наружность удаляет таковые подозрения. Нечаянный случай всех нас изумил.
Однажды человек десять наших офицеров обедали у Сильвио. Пили по обыкновенному, то есть очень много; после обеда стали мы уговаривать хозяина прометать нам банк. Долго он отказывался, ибо никогда почти не играл; наконец велел подать карты, высыпал на стол полсотни червонцев и сел метать. Мы окружили его, и игра завязалась. Сильвио имел обыкновение за игрою хранить совершенное молчание, никогда не спорил и не объяснялся. Если понтёру случалось обсчитаться, то он тотчас или доплачивал достальное, или записывал лишнее. Мы уж это знали и не мешали ему хозяйничать по-своему; но между нами находился офицер, недавно к нам переведенный. Он, играя тут же, в рассеянности загнул лишний угол. Сильвио взял мел и уравнял счет по своему обыкновению. Офицер, думая, что он ошибся, пустился в объяснения. Сильвио молча продолжал метать. Офицер, потеряв терпение, взял щетку и стер то, что казалось ему напрасно записанным. Сильвио взял мел и записал снова. Офицер, разгоряченный вином, игрою и смехом товарищей, почел себя жестоко обиженным и, в бешенстве схватив со стола медный шандал, пустил его в Сильвио, который едва успел отклониться от удара. Мы смутились. Сильвио встал, побледнев от злости, и с сверкающими глазами сказал: «Милостивый государь, извольте выйти, и благодарите бога, что это случилось у меня в доме».
Стрелялись мы.
Баратынский
Я поклялся застрелить его по праву дуэли
(за ним остался еще мой выстрел).
Вечер на бивуаке
I
Мы стояли в местечке N. Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В N не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видали ничего.
Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным. Ему было около тридцати пяти лет, и мы за то почитали его стариком. Опытность давала ему перед нами многие преимущества; к тому же его обыкновенная угрюмость, крутой нрав и злой язык имели сильное влияние на молодые наши умы. Какая-то таинственность окружала его судьбу; он казался русским, а носил иностранное имя. Некогда он служил в гусарах, и даже счастливо; никто не знал причины, побудившей его выйти в отставку и поселиться в бедном местечке, где жил он вместе и бедно и расточительно: ходил вечно пешком, в изношенном черном сертуке, а держал открытый стол для всех офицеров нашего полка. Правда, обед его состоял из двух или трех блюд, изготовленных отставным солдатом, но шампанское лилось притом рекою. Никто не знал ни его состояния, ни его доходов, и никто не осмеливался о том его спрашивать. У него водились книги, большею частию военные, да романы. Он охотно давал их читать, никогда не требуя их назад; зато никогда не возвращал хозяину книги, им занятой. Главное упражнение его состояло в стрельбе из пистолета. Стены его комнаты были все источены пулями, все в скважинах, как соты пчелиные. Богатое собрание пистолетов было единственной роскошью бедной мазанки, где он жил. Искусство, до коего достиг он, было неимоверно, и если б он вызвался пулей сбить грушу с фуражки кого б то ни было, никто б в нашем полку не усумнился подставить ему своей головы. Разговор между нами касался часто поединков; Сильвио (так назову его) никогда в него не вмешивался. На вопрос, случалось ли ему драться, отвечал он сухо, что случалось, но в подробности не входил, и видно было, что таковые вопросы были ему неприятны. Мы полагали, что на совести его лежала какая-нибудь несчастная жертва его ужасного искусства. Впрочем, нам и в голову не приходило подозревать в нем что-нибудь похожее на робость. Есть люди, коих одна наружность удаляет таковые подозрения. Нечаянный случай всех нас изумил.
Однажды человек десять наших офицеров обедали у Сильвио. Пили по обыкновенному, то есть очень много; после обеда стали мы уговаривать хозяина прометать нам банк. Долго он отказывался, ибо никогда почти не играл; наконец велел подать карты, высыпал на стол полсотни червонцев и сел метать. Мы окружили его, и игра завязалась. Сильвио имел обыкновение за игрою хранить совершенное молчание, никогда не спорил и не объяснялся. Если понтёру случалось обсчитаться, то он тотчас или доплачивал достальное, или записывал лишнее. Мы уж это знали и не мешали ему хозяйничать по-своему; но между нами находился офицер, недавно к нам переведенный. Он, играя тут же, в рассеянности загнул лишний угол. Сильвио взял мел и уравнял счет по своему обыкновению. Офицер, думая, что он ошибся, пустился в объяснения. Сильвио молча продолжал метать. Офицер, потеряв терпение, взял щетку и стер то, что казалось ему напрасно записанным. Сильвио взял мел и записал снова. Офицер, разгоряченный вином, игрою и смехом товарищей, почел себя жестоко обиженным и, в бешенстве схватив со стола медный шандал, пустил его в Сильвио, который едва успел отклониться от удара. Мы смутились. Сильвио встал, побледнев от злости, и с сверкающими глазами сказал: «Милостивый государь, извольте выйти, и благодарите бога, что это случилось у меня в доме».
Мы не сомневались в последствиях и полагали нового товарища уже убитым. Офицер вышел вон, сказав, что за обиду готов отвечать, как будет угодно господину банкомету. Игра продолжалась еще несколько минут; но, чувствуя, что хозяину было не до игры, мы отстали один за другим и разбрелись по квартирам, толкуя о скорой ваканции.
На другой день в манеже мы спрашивали уже, жив ли еще бедный поручик, как сам он явился между нами; мы сделали ему тот же вопрос. Он отвечал, что об Сильвио не имел он еще никакого известия. Это нас удивило. Мы пошли к Сильвио и нашли его на дворе, сажающего пулю на пулю в туза, приклеенного к воротам. Он принял нас по обыкновенному, ни слова не говоря о вчерашнем происшествии. Прошло три дня, поручик был еще жив. Мы с удивлением спрашивали: неужели Сильвио не будет драться? Сильвио не дрался. Он довольствовался очень легким объяснением и помирился.
Это было чрезвычайно повредило ему во мнении молодежи. Недостаток смелости менее всего извиняется молодыми людьми, которые в храбрости обыкновенно видят верх человеческих достоинств и извинение всевозможных пороков. Однако ж мало-помалу всё было забыто, и Сильвио снова приобрел прежнее свое влияние.
Один я не мог уже к нему приблизиться. Имея от природы романическое воображение, я всех сильнее прежде сего был привязан к человеку, коего жизнь была загадкою и который казался мне героем таинственной какой-то повести. Он любил меня; по крайней мере со мной одним оставлял обыкновенное свое резкое злоречие и говорил о разных предметах с простодушием и необыкновенною приятностию. Но после несчастного вечера мысль, что честь его была замарана и не омыта по его собственной вине, эта мысль меня не покидала и мешала мне обходиться с ним по-прежнему; мне было совестно на него глядеть. Сильвио был слишком умен и опытен, чтобы этого не заметить и не угадывать тому причины. Казалось, это огорчало его; по крайней мере я заметил раза два в нем желание со мною объясниться; но я избегал таких случаев, и Сильвио от меня отступился. С тех пор видался я с ним только при товарищах, и прежние откровенные разговоры наши прекратились.
Рассеянные жители столицы не имеют понятия о многих впечатлениях, столь известных жителям деревень или городков, например об ожидании почтового дня: во вторник и пятницу полковая наша канцелярия бывала полна офицерами: кто ждал денег, кто письма, кто газет. Пакеты обыкновенно тут же распечатывались, новости сообщались, и канцелярия представляла картину самую оживленную. Сильвио получал письма, адресованные в наш полк, и обыкновенно тут же находился. Однажды подали ему пакет, с которого он сорвал печать с видом величайшего нетерпения. Пробегая письмо, глаза его сверкали. Офицеры, каждый занятый своими письмами, ничего не заметили. «Господа, — сказал им Сильвио, — обстоятельства требуют немедленного моего отсутствия; еду сегодня в ночь; надеюсь, что вы не откажетесь отобедать у меня в последний раз. Я жду и вас, — продолжал он, обратившись ко мне, — жду непременно». С сим словом он поспешно вышел; а мы, согласясь соединиться у Сильвио, разошлись каждый в свою сторону.
Я пришел к Сильвио в назначенное время и нашел у него почти весь полк. Всё его добро было уже уложено; оставались одни голые, простреленные стены. Мы сели за стол; хозяин был чрезвычайно в духе, и скоро веселость его соделалась общею; пробки хлопали поминутно, стаканы пенились и шипели беспрестанно, и мы со всевозможным усердием желали отъезжающему доброго пути и всякого блага. Встали из-за стола уже поздно вечером. При разборе фуражек Сильвио, со всеми прощаясь, взял меня за руку и остановил в ту самую минуту, как собирался я выйти. «Мне нужно с вами поговорить», — сказал он тихо. Я остался.
На другой день в манеже мы спрашивали уже, жив ли еще бедный поручик, как сам он явился между нами; мы сделали ему тот же вопрос. Он отвечал, что об Сильвио не имел он еще никакого известия. Это нас удивило. Мы пошли к Сильвио и нашли его на дворе, сажающего пулю на пулю в туза, приклеенного к воротам. Он принял нас по обыкновенному, ни слова не говоря о вчерашнем происшествии. Прошло три дня, поручик был еще жив. Мы с удивлением спрашивали: неужели Сильвио не будет драться? Сильвио не дрался. Он довольствовался очень легким объяснением и помирился.
Это было чрезвычайно повредило ему во мнении молодежи. Недостаток смелости менее всего извиняется молодыми людьми, которые в храбрости обыкновенно видят верх человеческих достоинств и извинение всевозможных пороков. Однако ж мало-помалу всё было забыто, и Сильвио снова приобрел прежнее свое влияние.
Один я не мог уже к нему приблизиться. Имея от природы романическое воображение, я всех сильнее прежде сего был привязан к человеку, коего жизнь была загадкою и который казался мне героем таинственной какой-то повести. Он любил меня; по крайней мере со мной одним оставлял обыкновенное свое резкое злоречие и говорил о разных предметах с простодушием и необыкновенною приятностию. Но после несчастного вечера мысль, что честь его была замарана и не омыта по его собственной вине, эта мысль меня не покидала и мешала мне обходиться с ним по-прежнему; мне было совестно на него глядеть. Сильвио был слишком умен и опытен, чтобы этого не заметить и не угадывать тому причины. Казалось, это огорчало его; по крайней мере я заметил раза два в нем желание со мною объясниться; но я избегал таких случаев, и Сильвио от меня отступился. С тех пор видался я с ним только при товарищах, и прежние откровенные разговоры наши прекратились.
Рассеянные жители столицы не имеют понятия о многих впечатлениях, столь известных жителям деревень или городков, например об ожидании почтового дня: во вторник и пятницу полковая наша канцелярия бывала полна офицерами: кто ждал денег, кто письма, кто газет. Пакеты обыкновенно тут же распечатывались, новости сообщались, и канцелярия представляла картину самую оживленную. Сильвио получал письма, адресованные в наш полк, и обыкновенно тут же находился. Однажды подали ему пакет, с которого он сорвал печать с видом величайшего нетерпения. Пробегая письмо, глаза его сверкали. Офицеры, каждый занятый своими письмами, ничего не заметили. «Господа, — сказал им Сильвио, — обстоятельства требуют немедленного моего отсутствия; еду сегодня в ночь; надеюсь, что вы не откажетесь отобедать у меня в последний раз. Я жду и вас, — продолжал он, обратившись ко мне, — жду непременно». С сим словом он поспешно вышел; а мы, согласясь соединиться у Сильвио, разошлись каждый в свою сторону.
Я пришел к Сильвио в назначенное время и нашел у него почти весь полк. Всё его добро было уже уложено; оставались одни голые, простреленные стены. Мы сели за стол; хозяин был чрезвычайно в духе, и скоро веселость его соделалась общею; пробки хлопали поминутно, стаканы пенились и шипели беспрестанно, и мы со всевозможным усердием желали отъезжающему доброго пути и всякого блага. Встали из-за стола уже поздно вечером. При разборе фуражек Сильвио, со всеми прощаясь, взял меня за руку и остановил в ту самую минуту, как собирался я выйти. «Мне нужно с вами поговорить», — сказал он тихо. Я остался.
Гости ушли; мы остались вдвоем, сели друг противу друга и молча закурили трубки. Сильвио был озабочен; не было уже и следов его судорожной веселости. Мрачная бледность, сверкающие глаза и густой дым, выходящий изо рту, придавали ему вид настоящего дьявола. Прошло несколько минут, и Сильвио прервал молчание.
— Может быть, мы никогда больше не увидимся, — сказал он мне; — перед разлукой я хотел с вами объясниться. Вы могли заметить, что я мало уважаю постороннее мнение; но я вас люблю, и чувствую: мне было бы тягостно оставить в вашем уме несправедливое впечатление.
Он остановился и стал набивать выгоревшую свою трубку; я молчал, потупя глаза.
— Вам было странно, — продолжал он, — что я не требовал удовлетворения от этого пьяного сумасброда Р. Вы согласитесь, что, имея право выбрать оружие, жизнь его была в моих руках, а моя почти безопасна: я мог бы приписать умеренность мою одному великодушию, но не хочу лгать. Если б я мог наказать Р., не подвергая вовсе моей жизни, то я б ни за что не простил его.
Я смотрел на Сильвио с изумлением. Таковое признание совершенно смутило меня. Сильвио продолжал.
— Так точно: я не имею права подвергать себя смерти. Шесть лет тому назад я получил пощечину, и враг мой еще жив.
Любопытство мое сильно было возбуждено.
— Вы с ним не дрались? — спросил я.— Обстоятельства, верно, вас разлучили?
— Я с ним дрался, — отвечал Сильвио, — и вот памятник нашего поединка.
Сильвио встал и вынул из картона красную шапку с золотою кистью, с галуном (то, что французы называют bonnet de police); он ее надел; она была прострелена на вершок ото лба.
— Вы знаете, — продолжал Сильвио, — что я служил в гусарском полку. Характер мой вам известен: я привык первенствовать, но смолоду это было во мне страстию. В наше время буйство было в моде: я был первым буяном по армии. Мы хвастались пьянством: я перепил славного Бурцова, воспетого Денисом Давыдовым. Дуэли в нашем полку случались поминутно: я на всех бывал или свидетелем, или действующим лицом. Товарищи меня обожали, а полковые командиры, поминутно сменяемые, смотрели на меня как на необходимое зло.
— Может быть, мы никогда больше не увидимся, — сказал он мне; — перед разлукой я хотел с вами объясниться. Вы могли заметить, что я мало уважаю постороннее мнение; но я вас люблю, и чувствую: мне было бы тягостно оставить в вашем уме несправедливое впечатление.
Он остановился и стал набивать выгоревшую свою трубку; я молчал, потупя глаза.
— Вам было странно, — продолжал он, — что я не требовал удовлетворения от этого пьяного сумасброда Р. Вы согласитесь, что, имея право выбрать оружие, жизнь его была в моих руках, а моя почти безопасна: я мог бы приписать умеренность мою одному великодушию, но не хочу лгать. Если б я мог наказать Р., не подвергая вовсе моей жизни, то я б ни за что не простил его.
Я смотрел на Сильвио с изумлением. Таковое признание совершенно смутило меня. Сильвио продолжал.
— Так точно: я не имею права подвергать себя смерти. Шесть лет тому назад я получил пощечину, и враг мой еще жив.
Любопытство мое сильно было возбуждено.
— Вы с ним не дрались? — спросил я.— Обстоятельства, верно, вас разлучили?
— Я с ним дрался, — отвечал Сильвио, — и вот памятник нашего поединка.
Сильвио встал и вынул из картона красную шапку с золотою кистью, с галуном (то, что французы называют bonnet de police); он ее надел; она была прострелена на вершок ото лба.
— Вы знаете, — продолжал Сильвио, — что я служил в гусарском полку. Характер мой вам известен: я привык первенствовать, но смолоду это было во мне страстию. В наше время буйство было в моде: я был первым буяном по армии. Мы хвастались пьянством: я перепил славного Бурцова, воспетого Денисом Давыдовым. Дуэли в нашем полку случались поминутно: я на всех бывал или свидетелем, или действующим лицом. Товарищи меня обожали, а полковые командиры, поминутно сменяемые, смотрели на меня как на необходимое зло.
Я спокойно (или беспокойно) наслаждался моею славою, как определился к нам молодой человек богатой и знатной фамилии (не хочу назвать его). Отроду не встречал счастливца столь блистательного! Вообразите себе молодость, ум, красоту, веселость самую бешеную, храбрость самую беспечную, громкое имя, деньги, которым не знал он счета и которые никогда у него не переводились, и представьте себе, какое действие должен был он произвести между нами. Первенство мое поколебалось. Обольщенный моею славою, он стал было искать моего дружества; но я принял его холодно, и он безо всякого сожаления от меня удалился. Я его возненавидел. Успехи его в полку и в обществе женщин приводили меня в совершенное отчаяние. Я стал искать с ним ссоры; на эпиграммы мои отвечал он эпиграммами, которые всегда казались мне неожиданнее и острее моих и которые, конечно, не в пример были веселее: он шутил, а я злобствовал. Наконец однажды на бале у польского помещика, видя его предметом внимания всех дам, и особенно самой хозяйки, бывшей со мною в связи, я сказал ему на ухо какую-то плоскую грубость. Он вспыхнул и дал мне пощечину. Мы бросились к саблям; дамы попадали в обморок; нас растащили, и в ту же ночь поехали мы драться.
Это было на рассвете. Я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника. Весеннее солнце взошло, и жар уже наспевал. Я увидел его издали. Он шел пешком, с мундиром на сабле, сопровождаемый одним секундантом. Мы пошли к нему навстречу. Он приближился, держа фуражку, наполненную черешнями. Секунданты отмерили нам двенадцать шагов. Мне должно было стрелять первому, но волнение злобы во мне было столь сильно, что я не понадеялся на верность руки и, чтобы дать себе время остыть, уступал ему первый выстрел: противник мой не соглашался. Положили бросить жребий: первый нумер достался ему, вечному любимцу счастия. Он прицелился и прострелил мне фуражку. Очередь была за мною. Жизнь его наконец была в моих руках; я глядел на него жадно, стараясь уловить хотя одну тень беспокойства… Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня. Его равнодушие взбесило меня. Что пользы мне, подумал я, лишить его жизни, когда он ею вовсе не дорожит? Злобная мысль мелькнула в уме моем. Я опустил пистолет. «Вам, кажется, теперь не до смерти, — сказал я ему, — вы изволите завтракать; мне не хочется вам помешать».— «Вы ничуть не мешаете мне, — возразил он, — извольте себе стрелять, а впрочем, как вам угодно; выстрел ваш остается за вами; я всегда готов к вашим услугам».
Я обратился к секундантам, объявив, что нынче стрелять не намерен, и поединок тем и кончился.
Я вышел в отставку и удалился в это местечко. С тех пор не прошло ни одного дня, чтоб я не думал о мщении. Ныне час мой настал…
Сильвио вынул из кармана утром полученное письмо и дал мне его читать. Кто-то (казалось, его поверенный по делам) писал ему из Москвы, что известная особа скоро должна вступить в законный брак с молодой и прекрасной девушкой.
— Вы догадываетесь, — сказал Сильвио, — кто эта известная особа. Еду в Москву. Посмотрим, так ли равнодушно примет он смерть перед своей свадьбой, как некогда ждал ее за черешнями!
При сих словах Сильвио встал, бросил об пол свою фуражку и стал ходить взад и вперед по комнате, как тигр по своей клетке. Я слушал его неподвижно; странные, противуположные чувства волновали меня.
Слуга вошел и объявил, что лошади готовы. Сильвио крепко сжал мне руку; мы поцеловались. Он сел в тележку, где лежали два чемодана, один с пистолетами, другой с его пожитками. Мы простились еще раз, и лошади поскакали.
Продолжение следует...
Это было на рассвете. Я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника. Весеннее солнце взошло, и жар уже наспевал. Я увидел его издали. Он шел пешком, с мундиром на сабле, сопровождаемый одним секундантом. Мы пошли к нему навстречу. Он приближился, держа фуражку, наполненную черешнями. Секунданты отмерили нам двенадцать шагов. Мне должно было стрелять первому, но волнение злобы во мне было столь сильно, что я не понадеялся на верность руки и, чтобы дать себе время остыть, уступал ему первый выстрел: противник мой не соглашался. Положили бросить жребий: первый нумер достался ему, вечному любимцу счастия. Он прицелился и прострелил мне фуражку. Очередь была за мною. Жизнь его наконец была в моих руках; я глядел на него жадно, стараясь уловить хотя одну тень беспокойства… Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня. Его равнодушие взбесило меня. Что пользы мне, подумал я, лишить его жизни, когда он ею вовсе не дорожит? Злобная мысль мелькнула в уме моем. Я опустил пистолет. «Вам, кажется, теперь не до смерти, — сказал я ему, — вы изволите завтракать; мне не хочется вам помешать».— «Вы ничуть не мешаете мне, — возразил он, — извольте себе стрелять, а впрочем, как вам угодно; выстрел ваш остается за вами; я всегда готов к вашим услугам».
Я обратился к секундантам, объявив, что нынче стрелять не намерен, и поединок тем и кончился.
Я вышел в отставку и удалился в это местечко. С тех пор не прошло ни одного дня, чтоб я не думал о мщении. Ныне час мой настал…
Сильвио вынул из кармана утром полученное письмо и дал мне его читать. Кто-то (казалось, его поверенный по делам) писал ему из Москвы, что известная особа скоро должна вступить в законный брак с молодой и прекрасной девушкой.
— Вы догадываетесь, — сказал Сильвио, — кто эта известная особа. Еду в Москву. Посмотрим, так ли равнодушно примет он смерть перед своей свадьбой, как некогда ждал ее за черешнями!
При сих словах Сильвио встал, бросил об пол свою фуражку и стал ходить взад и вперед по комнате, как тигр по своей клетке. Я слушал его неподвижно; странные, противуположные чувства волновали меня.
Слуга вошел и объявил, что лошади готовы. Сильвио крепко сжал мне руку; мы поцеловались. Он сел в тележку, где лежали два чемодана, один с пистолетами, другой с его пожитками. Мы простились еще раз, и лошади поскакали.
Продолжение следует...
II
Прошло несколько лет, и домашние обстоятельства принудили меня поселиться в бедной деревеньке H ** уезда. Занимаясь хозяйством, я не переставал тихонько воздыхать о прежней моей шумной и беззаботной жизни. Всего труднее было мне привыкнуть проводить осенние и зимние вечера в совершенном уединении. До обеда кое-как еще дотягивал я время, толкуя со старостой, разъезжая по работам или обходя новые заведения; но коль скоро начинало смеркаться, я совершенно не знал куда деваться. Малое число книг, найденных мною под шкафами и в кладовой, были вытвержены мною наизусть. Все сказки, которые только могла запомнить ключница Кириловна, были мне пересказаны; песни баб наводили на меня тоску. Принялся я было за неподслащенную наливку, но от нее болела у меня голова; да признаюсь, побоялся я сделаться пьяницею с горя, т. е. самым горьким пьяницею, чему примеров множество видел я в нашем уезде. Близких соседей около меня не было, кроме двух или трех горьких, коих беседа состояла большею частию в икоте и воздыханиях. Уединение было сноснее.
В четырех верстах от меня находилось богатое поместье, принадлежащее графине Б.; но в нем жил только управитель, а графиня посетила свое поместье только однажды, в первый год своего замужества, и то прожила там не более месяца. Однако ж во вторую весну моего затворничества разнесся слух, что графиня с мужем приедет на лето в свою деревню. В самом деле, они прибыли в начале июня месяца.
Приезд богатого соседа есть важная эпоха для деревенских жителей. Помещики и их дворовые люди толкуют о том месяца два прежде и года три спустя. Что касается до меня, то, признаюсь, известие о прибытии молодой и прекрасной соседки сильно на меня подействовало; я горел нетерпением ее увидеть, и потому в первое воскресенье по ее приезде отправился после обеда в село M рекомендоваться их сиятельствам, как ближайший сосед и всепокорнейший слуга.
Лакей ввел меня в графский кабинет, а сам пошел обо мне доложить. Обширный кабинет был убран со всевозможною роскошью; около стен стояли шкафы с книгами, и над каждым бронзовый бюст; над мраморным камином было широкое зеркало; пол обит был зеленым сукном и устлан коврами. Отвыкнув от роскоши в бедном углу моем и уже давно не видав чужого богатства, я оробел и ждал графа с каким-то трепетом, как проситель из провинции ждет выхода министра. Двери отворились, и вошел мужчина лет тридцати двух, прекрасный собою. Граф приблизился ко мне с видом открытым и дружелюбным; я старался ободриться и начал было себя рекомендовать, но он предупредил меня. Мы сели. Разговор его, свободный и любезный, вскоре рассеял мою одичалую застенчивость; я уже начинал входить в обыкновенное мое положение, как вдруг вошла графиня, и смущение овладело мною пуще прежнего. В самом деле, она была красавица. Граф представил меня; я хотел казаться развязным, но чем больше старался взять на себя вид непринужденности, тем более чувствовал себя неловким. Они, чтоб дать мне время оправиться и привыкнуть к новому знакомству, стали говорить между собою, обходясь со мною как с добрым соседом и без церемонии. Между тем я стал ходить взад и вперед, осматривая книги и картины. В картинах я не знаток, но одна привлекла мое внимание. Она изображала какой-то вид из Швейцарии; но поразила меня в ней не живопись, а то, что картина была прострелена двумя пулями, всаженными одна на другую.
— Вот хороший выстрел, — сказал я, обращаясь к графу.
— Да, — отвечал он, — выстрел очень замечательный. А хорошо вы стреляете? — продолжал он.
— Изрядно, — отвечал я, обрадовавшись, что разговор коснулся наконец предмета, мне близкого.— В тридцати шагах промаху в карту не дам, разумеется, из знакомых пистолетов.
— Право? — сказала графиня, с видом большой внимательности; — а ты, мой друг, попадешь ли в карту на тридцати шагах?
— Когда-нибудь, — отвечал граф, — мы попробуем. В свое время я стрелял не худо; но вот уже четыре года, как я не брал в руки пистолета.
Прошло несколько лет, и домашние обстоятельства принудили меня поселиться в бедной деревеньке H ** уезда. Занимаясь хозяйством, я не переставал тихонько воздыхать о прежней моей шумной и беззаботной жизни. Всего труднее было мне привыкнуть проводить осенние и зимние вечера в совершенном уединении. До обеда кое-как еще дотягивал я время, толкуя со старостой, разъезжая по работам или обходя новые заведения; но коль скоро начинало смеркаться, я совершенно не знал куда деваться. Малое число книг, найденных мною под шкафами и в кладовой, были вытвержены мною наизусть. Все сказки, которые только могла запомнить ключница Кириловна, были мне пересказаны; песни баб наводили на меня тоску. Принялся я было за неподслащенную наливку, но от нее болела у меня голова; да признаюсь, побоялся я сделаться пьяницею с горя, т. е. самым горьким пьяницею, чему примеров множество видел я в нашем уезде. Близких соседей около меня не было, кроме двух или трех горьких, коих беседа состояла большею частию в икоте и воздыханиях. Уединение было сноснее.
В четырех верстах от меня находилось богатое поместье, принадлежащее графине Б.; но в нем жил только управитель, а графиня посетила свое поместье только однажды, в первый год своего замужества, и то прожила там не более месяца. Однако ж во вторую весну моего затворничества разнесся слух, что графиня с мужем приедет на лето в свою деревню. В самом деле, они прибыли в начале июня месяца.
Приезд богатого соседа есть важная эпоха для деревенских жителей. Помещики и их дворовые люди толкуют о том месяца два прежде и года три спустя. Что касается до меня, то, признаюсь, известие о прибытии молодой и прекрасной соседки сильно на меня подействовало; я горел нетерпением ее увидеть, и потому в первое воскресенье по ее приезде отправился после обеда в село M рекомендоваться их сиятельствам, как ближайший сосед и всепокорнейший слуга.
Лакей ввел меня в графский кабинет, а сам пошел обо мне доложить. Обширный кабинет был убран со всевозможною роскошью; около стен стояли шкафы с книгами, и над каждым бронзовый бюст; над мраморным камином было широкое зеркало; пол обит был зеленым сукном и устлан коврами. Отвыкнув от роскоши в бедном углу моем и уже давно не видав чужого богатства, я оробел и ждал графа с каким-то трепетом, как проситель из провинции ждет выхода министра. Двери отворились, и вошел мужчина лет тридцати двух, прекрасный собою. Граф приблизился ко мне с видом открытым и дружелюбным; я старался ободриться и начал было себя рекомендовать, но он предупредил меня. Мы сели. Разговор его, свободный и любезный, вскоре рассеял мою одичалую застенчивость; я уже начинал входить в обыкновенное мое положение, как вдруг вошла графиня, и смущение овладело мною пуще прежнего. В самом деле, она была красавица. Граф представил меня; я хотел казаться развязным, но чем больше старался взять на себя вид непринужденности, тем более чувствовал себя неловким. Они, чтоб дать мне время оправиться и привыкнуть к новому знакомству, стали говорить между собою, обходясь со мною как с добрым соседом и без церемонии. Между тем я стал ходить взад и вперед, осматривая книги и картины. В картинах я не знаток, но одна привлекла мое внимание. Она изображала какой-то вид из Швейцарии; но поразила меня в ней не живопись, а то, что картина была прострелена двумя пулями, всаженными одна на другую.
— Вот хороший выстрел, — сказал я, обращаясь к графу.
— Да, — отвечал он, — выстрел очень замечательный. А хорошо вы стреляете? — продолжал он.
— Изрядно, — отвечал я, обрадовавшись, что разговор коснулся наконец предмета, мне близкого.— В тридцати шагах промаху в карту не дам, разумеется, из знакомых пистолетов.
— Право? — сказала графиня, с видом большой внимательности; — а ты, мой друг, попадешь ли в карту на тридцати шагах?
— Когда-нибудь, — отвечал граф, — мы попробуем. В свое время я стрелял не худо; но вот уже четыре года, как я не брал в руки пистолета.
— О, — заметил я, — в таком случае бьюсь об заклад, что ваше сиятельство не попадете в карту и в двадцати шагах: пистолет требует ежедневного упражнения. Это я знаю на опыте. У нас в полку я считался одним из лучших стрелков. Однажды случилось мне целый месяц не брать пистолета: мои были в починке; что же бы вы думали, ваше сиятельство? В первый раз, как стал потом стрелять, я дал сряду четыре промаха по бутылке в двадцати пяти шагах. У нас был ротмистр, остряк, забавник; он тут случился и сказал мне: знать у тебя, брат, рука не подымается на бутылку. Нет, ваше сиятельство, не должно пренебрегать этим упражнением, не то отвыкнешь как раз. Лучший стрелок, которого удалось мне встречать, стрелял каждый день, по крайней мере три раза перед обедом. Это у него было заведено, как рюмка водки.
Граф и графиня рады были, что я разговорился.
— А каково стрелял он? — спросил меня граф.
— Да вот как, ваше сиятельство: бывало, увидит он, села на стену муха: вы смеетесь, графиня? Ей-богу, правда. Бывало, увидит муху и кричит: Кузька, пистолет! Кузька и несет ему заряженный пистолет. Он хлоп, и вдавит муху в стену!
— Это удивительно! — сказал граф; — а как его звали?
— Сильвио, ваше сиятельство.
— Сильвио! — вскричал граф, вскочив со своего места; — вы знали Сильвио?
— Как не знать, ваше сиятельство; мы были с ним приятели; он в нашем полку принят был как свой брат товарищ; да вот уж лет пять, как об нем не имею никакого известия. Так и ваше сиятельство, стало быть, знали его?
— Знал, очень знал. Не рассказывал ли он вам… но нет; не думаю; не рассказывал ли он вам одного очень странного происшествия?
— Не пощечина ли, ваше сиятельство, полученная им на бале от какого-то повесы?
— А сказывал он вам имя этого повесы?
— Нет, ваше сиятельство, не сказывал… Ах! ваше сиятельство, — продолжал я, догадываясь об истине, — извините… я не знал… уж не вы ли?..
— Я сам, — отвечал граф с видом чрезвычайно расстроенным, — а простреленная картина есть памятник последней нашей встречи…
— Ах, милый мой, — сказала графиня, — ради бога не рассказывай; мне страшно будет слушать.
— Нет, — возразил граф, — я всё расскажу; он знает, как я обидел его друга: пусть же узнает, как Сильвио мне отомстил.
Граф подвинул мне кресла, и я с живейшим любопытством услышал следующий рассказ.
«Пять лет тому назад я женился.— Первый месяц, the honey-moon, провел я здесь, в этой деревне. Этому дому обязан я лучшими минутами жизни и одним из самых тяжелых воспоминаний.
Граф и графиня рады были, что я разговорился.
— А каково стрелял он? — спросил меня граф.
— Да вот как, ваше сиятельство: бывало, увидит он, села на стену муха: вы смеетесь, графиня? Ей-богу, правда. Бывало, увидит муху и кричит: Кузька, пистолет! Кузька и несет ему заряженный пистолет. Он хлоп, и вдавит муху в стену!
— Это удивительно! — сказал граф; — а как его звали?
— Сильвио, ваше сиятельство.
— Сильвио! — вскричал граф, вскочив со своего места; — вы знали Сильвио?
— Как не знать, ваше сиятельство; мы были с ним приятели; он в нашем полку принят был как свой брат товарищ; да вот уж лет пять, как об нем не имею никакого известия. Так и ваше сиятельство, стало быть, знали его?
— Знал, очень знал. Не рассказывал ли он вам… но нет; не думаю; не рассказывал ли он вам одного очень странного происшествия?
— Не пощечина ли, ваше сиятельство, полученная им на бале от какого-то повесы?
— А сказывал он вам имя этого повесы?
— Нет, ваше сиятельство, не сказывал… Ах! ваше сиятельство, — продолжал я, догадываясь об истине, — извините… я не знал… уж не вы ли?..
— Я сам, — отвечал граф с видом чрезвычайно расстроенным, — а простреленная картина есть памятник последней нашей встречи…
— Ах, милый мой, — сказала графиня, — ради бога не рассказывай; мне страшно будет слушать.
— Нет, — возразил граф, — я всё расскажу; он знает, как я обидел его друга: пусть же узнает, как Сильвио мне отомстил.
Граф подвинул мне кресла, и я с живейшим любопытством услышал следующий рассказ.
«Пять лет тому назад я женился.— Первый месяц, the honey-moon, провел я здесь, в этой деревне. Этому дому обязан я лучшими минутами жизни и одним из самых тяжелых воспоминаний.
Однажды вечером ездили мы вместе верхом; лошадь у жены что-то заупрямилась; она испугалась, отдала мне поводья и пошла пешком домой; я поехал вперед. На дворе увидел я дорожную телегу; мне сказали, что у меня в кабинете сидит человек, не хотевший объявить своего имени, но сказавший просто, что ему до меня есть дело. Я вошел в эту комнату и увидел в темноте человека, запыленного и обросшего бородой; он стоял здесь у камина. Я подошел к нему, стараясь припомнить его черты. „Ты не узнал меня, граф?“ — сказал он дрожащим голосом. „Сильвио!“ — закричал я, и признаюсь, я почувствовал, как волоса стали вдруг на мне дыбом. „Так точно, — продолжал он, — выстрел за мною; я приехал разрядить мой пистолет; готов ли ты?“ Пистолет у него торчал из бокового кармана. Я отмерил двенадцать шагов и стал там в углу, прося его выстрелить скорее, пока жена не воротилась. Он медлил — он спросил огня. Подали свечи. Я запер двери, не велел никому входить и снова просил его выстрелить. Он вынул пистолет и прицелился… Я считал секунды… я думал о ней… Ужасная прошла минута! Сильвио опустил руку. „Жалею, — сказал он, — что пистолет заряжен не черешневыми косточками… пуля тяжела. Мне всё кажется, что у нас не дуэль, а убийство: я не привык целить в безоружного. Начнем сызнова; кинем жребий, кому стрелять первому“. Голова моя шла кругом… Кажется, я не соглашался… Наконец мы зарядили еще пистолет; свернули два билета; он положил их в фуражку, некогда мною простреленную; я вынул опять первый нумер. „Ты, граф, дьявольски счастлив“, — сказал он с усмешкою, которой никогда не забуду. Не понимаю, что со мною было и каким образом мог он меня к тому принудить… но — я выстрелил, и попал вот в эту картину. (Граф указывал пальцем на простреленную картину; лицо его горело как огонь; графиня была бледнее своего платка: я не мог воздержаться от восклицания.)
Я выстрелил, — продолжал граф, — и, слава богу, дал промах; тогда Сильвио… (в эту минуту он был, право, ужасен) Сильвио стал в меня прицеливаться. Вдруг двери отворились, Маша вбегает и с визгом кидается мне на шею. Ее присутствие возвратило мне всю бодрость. „Милая, — сказал я ей, — разве ты не видишь, что мы шутим? Как же ты перепугалась! поди, выпей стакан воды и приди к нам; я представлю тебе старинного друга и товарища“. Маше всё еще не верилось. „Скажите, правду ли муж говорит? — сказала она, обращаясь к грозному Сильвио, — правда ли, что вы оба шутите?“— „Он всегда шутит, графиня, — отвечал ей Сильвио;— однажды дал он мне шутя пощечину, шутя прострелил мне вот эту фуражку, шутя дал сейчас по мне промах; теперь и мне пришла охота пошутить…“ С этим словом он хотел в меня прицелиться… при ней! Маша бросилась к его ногам. „Встань, Маша, стыдно! — закричал я в бешенстве;— а вы, сударь, перестанете ли издеваться над бедной женщиной? Будете ли вы стрелять или нет?“ — „Не буду, — отвечал Сильвио, — я доволен: я видел твое смятение, твою робость; я заставил тебя выстрелить по мне, с меня довольно. Будешь меня помнить. Предаю тебя твоей совести“. Тут он было вышел, но остановился в дверях, оглянулся на простреленную мною картину, выстрелил в нее, почти не целясь, и скрылся. Жена лежала в обмороке; люди не смели его остановить и с ужасом на него глядели; он вышел на крыльцо, кликнул ямщика и уехал, прежде чем успел я опомниться».
Граф замолчал. Таким образом узнал я конец повести, коей начало некогда так поразило меня. С героем оной уже я не встречался. Сказывают, что Сильвио, во время возмущения Александра Ипсиланти, предводительствовал отрядом этеристов и был убит в сражении под Скулянами.
Я выстрелил, — продолжал граф, — и, слава богу, дал промах; тогда Сильвио… (в эту минуту он был, право, ужасен) Сильвио стал в меня прицеливаться. Вдруг двери отворились, Маша вбегает и с визгом кидается мне на шею. Ее присутствие возвратило мне всю бодрость. „Милая, — сказал я ей, — разве ты не видишь, что мы шутим? Как же ты перепугалась! поди, выпей стакан воды и приди к нам; я представлю тебе старинного друга и товарища“. Маше всё еще не верилось. „Скажите, правду ли муж говорит? — сказала она, обращаясь к грозному Сильвио, — правда ли, что вы оба шутите?“— „Он всегда шутит, графиня, — отвечал ей Сильвио;— однажды дал он мне шутя пощечину, шутя прострелил мне вот эту фуражку, шутя дал сейчас по мне промах; теперь и мне пришла охота пошутить…“ С этим словом он хотел в меня прицелиться… при ней! Маша бросилась к его ногам. „Встань, Маша, стыдно! — закричал я в бешенстве;— а вы, сударь, перестанете ли издеваться над бедной женщиной? Будете ли вы стрелять или нет?“ — „Не буду, — отвечал Сильвио, — я доволен: я видел твое смятение, твою робость; я заставил тебя выстрелить по мне, с меня довольно. Будешь меня помнить. Предаю тебя твоей совести“. Тут он было вышел, но остановился в дверях, оглянулся на простреленную мною картину, выстрелил в нее, почти не целясь, и скрылся. Жена лежала в обмороке; люди не смели его остановить и с ужасом на него глядели; он вышел на крыльцо, кликнул ямщика и уехал, прежде чем успел я опомниться».
Граф замолчал. Таким образом узнал я конец повести, коей начало некогда так поразило меня. С героем оной уже я не встречался. Сказывают, что Сильвио, во время возмущения Александра Ипсиланти, предводительствовал отрядом этеристов и был убит в сражении под Скулянами.
МЕТЕЛЬ
Кони мчатся по буграм,
Топчут снег глубокой...
Вот, в сторонке божий храм
Виден одинокой.
. . . . . . . . . . . . . . .
Вдруг метелица кругом;
Снег валит клоками;
Черный вран, свистя крылом,
Вьется над санями;
Вещий стон гласит печаль!
Кони торопливы
Чутко смотрят в темну даль,
Воздымая гривы...
Жуковский
В конце 1811 года, в эпоху нам достопамятную, жил в своем поместье Ненарадове добрый Гаврила Гаврилович Р**. Он славился во всей округе гостеприимством и радушием; соседи поминутно ездили к нему поесть, попить, поиграть по пяти копеек в бостон с его женою, а некоторые для того, чтоб поглядеть на дочку их, Марью Гавриловну, стройную, бледную и семнадцатилетнюю девицу. Она считалась богатой невестою, и многие прочили ее за себя или за сыновей.
Марья Гавриловна была воспитана на французских романах, и следственно была влюблена. Предмет, избранный ею, был бедный армейский прапорщик, находившийся в отпуску в своей деревне. Само по себе разумеется, что молодой человек пылал равною страстию, и что родители его любезной, заметя их взаимную склонность, запретили дочери о нем и думать, а его принимали хуже, нежели отставного заседателя.
Наши любовники были в переписке, и всякой день видались наедине в сосновой роще или у старой часовни. Там они клялися друг другу в вечной любви, сетовали на судьбу и делали различные предположения. Переписываясь и разговаривая таким образом, они (что весьма естественно) дошли до следующего рассуждения: если мы друг без друга дышать не можем, а воля жестоких родителей препятствует нашему благополучию, то нельзя ли нам будет обойтись без нее? Разумеется, что эта счастливая мысль пришла сперва в голову молодому человеку, и что она весьма понравилась романическому воображению Марьи Гавриловны.
Наступила зима и прекратила их свидания; но переписка сделалась тем живее. Владимир Николаевич в каждом письме умолял ее предаться ему, венчаться тайно, скрываться несколько времени, броситься потом к ногам родителей, которые конечно будут тронуты наконец героическим постоянством и несчастием любовников, и скажут им непременно: Дети! придите в наши объятия.
Марья Гавриловна долго колебалась; множество планов побега было отвергнуто. Наконец она согласилась: в назначенный день она должна была не ужинать и удалиться в свою комнату под предлогом головной боли. Девушка ее была в заговоре; обе они должны были выдти в сад через заднее крыльцо, за садом найти готовые сани, садиться в них и ехать за пять верст от Ненарадова в село Жадрино, прямо в церковь, где уж Владимир должен был их ожидать.
Кони мчатся по буграм,
Топчут снег глубокой...
Вот, в сторонке божий храм
Виден одинокой.
. . . . . . . . . . . . . . .
Вдруг метелица кругом;
Снег валит клоками;
Черный вран, свистя крылом,
Вьется над санями;
Вещий стон гласит печаль!
Кони торопливы
Чутко смотрят в темну даль,
Воздымая гривы...
Жуковский
В конце 1811 года, в эпоху нам достопамятную, жил в своем поместье Ненарадове добрый Гаврила Гаврилович Р**. Он славился во всей округе гостеприимством и радушием; соседи поминутно ездили к нему поесть, попить, поиграть по пяти копеек в бостон с его женою, а некоторые для того, чтоб поглядеть на дочку их, Марью Гавриловну, стройную, бледную и семнадцатилетнюю девицу. Она считалась богатой невестою, и многие прочили ее за себя или за сыновей.
Марья Гавриловна была воспитана на французских романах, и следственно была влюблена. Предмет, избранный ею, был бедный армейский прапорщик, находившийся в отпуску в своей деревне. Само по себе разумеется, что молодой человек пылал равною страстию, и что родители его любезной, заметя их взаимную склонность, запретили дочери о нем и думать, а его принимали хуже, нежели отставного заседателя.
Наши любовники были в переписке, и всякой день видались наедине в сосновой роще или у старой часовни. Там они клялися друг другу в вечной любви, сетовали на судьбу и делали различные предположения. Переписываясь и разговаривая таким образом, они (что весьма естественно) дошли до следующего рассуждения: если мы друг без друга дышать не можем, а воля жестоких родителей препятствует нашему благополучию, то нельзя ли нам будет обойтись без нее? Разумеется, что эта счастливая мысль пришла сперва в голову молодому человеку, и что она весьма понравилась романическому воображению Марьи Гавриловны.
Наступила зима и прекратила их свидания; но переписка сделалась тем живее. Владимир Николаевич в каждом письме умолял ее предаться ему, венчаться тайно, скрываться несколько времени, броситься потом к ногам родителей, которые конечно будут тронуты наконец героическим постоянством и несчастием любовников, и скажут им непременно: Дети! придите в наши объятия.
Марья Гавриловна долго колебалась; множество планов побега было отвергнуто. Наконец она согласилась: в назначенный день она должна была не ужинать и удалиться в свою комнату под предлогом головной боли. Девушка ее была в заговоре; обе они должны были выдти в сад через заднее крыльцо, за садом найти готовые сани, садиться в них и ехать за пять верст от Ненарадова в село Жадрино, прямо в церковь, где уж Владимир должен был их ожидать.
Накануне решительного дня, Марья Гавриловна не спала всю ночь; она укладывалась, увязывала белье и платье, написала длинное письмо к одной чувствительной барышне, ее подруге, другое к своим родителям. Она прощалась с ними в самых трогательных выражениях, извиняла свой проступок неодолимою силою страсти, и оканчивала тем, что блаженнейшею минутою жизни почтет она ту, когда позволено будет ей броситься к ногам дражайших ее родителей. Запечатав оба письма тульской печаткою, на которой изображены были два пылающие сердца с приличной надписью, она бросалась на постель перед самым рассветом и задремала; но и тут ужасные мечтания поминутно ее пробуждали. То казалось ей, что в самую минуту, как она садилась в сани, чтоб ехать венчаться, отец ее останавливал ее, с мучительной быстротою тащил ее по снегу и бросал в темное, бездонное подземелие… и она летела стремглав с неизъяснимым замиранием сердца; то видела она Владимира, лежащего на траве, бледного, окровавленного. Он, умирая, молил ее пронзительным голосом поспешать с ним обвенчаться… другие безобразные, бессмысленные видения неслись перед нею одно за другим. Наконец она встала, бледнее обыкновенного и с непритворной головною болью. Отец и мать заметили ее беспокойство; их нежная заботливость и беспрестанные вопросы: что с тобою, Маша? не больна ли ты, Маша? раздирали ее сердце. Она старалась их успокоить, казаться веселою, и не могла. Наступил вечер. Мысль, что уже в последний раз провожает она день посреди своего семейства, стесняла ее сердце. Она была чуть жива; она втайне прощалась со всеми особами, со всеми предметами, ее окружавшими.
Подали ужинать; сердце ее сильно забилось. Дрожащим голосом объявила она, что ей ужинать не хочется, и стала прощаться с отцом и матерью. Они ее поцеловали и, по обыкновению, благословили: она чуть не заплакала. Пришед в свою комнату, она кинулась в кресла и залилась слезами. Девушка уговаривала ее успокоиться и ободриться. Все было готово. Через полчаса Маша должна была навсегда оставить родительский дом, свою комнату, тихую девическую жизнь… На дворе была метель; ветер выл, ставни тряслись и стучали; все казалось ей угрозой и печальным предзнаменованием. Скоро в доме все утихло и заснуло. Maшa окуталась шалью, надела теплый капот, взяла в руки шкатулку свою и вышла на заднее крыльцо. Служанка несла за нею два узла. Они сошли в сад. Метель не утихала; ветер дул навстречу, как будто силясь остановить молодую преступницу. Они насилу дошли до конца сада. На дороге сани дожидались их. Лошади, прозябнув, не стояли на месте; кучер Владимира расхаживал перед оглоблями, удерживая ретивых. Он помог барышне и ее девушке усесться и уложить узлы и шкатулку, взял возжи, и лошади полетели. Поручив барышню попечению судьбы и искусству Терешки кучера, обратимся к молодому нашему любовнику.
Целый день Владимир был в разъезде. Утром был он у жадринского священника; насилу с ним уговорился; потом поехал искать свидетелей между соседними помещиками. Первый, к кому явился он, отставной сорокалетний корнет Дравин, согласился с охотою. Это приключение, уверял он, напоминало ему прежнее время и гусарские проказы. Он уговорил Владимира остаться у него отобедать, и уверил его, что за другими двумя свидетелями дело не станет. В самом деле тотчас после обеда явились землемер Шмит в усах и шпорах, и сын капитан-исправника, мальчик лет шестнадцати, недавно поступивший в уланы. Они не только приняли предложение Владимира, но даже клялись ему в готовности жертвовать для него жизнию. Владимир обнял их с восторгом, и поехал домой приготовляться.
Уже давно смеркалось. Он отправил своего надежного Терешку в Ненарадово с своею тройкою и с подробным, обстоятельным наказом, а для себя велел заложить маленькие сани в одну лошадь, и один без кучера отправился в Жадрино, куда часа через два должна была приехать и Марья Гавриловна. Дорога была ему знакома, а езды всего двадцать минут.
Подали ужинать; сердце ее сильно забилось. Дрожащим голосом объявила она, что ей ужинать не хочется, и стала прощаться с отцом и матерью. Они ее поцеловали и, по обыкновению, благословили: она чуть не заплакала. Пришед в свою комнату, она кинулась в кресла и залилась слезами. Девушка уговаривала ее успокоиться и ободриться. Все было готово. Через полчаса Маша должна была навсегда оставить родительский дом, свою комнату, тихую девическую жизнь… На дворе была метель; ветер выл, ставни тряслись и стучали; все казалось ей угрозой и печальным предзнаменованием. Скоро в доме все утихло и заснуло. Maшa окуталась шалью, надела теплый капот, взяла в руки шкатулку свою и вышла на заднее крыльцо. Служанка несла за нею два узла. Они сошли в сад. Метель не утихала; ветер дул навстречу, как будто силясь остановить молодую преступницу. Они насилу дошли до конца сада. На дороге сани дожидались их. Лошади, прозябнув, не стояли на месте; кучер Владимира расхаживал перед оглоблями, удерживая ретивых. Он помог барышне и ее девушке усесться и уложить узлы и шкатулку, взял возжи, и лошади полетели. Поручив барышню попечению судьбы и искусству Терешки кучера, обратимся к молодому нашему любовнику.
Целый день Владимир был в разъезде. Утром был он у жадринского священника; насилу с ним уговорился; потом поехал искать свидетелей между соседними помещиками. Первый, к кому явился он, отставной сорокалетний корнет Дравин, согласился с охотою. Это приключение, уверял он, напоминало ему прежнее время и гусарские проказы. Он уговорил Владимира остаться у него отобедать, и уверил его, что за другими двумя свидетелями дело не станет. В самом деле тотчас после обеда явились землемер Шмит в усах и шпорах, и сын капитан-исправника, мальчик лет шестнадцати, недавно поступивший в уланы. Они не только приняли предложение Владимира, но даже клялись ему в готовности жертвовать для него жизнию. Владимир обнял их с восторгом, и поехал домой приготовляться.
Уже давно смеркалось. Он отправил своего надежного Терешку в Ненарадово с своею тройкою и с подробным, обстоятельным наказом, а для себя велел заложить маленькие сани в одну лошадь, и один без кучера отправился в Жадрино, куда часа через два должна была приехать и Марья Гавриловна. Дорога была ему знакома, а езды всего двадцать минут.
Но едва Владимир выехал за околицу в поле, как поднялся ветер и сделалась такая метель, что он ничего не взвидел. В одну минуту дорогу занесло; окрестность исчезла во мгле мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снегу; небо слилося с землею. Владимир очутился в поле и напрасно хотел снова попасть на дорогу; лошадь ступала наудачу и поминутно то взъезжала на сугроб, то проваливалась в яму; сани поминутно опрокидывались. — Владимир старался только не потерять настоящего направления. Но ему казалось, что уже прошло более получаса, а он не доезжал еще до Жадринской рощи. Прошло еще около десяти минут; рощи все было не видать. Владимир ехал полем, пересеченным глубокими оврагами. Метель не утихала, небо не прояснялось. Лошадь начинала уставать, а с него пот катился градом, не смотря на то, что он поминутно был по пояс в снегу.
Наконец он увидел, что едет не в ту сторону. Владимир остановился: начал думать, припоминать, соображать, и уверился, что должно было ваять ему вправо. Он поехал вправо. Лошадь его чуть ступала. Уже более часа был он в дороге. Жадрино должно было быть недалеко. Но он ехал, ехал, а полю не было конца. Всё сугробы, да овраги; поминутно сани опрокидывались, поминутно он их подымал. Время шло; Владимир начинал сильно беспокоиться.
Наконец в стороне что-то стало чернеть. Владимир поворотил туда. Приближаясь, увидел он рощу. Слава богу, подумал он, теперь близко. Он поехал около рощи, надеясь тотчас попасть на знакомую дорогу или объехать рощу кругом: Жадрино находилось тотчас за нею. Скоро нашел он дорогу, и въехал во мрак дерев, обнаженных зимою. Ветер не мог тут свирепствовать; дорога была гладкая; лошадь ободрилась, и Владимир успокоился.
Но он ехал, ехал, а Жадрина было не видать; роще не было конца. Владимир с ужасом увидел, что он заехал в незнакомый лес. Отчаяние овладело им. Он ударил по лошади; бедное животное пошло было рысью, но скоро стало приставать и через четверть часа пошло шагом, не смотря на все усилия несчастного Владимира.
Мало-по-малу деревья начали редеть, и Владимир выехал из лесу; Жадрина было не видать. Должно было быть около полуночи. Слезы брызнули из глаз его; он поехал наудачу. Погода утихла, тучи расходились, перед ним лежала равнина, устланная белым волнистым ковром. Ночь была довольно ясна. Он увидел невдалеке деревушку, состоящую из четырех или пяти дворов. Владимир поехал к ней. У первой избушки он выпрыгнул из саней, подбежал к окну и стал стучаться. Через несколько минут деревянный ставень поднялся, и старик высунул свою седую бороду. «Что те надо?» — «Далеко ли Жадрино?» — «Жадрино-то далеко ли?» — «Да, да! Далеко ли?» — «Недалече; верст десяток будет». При сем ответе Владимир схватил себя за волосы и остался недвижим, как человек, приговоренный к смерти.
«А отколе ты?» продолжал старик. Владимир не имел духа отвечать на вопросы. «Можешь ли ты, старик», сказал он, «достать мне лошадей до Жадрина?» — «Каки у нас лошади», отвечал мужик. — «Да не могу ли взять хоть проводника? Я заплачу, сколько емy будет угодно». — «Постой», сказал старик, опуская ставень, «я те сына вышлю; он те проводит». Владимир стал дожидаться. Не прошло минуты, он опять начал стучаться. Ставень поднялся, борода показалась. «Что те надо?» — «Что ж твой сын?» — «Сей час выдет, обувается. Али ты прозяб? взойди погреться». — «Благодарю, высылай скорее сына».
Ворота заскрыпели; парень вышел с дубиною, и пошел вперед то указывая, то отыскивая дорогу, занесенную снеговыми сугробами. «Который час?» спросил его Владимир. «Да уж скоро рассветёт» отвечал молодой мужик. Владимир не говорил уже ни слова.
Пели петухи и было уже светло, как достигли они Жадрина. Церковь была заперта. Владимир заплатил проводнику и поехал на двор к священнику. На дворе тройки его не было. Какое известие ожидало eгo!
Продолжение следует...
Наконец он увидел, что едет не в ту сторону. Владимир остановился: начал думать, припоминать, соображать, и уверился, что должно было ваять ему вправо. Он поехал вправо. Лошадь его чуть ступала. Уже более часа был он в дороге. Жадрино должно было быть недалеко. Но он ехал, ехал, а полю не было конца. Всё сугробы, да овраги; поминутно сани опрокидывались, поминутно он их подымал. Время шло; Владимир начинал сильно беспокоиться.
Наконец в стороне что-то стало чернеть. Владимир поворотил туда. Приближаясь, увидел он рощу. Слава богу, подумал он, теперь близко. Он поехал около рощи, надеясь тотчас попасть на знакомую дорогу или объехать рощу кругом: Жадрино находилось тотчас за нею. Скоро нашел он дорогу, и въехал во мрак дерев, обнаженных зимою. Ветер не мог тут свирепствовать; дорога была гладкая; лошадь ободрилась, и Владимир успокоился.
Но он ехал, ехал, а Жадрина было не видать; роще не было конца. Владимир с ужасом увидел, что он заехал в незнакомый лес. Отчаяние овладело им. Он ударил по лошади; бедное животное пошло было рысью, но скоро стало приставать и через четверть часа пошло шагом, не смотря на все усилия несчастного Владимира.
Мало-по-малу деревья начали редеть, и Владимир выехал из лесу; Жадрина было не видать. Должно было быть около полуночи. Слезы брызнули из глаз его; он поехал наудачу. Погода утихла, тучи расходились, перед ним лежала равнина, устланная белым волнистым ковром. Ночь была довольно ясна. Он увидел невдалеке деревушку, состоящую из четырех или пяти дворов. Владимир поехал к ней. У первой избушки он выпрыгнул из саней, подбежал к окну и стал стучаться. Через несколько минут деревянный ставень поднялся, и старик высунул свою седую бороду. «Что те надо?» — «Далеко ли Жадрино?» — «Жадрино-то далеко ли?» — «Да, да! Далеко ли?» — «Недалече; верст десяток будет». При сем ответе Владимир схватил себя за волосы и остался недвижим, как человек, приговоренный к смерти.
«А отколе ты?» продолжал старик. Владимир не имел духа отвечать на вопросы. «Можешь ли ты, старик», сказал он, «достать мне лошадей до Жадрина?» — «Каки у нас лошади», отвечал мужик. — «Да не могу ли взять хоть проводника? Я заплачу, сколько емy будет угодно». — «Постой», сказал старик, опуская ставень, «я те сына вышлю; он те проводит». Владимир стал дожидаться. Не прошло минуты, он опять начал стучаться. Ставень поднялся, борода показалась. «Что те надо?» — «Что ж твой сын?» — «Сей час выдет, обувается. Али ты прозяб? взойди погреться». — «Благодарю, высылай скорее сына».
Ворота заскрыпели; парень вышел с дубиною, и пошел вперед то указывая, то отыскивая дорогу, занесенную снеговыми сугробами. «Который час?» спросил его Владимир. «Да уж скоро рассветёт» отвечал молодой мужик. Владимир не говорил уже ни слова.
Пели петухи и было уже светло, как достигли они Жадрина. Церковь была заперта. Владимир заплатил проводнику и поехал на двор к священнику. На дворе тройки его не было. Какое известие ожидало eгo!
Продолжение следует...