Прочитал на днях брошюру петербургского лингвиста Льва Владимировича Щербы «Как надо изучать иностранные языки».
Лев Щерба родился в 1880 году, учился у Бодуэна де Куртенэ и был основателем Ленинградской фонологической школы; его брошюра вышла в 1929-м.
Первым делом Щерба считает нужным разграничить то, с какой целью человек берется за иностранный язык. Очевидно, что язык для путешествий и язык для чтения специальной литературы требуют совершенно разных подходов; причем первый необязательно проще второго, и умение читать Диккенса в оригинале не гарантирует способности свободного общения с англичанами.
Лучший вариант – это, конечно, безошибочное владение устной речью. Несмотря на то, что достичь его самостоятельно, без погружения в языковую среду, без учителей и репетиторов крайне сложно, способ к нему приблизиться, по мысли Щербы, существует: «В отсутствие иностранного окружения вполне правильную речь, как мне кажется, можно развить в себе лишь в соединении с развитием полного понимания книжного языка и полного владения письменной речью, так как все эти умения поддерживают одно другое».
Чтение при этом должно быть двух видов. Одно – «интуитивное», направленное на легкую, бульварную и приключенческую литературу, в большом количестве; второе – «сознательное», с разбором, пособиями и словарем, нацеленное на литературу сложную и требующее времени. И первое, и второе дастся легче, если в школе вы проходили другие иностранные языки: «Человек, который в школе учился латинскому, французскому и немецкому или, по крайней мере, только французскому и немецкому (но обоим основательно), в три-четыре месяца может научиться справляться с текстом на любом европейском языке. Человек, не получивший такой подготовки, должен потратить на это год-два».
Сегодня дело с языковой средой и устной речью обстоит несколько проще: доступны подкасты, лекции, видеоматериалы, сериалы, фильмы и онлайн-курсы; можно общаться с носителями и улучшать свое произношение, задавать прямые вопросы и моментально получать обратную связь. Тем не менее методы «старой школы» – представителем которой и является Щерба, – почему-то всегда вызывали у меня больше почтения и доверия. Может быть, поэтому мне кажется, что одинокое чтение и письма самому себе продолжат оставаться самыми плодотворными способами изучения языка, независимо от того – родной он или иностранный.
Лев Щерба родился в 1880 году, учился у Бодуэна де Куртенэ и был основателем Ленинградской фонологической школы; его брошюра вышла в 1929-м.
Первым делом Щерба считает нужным разграничить то, с какой целью человек берется за иностранный язык. Очевидно, что язык для путешествий и язык для чтения специальной литературы требуют совершенно разных подходов; причем первый необязательно проще второго, и умение читать Диккенса в оригинале не гарантирует способности свободного общения с англичанами.
Лучший вариант – это, конечно, безошибочное владение устной речью. Несмотря на то, что достичь его самостоятельно, без погружения в языковую среду, без учителей и репетиторов крайне сложно, способ к нему приблизиться, по мысли Щербы, существует: «В отсутствие иностранного окружения вполне правильную речь, как мне кажется, можно развить в себе лишь в соединении с развитием полного понимания книжного языка и полного владения письменной речью, так как все эти умения поддерживают одно другое».
Чтение при этом должно быть двух видов. Одно – «интуитивное», направленное на легкую, бульварную и приключенческую литературу, в большом количестве; второе – «сознательное», с разбором, пособиями и словарем, нацеленное на литературу сложную и требующее времени. И первое, и второе дастся легче, если в школе вы проходили другие иностранные языки: «Человек, который в школе учился латинскому, французскому и немецкому или, по крайней мере, только французскому и немецкому (но обоим основательно), в три-четыре месяца может научиться справляться с текстом на любом европейском языке. Человек, не получивший такой подготовки, должен потратить на это год-два».
Сегодня дело с языковой средой и устной речью обстоит несколько проще: доступны подкасты, лекции, видеоматериалы, сериалы, фильмы и онлайн-курсы; можно общаться с носителями и улучшать свое произношение, задавать прямые вопросы и моментально получать обратную связь. Тем не менее методы «старой школы» – представителем которой и является Щерба, – почему-то всегда вызывали у меня больше почтения и доверия. Может быть, поэтому мне кажется, что одинокое чтение и письма самому себе продолжат оставаться самыми плодотворными способами изучения языка, независимо от того – родной он или иностранный.
На «Ноже» – мой новый текст.
Рассказываю в нём об искусстве медленного чтения, делюсь практическими советами, а в конце даю хороший список литературы.
Можно считать, что это не только напутствие – мне самому, в первую очередь – и руководство, начиненное цитатами любимых писателей и философов, но и в некотором роде объяснение, почему я так редко пишу. Надеюсь, для кого-нибудь текст станет небольшим откровением и к нему захочется возвращаться.
Всем подписавшимся – привет!
Рассказываю в нём об искусстве медленного чтения, делюсь практическими советами, а в конце даю хороший список литературы.
Можно считать, что это не только напутствие – мне самому, в первую очередь – и руководство, начиненное цитатами любимых писателей и философов, но и в некотором роде объяснение, почему я так редко пишу. Надеюсь, для кого-нибудь текст станет небольшим откровением и к нему захочется возвращаться.
Всем подписавшимся – привет!
Нож
Искусство медленного чтения: как научиться понимать больше, а забывать — меньше
Тише едешь — дальше будешь: к чтению эта банальная мудрость имеет прямое отношение, главное освоить соответствующие приемы.
Прочитал пару месяцев назад книжку Андрея Зорина «Кормя двуглавого орла».
Эта книга вышла в 2001 году и стала итогом восьмилетних исследований Зорина о взаимоотношении государственной идеологии и литературы в России в эпоху правления Екатерины II и её внуков – Александра I и Николая I.
В своей работе Зорин опирался на идеи американского культуролога Клиффорда Гирца, который предложил понимать идеологию как систему метафор, возникающую в нестабильное время с крахом традиционных моделей поведения; эта система, словно карта, призвана помогать ориентироваться в новом, незнакомом культурном пространстве. Литература при таком подходе предстает идеальным «резервуаром метафор, откуда черпают и который пополняют люди самых различных профессий и родов деятельности».
Однако литературы как таковой в книге на поверку оказывается не так уж и много, речь заходит скорее о словесности – в том смысле, который придал им Сергей Аверинцев в своей знаменитой статье: придворный одописец Василий Петров, сумевший быстрее и точнее всех идеологически оформить «греческий проект» Екатерины II, а заодно каким-то неведомым образом узнавший о французском Королевском секрете, задачей которого было плести интриги против России в Польше; анти-французский национализм адмирала Шишкова, насквозь пропитанный трактатами Руссо; христианский эсхатологический мистицизм, руководящий жизнью Жуковского и Александра I; проекты Сперанского, мечтавшего о создании одновременно тайной и официальной масонской ложи, которая должна была поставлять государственные кадры для России; наконец, роль братьев Шлегелей в создании знаменитой и внутренне противоречивой формулы Сергея Уварова «православие, самодержавие, народность».
Как раз за то, что Андрей Зорин в своем исследовании отвёл русской литературе роль прислуживающей государству словесности, его критиковал Владимир Бибихин. В своей рецензии на книгу, вышедшей в 2002 году в журнале «Континент», он писал: «Историософию Державина, лирику Жуковского, философскую поэзию Пушкина читать в идеологическом ключе, пожалуй, технически можно, но интересно ли. Есть разница между ведущей в России поэтической мыслью, метаниями растерянных умов и корыстной проповедью посредственностей».
Вызывала вопросы у Бибихина и уместность терминологии: «Не мешает ли “идеология”, слово из более механизированной эпохи, вдуматься в то, как воплощалось государственное единство до подрыва монархической идеи Великой французской революцией?», – и то, что Зорин отказался рассматривать царствование Павла I, при котором идеологические ориентиры менялись «настолько стремительно, что никакого продуктивного диалога с общественным мнением и художественной практикой просто не могло возникнуть». «Идеология, – замечает Бибихин, – должна резко меняться, чтобы не потерять стимулирующую остроту. Для власти удобно, чтобы образы смысла и цели государственного существования обновлялись быстрее чем в них успеют разобраться. Ведет не столько сам образ, сколько его свежая новизна, позволяющая думать о счастливой находке правителей и удачной перемене галса».
Разгадка этих претензий кроется, конечно, в том, что Андрей Зорин – историк, а Владимир Бибихин – философ. И если первый хочет проследить циркуляцию и эволюцию текстов, второй задает вопросы о сущности и природе власти. Историк позволить себе таких вопросов не вправе, но он вправе указать на те узловые точки, в которые стоит вглядеться. Последнее уже дело философа. И тот, и другой, как мне кажется, свои задачи выполнили на отлично. Книга Андрея Зорина и отзыв на неё Бибихина – два лучших текста о власти в России.
Эта книга вышла в 2001 году и стала итогом восьмилетних исследований Зорина о взаимоотношении государственной идеологии и литературы в России в эпоху правления Екатерины II и её внуков – Александра I и Николая I.
В своей работе Зорин опирался на идеи американского культуролога Клиффорда Гирца, который предложил понимать идеологию как систему метафор, возникающую в нестабильное время с крахом традиционных моделей поведения; эта система, словно карта, призвана помогать ориентироваться в новом, незнакомом культурном пространстве. Литература при таком подходе предстает идеальным «резервуаром метафор, откуда черпают и который пополняют люди самых различных профессий и родов деятельности».
Однако литературы как таковой в книге на поверку оказывается не так уж и много, речь заходит скорее о словесности – в том смысле, который придал им Сергей Аверинцев в своей знаменитой статье: придворный одописец Василий Петров, сумевший быстрее и точнее всех идеологически оформить «греческий проект» Екатерины II, а заодно каким-то неведомым образом узнавший о французском Королевском секрете, задачей которого было плести интриги против России в Польше; анти-французский национализм адмирала Шишкова, насквозь пропитанный трактатами Руссо; христианский эсхатологический мистицизм, руководящий жизнью Жуковского и Александра I; проекты Сперанского, мечтавшего о создании одновременно тайной и официальной масонской ложи, которая должна была поставлять государственные кадры для России; наконец, роль братьев Шлегелей в создании знаменитой и внутренне противоречивой формулы Сергея Уварова «православие, самодержавие, народность».
Как раз за то, что Андрей Зорин в своем исследовании отвёл русской литературе роль прислуживающей государству словесности, его критиковал Владимир Бибихин. В своей рецензии на книгу, вышедшей в 2002 году в журнале «Континент», он писал: «Историософию Державина, лирику Жуковского, философскую поэзию Пушкина читать в идеологическом ключе, пожалуй, технически можно, но интересно ли. Есть разница между ведущей в России поэтической мыслью, метаниями растерянных умов и корыстной проповедью посредственностей».
Вызывала вопросы у Бибихина и уместность терминологии: «Не мешает ли “идеология”, слово из более механизированной эпохи, вдуматься в то, как воплощалось государственное единство до подрыва монархической идеи Великой французской революцией?», – и то, что Зорин отказался рассматривать царствование Павла I, при котором идеологические ориентиры менялись «настолько стремительно, что никакого продуктивного диалога с общественным мнением и художественной практикой просто не могло возникнуть». «Идеология, – замечает Бибихин, – должна резко меняться, чтобы не потерять стимулирующую остроту. Для власти удобно, чтобы образы смысла и цели государственного существования обновлялись быстрее чем в них успеют разобраться. Ведет не столько сам образ, сколько его свежая новизна, позволяющая думать о счастливой находке правителей и удачной перемене галса».
Разгадка этих претензий кроется, конечно, в том, что Андрей Зорин – историк, а Владимир Бибихин – философ. И если первый хочет проследить циркуляцию и эволюцию текстов, второй задает вопросы о сущности и природе власти. Историк позволить себе таких вопросов не вправе, но он вправе указать на те узловые точки, в которые стоит вглядеться. Последнее уже дело философа. И тот, и другой, как мне кажется, свои задачи выполнили на отлично. Книга Андрея Зорина и отзыв на неё Бибихина – два лучших текста о власти в России.
Перечитал «Рождественские стихи» Иосифа Бродского.
Напомню, что Бродский, начиная с 1962 года, старался к каждому Рождеству написать стихотворение. Мои любимые – «Рождественская звезда» и «Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере…» Оба, в сущности, за один и тот же приём – резкий скачок от бесконечного к малому:
«Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд отца»
– и обратно:
«Представь, что Господь в Человеческом Сыне
впервые Себя узнает на огромном
впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном».
Замечу, что каким-то образом – не знаю, когда это случилось – охладел к фигуре Бродского, хотя и до этого ценил его главным образом не за поэзию, а за эссе. Помехи, вероятно, с моей стороны: знакомые строки не вызывают уже той бурной игры воображения, и от смены высот не кружится голова. Что с этим делать – не знаю, да и думать, честно говоря, не хочу.
Зато, пока читал его беседу с Вайлем – напечатанную тут же, в конце, – обнаружил строки, которые раньше мне не бросались в глаза: «Когда сталкиваешься с драмой и ее героем, всегда надо попытаться понять, как это было для него, а не как это для тебя». Такая вот скромность.
Напомню, что Бродский, начиная с 1962 года, старался к каждому Рождеству написать стихотворение. Мои любимые – «Рождественская звезда» и «Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере…» Оба, в сущности, за один и тот же приём – резкий скачок от бесконечного к малому:
«Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд отца»
– и обратно:
«Представь, что Господь в Человеческом Сыне
впервые Себя узнает на огромном
впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном».
Замечу, что каким-то образом – не знаю, когда это случилось – охладел к фигуре Бродского, хотя и до этого ценил его главным образом не за поэзию, а за эссе. Помехи, вероятно, с моей стороны: знакомые строки не вызывают уже той бурной игры воображения, и от смены высот не кружится голова. Что с этим делать – не знаю, да и думать, честно говоря, не хочу.
Зато, пока читал его беседу с Вайлем – напечатанную тут же, в конце, – обнаружил строки, которые раньше мне не бросались в глаза: «Когда сталкиваешься с драмой и ее героем, всегда надо попытаться понять, как это было для него, а не как это для тебя». Такая вот скромность.
Прочитал «Grimms Märchen» – сказки братьев Гримм – в адаптации Ильи Франка.
О методе Франка я уже рассказывал в этом посте, поэтому здесь ограничусь парой слов. Оригинальный текст при таком подходе ничуть не упрощают, вместо этого дают в скобках перевод потенциально неизвестных слов и сложных конструкций, чтобы читатель не отрывался лишний раз от текста. В результате книга не вызывает ни трудностей, ни раздражения, и учить язык посредством чтения становится в разы легче.
В сборнике, что я прочитал, – шестнадцать сказок, написанных по-немецки. Ни одну из них я до этого не держал в руках, и с сюжетами – неизбежно переиначенными: так, что в них пропадал языческий и одновременно христианский, жутковатый и жестковатый фон – был знаком главным образом по советским мультикам и устным рассказам.
Наибольшее впечатление на меня произвели, конечно, «Гензель и Гретель»: история, в которой заблудившиеся дети выходят из леса по хлебным крошкам, обернулась историей о том, как родители обрекают чад на голодную смерть, а заветные крошки съедают птицы. И пряничный домик, символ спасения, – пристанище ведьмы, заставившей Гретель откармливать своего брата, как свинью, на убой. Чему я, однако, благодарен этой сказке, так это тому, что открыл для себя такое лакомство, как яблоки, орехи и мёд.
Одно замечание по поводу языка. В немецком, в отличие от французского, нет того обилия латинских корней, которое позволяет догадываться о значении слова простым вчитыванием или припоминанием, – приходится в случае чего лезть в словарь. В то же время немецкий синтаксис обладает той строгостью, которой порой недостает французскому; отношения между вещами выявлены в нём гораздо чётче.
О методе Франка я уже рассказывал в этом посте, поэтому здесь ограничусь парой слов. Оригинальный текст при таком подходе ничуть не упрощают, вместо этого дают в скобках перевод потенциально неизвестных слов и сложных конструкций, чтобы читатель не отрывался лишний раз от текста. В результате книга не вызывает ни трудностей, ни раздражения, и учить язык посредством чтения становится в разы легче.
В сборнике, что я прочитал, – шестнадцать сказок, написанных по-немецки. Ни одну из них я до этого не держал в руках, и с сюжетами – неизбежно переиначенными: так, что в них пропадал языческий и одновременно христианский, жутковатый и жестковатый фон – был знаком главным образом по советским мультикам и устным рассказам.
Наибольшее впечатление на меня произвели, конечно, «Гензель и Гретель»: история, в которой заблудившиеся дети выходят из леса по хлебным крошкам, обернулась историей о том, как родители обрекают чад на голодную смерть, а заветные крошки съедают птицы. И пряничный домик, символ спасения, – пристанище ведьмы, заставившей Гретель откармливать своего брата, как свинью, на убой. Чему я, однако, благодарен этой сказке, так это тому, что открыл для себя такое лакомство, как яблоки, орехи и мёд.
Одно замечание по поводу языка. В немецком, в отличие от французского, нет того обилия латинских корней, которое позволяет догадываться о значении слова простым вчитыванием или припоминанием, – приходится в случае чего лезть в словарь. В то же время немецкий синтаксис обладает той строгостью, которой порой недостает французскому; отношения между вещами выявлены в нём гораздо чётче.
На «Ноже» вышел мой новый текст – про публичную политику и философию в Греции.
На его написание у меня ушло непривычно много времени, виной чему – сессия и объем материала, который я старался перемолоть в ясные, строгие и последовательные абзацы (бывало, по штуке в день). Сделать это, кажется, получилось, хотя многое из того, что хотел сказать на первых порах – про Средневековье, Византию и Русь, – в текст не вошло. Ну, Бог даст, расскажу в другом месте. А сейчас почитайте, как поиск законов привел греков к политической мысли, а затем и к знакомой нам философии.
Всем подписавшимся – привет!
На его написание у меня ушло непривычно много времени, виной чему – сессия и объем материала, который я старался перемолоть в ясные, строгие и последовательные абзацы (бывало, по штуке в день). Сделать это, кажется, получилось, хотя многое из того, что хотел сказать на первых порах – про Средневековье, Византию и Русь, – в текст не вошло. Ну, Бог даст, расскажу в другом месте. А сейчас почитайте, как поиск законов привел греков к политической мысли, а затем и к знакомой нам философии.
Всем подписавшимся – привет!
Нож
Рождение философии из духа публичной политики. Как древние греки научились рационально познавать мир, обустраивая общество
Философия родилась не только из мифов и размышлений о началах всего, но и из стремления обустроить политическую жизнь греческих полисов.
Уже некоторое время назад прочитал книжку Александра Маркова «От знака к знанию. Четыре лекции о том, как семиотика меняет мир».
В основу этой компактной книги легли лекции, прочитанные профессором Марковым в РГГУ. В первой из них он взялся проследить историю семиотики от античных надгробных плит, каббалы и логической машины средневекового монаха Раймунда Луллия – до теории цвета Иоганна Гёте и попытки сконструировать всемирный язык на основе китайского, предпринятой Афанасием Кирхером – немецким изобретателем и создателем волшебного фонаря. Во второй и третьей лекциях Александр Марков переходит к теории русского и французского структурализма, а в четвёртой, заключительной, – рассказывает о том, как семиотика проникла в биологию и кино, но читать это, к сожалению, уже невозможно.
Александру Маркову – что в лекциях, что на письме – свойственно, когда он отходит от фактов, проваливаться в туманное, псевдо-остроумное изложение, в вычленение невнятных категорий и в скачущий из одного в другое место и увлеченный самим собой разговор. То же самое происходит и здесь. Рассказывая о философии Пирса, Марков пишет (с. 22): «Прагматизм противостоял чрезмерному пафосу оценивания, который вел к перевесу эмоций над разумом и мешал оценить реальность. Нужно было научиться относиться к мыслям так же внимательно и бережно, как к вещам». Что это за бережное отношение к вещам, а тем более к мыслям, и как оно связано с перевесом эмоций над разумом? Тезис этот нигде не получает вразумительного объяснения; кажется, он существует тут только на правах некоей «риторической фигуры», броской сентенции, ради которой Марков готов потопить в невнятице целый, на первый взгляд ясный, абзац.
В книге таких сентенций полно – что о методе Лотмана, в котором снова фигурируют «мысли и вещи» (с. 58), что о звукописи, выстроенной как «полноценный график» (с. 61), что о превращении мифа в сказку, обусловленном людской любовью к собственной впечатлительности (с. 81). От книги, претендующей на статус введения в незнакомую тебе область науки, в первую очередь ждешь аккуратности; ты рассчитываешь на то, что автор будет с тобой честен и направит все свои силы на то, чтоб растолковать самый сложный предмет. Но читая Маркова, ты на каждой странице сталкиваешься со стилистической расхлябанностью и интеллектуальной небрежностью и, в который раз натыкаясь на темную фразу, – оставляешь на полях вопросительный знак.
Порой Марков будто совсем забывает, что говорит о семиотике, и начинает рассуждать, например, о переводах Откровения Иоанна Богослова на новогреческий (с. 127): «Сеферису важно поскорее обратить действие к предмету, чтобы оно стало прямым и непосредственным к нему отношением, – а Элитис не хочет, чтобы действию было так неуютно, и одно действие оказывается родным домом для другого действия: бытие – для охранения, верность – для посвященности, они добрососедствуют, а предмет просто любуется этим добрососедством». Как эта идиллическая картина связана с семиотикой – неясно, причем компетентность Маркова в этом суждении можно поставить под вопрос, поскольку сам он как переводчик с древнегреческого, вопреки моим предположениям, оказался несостоятелен.
Все эти немотивированные отступления Марков приправляет такими же немотивированными метафорами или цитатами из ленинградской андеграундной поэзии 70-80-х годов. А с поэзией у Маркова дело обстоит вообще худо, – чего стоят головокружительные интерпретации стихотворений Пушкина, Блока и Ольги Седаковой.
Бесспорно хорошее, что есть в книге, – это упомянутые первоисточники: за ответом на вопрос «как семиотика меняет мир?» лучше обратиться к ним.
В основу этой компактной книги легли лекции, прочитанные профессором Марковым в РГГУ. В первой из них он взялся проследить историю семиотики от античных надгробных плит, каббалы и логической машины средневекового монаха Раймунда Луллия – до теории цвета Иоганна Гёте и попытки сконструировать всемирный язык на основе китайского, предпринятой Афанасием Кирхером – немецким изобретателем и создателем волшебного фонаря. Во второй и третьей лекциях Александр Марков переходит к теории русского и французского структурализма, а в четвёртой, заключительной, – рассказывает о том, как семиотика проникла в биологию и кино, но читать это, к сожалению, уже невозможно.
Александру Маркову – что в лекциях, что на письме – свойственно, когда он отходит от фактов, проваливаться в туманное, псевдо-остроумное изложение, в вычленение невнятных категорий и в скачущий из одного в другое место и увлеченный самим собой разговор. То же самое происходит и здесь. Рассказывая о философии Пирса, Марков пишет (с. 22): «Прагматизм противостоял чрезмерному пафосу оценивания, который вел к перевесу эмоций над разумом и мешал оценить реальность. Нужно было научиться относиться к мыслям так же внимательно и бережно, как к вещам». Что это за бережное отношение к вещам, а тем более к мыслям, и как оно связано с перевесом эмоций над разумом? Тезис этот нигде не получает вразумительного объяснения; кажется, он существует тут только на правах некоей «риторической фигуры», броской сентенции, ради которой Марков готов потопить в невнятице целый, на первый взгляд ясный, абзац.
В книге таких сентенций полно – что о методе Лотмана, в котором снова фигурируют «мысли и вещи» (с. 58), что о звукописи, выстроенной как «полноценный график» (с. 61), что о превращении мифа в сказку, обусловленном людской любовью к собственной впечатлительности (с. 81). От книги, претендующей на статус введения в незнакомую тебе область науки, в первую очередь ждешь аккуратности; ты рассчитываешь на то, что автор будет с тобой честен и направит все свои силы на то, чтоб растолковать самый сложный предмет. Но читая Маркова, ты на каждой странице сталкиваешься со стилистической расхлябанностью и интеллектуальной небрежностью и, в который раз натыкаясь на темную фразу, – оставляешь на полях вопросительный знак.
Порой Марков будто совсем забывает, что говорит о семиотике, и начинает рассуждать, например, о переводах Откровения Иоанна Богослова на новогреческий (с. 127): «Сеферису важно поскорее обратить действие к предмету, чтобы оно стало прямым и непосредственным к нему отношением, – а Элитис не хочет, чтобы действию было так неуютно, и одно действие оказывается родным домом для другого действия: бытие – для охранения, верность – для посвященности, они добрососедствуют, а предмет просто любуется этим добрососедством». Как эта идиллическая картина связана с семиотикой – неясно, причем компетентность Маркова в этом суждении можно поставить под вопрос, поскольку сам он как переводчик с древнегреческого, вопреки моим предположениям, оказался несостоятелен.
Все эти немотивированные отступления Марков приправляет такими же немотивированными метафорами или цитатами из ленинградской андеграундной поэзии 70-80-х годов. А с поэзией у Маркова дело обстоит вообще худо, – чего стоят головокружительные интерпретации стихотворений Пушкина, Блока и Ольги Седаковой.
Бесспорно хорошее, что есть в книге, – это упомянутые первоисточники: за ответом на вопрос «как семиотика меняет мир?» лучше обратиться к ним.
Прочитал «О лирике» Лидии Гинзбург.
Эта книжка входит во все списки обязательной литературы на филологических факультетах, хотя студенты обычно обходятся одной главой – той самой, что про «школу гармонической точности». В свое время я сделал так же. Сейчас, дабы не оставлять пробелов среди бумаг, я к этой книге решил вернуться.
Сразу скажу, что здесь не встретить подробного анализа отдельных стихотворений. Цель Гинзбург – проследить логику движения русской поэзии от строгости и избирательности устойчивых стилей до принципиальной открытости любому, даже самому нечаянному будничному слову. Вектор этого движения венчают самые светлые головы – Пушкин, Баратынский, Тютчев, Некрасов, Блок, Анненский, Мандельштам, Ахматова, Пастернак, Маяковский. Занятые конструированием подходящего лирического субъекта, они опрокидывают жанры, переключают регистры, от точных сравнений переходят к размытым метафорам, а от размытых метафор к еще более точным сравнениям – и постепенно включают в лирику все пласты языка.
В книге есть ожидаемый перекос в сторону первой трети XIX и начала XX веков, обусловленный самой историей нашей литературы, – большое желание почитать о фигурах второго, а то и третьего ряда, размещенных где-то между или по краям: наверняка они сыграли не меньшую роль в демократизации поэтического языка – например, как тот же Бенедиктов, смешавший романтические штампы с просторечиями чиновничьей среды. В юности его поэзией восторгался даже Тургенев.
Признаемся, желание это принадлежит человеку, избалованному современными studies. Книжка Лидии Гинзбург прекрасна, она способствует пониманию поэзии как таковой, и ей катастрофически не хватает переиздания. Последний раз она выходила в 1997 году.
Здесь можно послушать выступление Гинзбург на первых Мандельштамовских чтениях, за два года до смерти. Разговаривает она – дай бог каждому.
Эта книжка входит во все списки обязательной литературы на филологических факультетах, хотя студенты обычно обходятся одной главой – той самой, что про «школу гармонической точности». В свое время я сделал так же. Сейчас, дабы не оставлять пробелов среди бумаг, я к этой книге решил вернуться.
Сразу скажу, что здесь не встретить подробного анализа отдельных стихотворений. Цель Гинзбург – проследить логику движения русской поэзии от строгости и избирательности устойчивых стилей до принципиальной открытости любому, даже самому нечаянному будничному слову. Вектор этого движения венчают самые светлые головы – Пушкин, Баратынский, Тютчев, Некрасов, Блок, Анненский, Мандельштам, Ахматова, Пастернак, Маяковский. Занятые конструированием подходящего лирического субъекта, они опрокидывают жанры, переключают регистры, от точных сравнений переходят к размытым метафорам, а от размытых метафор к еще более точным сравнениям – и постепенно включают в лирику все пласты языка.
В книге есть ожидаемый перекос в сторону первой трети XIX и начала XX веков, обусловленный самой историей нашей литературы, – большое желание почитать о фигурах второго, а то и третьего ряда, размещенных где-то между или по краям: наверняка они сыграли не меньшую роль в демократизации поэтического языка – например, как тот же Бенедиктов, смешавший романтические штампы с просторечиями чиновничьей среды. В юности его поэзией восторгался даже Тургенев.
Признаемся, желание это принадлежит человеку, избалованному современными studies. Книжка Лидии Гинзбург прекрасна, она способствует пониманию поэзии как таковой, и ей катастрофически не хватает переиздания. Последний раз она выходила в 1997 году.
Здесь можно послушать выступление Гинзбург на первых Мандельштамовских чтениях, за два года до смерти. Разговаривает она – дай бог каждому.
YouTube
Лидия Гинзбург «Мандельштам и Пастернак в восприятии читателей двадцатых годов»
Первые Мандельштамовские чтения в Москве, 1988 г.
(аудио via Ирина Сурат via Дмитрий Бак, фото из семейного архива Татьяны Долининой)
(аудио via Ирина Сурат via Дмитрий Бак, фото из семейного архива Татьяны Долининой)
Прочитал «Кто виноват?» Александра Герцена.
Роман состоит из двух частей, которые Герцен писал в разное время, – начал он его в 1841 году в Новгородской ссылке, а закончил уже вернувшись в Москву, в 1846-м. Из-за этого текст распадается на две почти не связанные друг с другом повести – связывают их только персонажи, – которые и повестями-то назвать тяжело: три четвери романа – это развернутые биографии действующих лиц. «Герцен хотел составить роман из такого рода отдельных жизнеописаний, где “в подстрочных примечаниях можно сказать, что такой-то женился на такой-то”», – пишет литературовед Эдуард Бабаев.
Первые страницы романа по-гоголевски смешно читать: тут и каламбуры вроде «baobab между бабами», и вырезанная цензурой славяно-кельтская речь ученика провинциальной гимназии, и комедия положений с поцелуями на балконе, и просто нелепые хохмы. Юмор рассеивается с появлением главной фигуры романа – Владимира Бельтова, занимающего почетное место в галерее «лишних людей». Его приезд в губернский город NN, спровоцированный желанием выдвинуть свою кандидатуру на дворянских выборах, знаменует собой начало трагической части истории.
Что досадно, выборы в дворянское собрание, на которых Бельтова «прокатили на вороных», Герцен решает не показывать – делам служебным он, увы, предпочел дела любви. Владимир Бельтов, не сумевший найти себе места в мире, вторгается в жизнь провинциальной пары и разрушает ее тихое семейное счастье – и все для того, чтобы в конце снова покинуть Россию. Читать эти страницы – словно находиться в помещении со спертым воздухом: ни Бельтов, ни Любонька, ни Круциферский – чей брак он разрушает – не вызывают ни сочувствия, ни приязни. Лишь на несколько минут в тесную, затопленную комнату проступает свежесть и простор альпийских гор: Бельтов рассказывает, как в последний раз встретил в Швейцарии своего учителя Жозефа, непреднамеренно слепившего из мальчика безвольного и безответственного человека. На фоне больной слабохарактерности и нерешительности главных героев такие распущенные персонажи, как Негров или Бельтов-старший, кажутся куда более симпатичными людьми, чем их дети.
В азбучный сборник, который я читал, вошли также две повести Герцена. «Сорока-воровка» – трогательная история крепостной актрисы, построенная по схеме сцены внутри сцены внутри сцены. Русская девушка, играющая в крепостном театре служанку Анету из пьесы Кенье и д’Обиньи, подвергается тем же нападкам со стороны хозяина-крепостника, что и ее героиня – со стороны судьи. В отличие от французского оригинала русскую девушку не спасает никакое чудо: «действительность не так слабонервна, как драматические писатели, она идет до конца». Как заметил тот же Бабаев, пробуждение в мире Герцена всегда оборачивается гибелью. Надежду на иной исход событий дает один из внимательных слушателей истории бедной актрисы, славянофил, – его вопрос, завершающий повесть, стоит того, чтоб прочитать ее всю.
Вторая повесть Герцена – «Доктор Крупов». Сын диакона, поступивший в медико-хирургическую академию, описывает свой путь до нехитрой мысли о том, что вся история человечества – «не что иное, как связный рассказ родового хронического безумия и его медленного излечения». Текст повести – якобы отрывок из введения к большой работе S. Croupoff на эту тему; отсюда – ее несколько публицистический тон, приглушенный в первой, более художественной части. Вся эта повесть – выпад Герцена против гегелевского идеализма, царившего в русской литературе в то время, но самое яркое и запоминающееся место в ней – это не трезвые рассуждения врача-скептика, а чудная и неимоверно поэтичная сцена возвращения главного героя домой по реке.
Роман состоит из двух частей, которые Герцен писал в разное время, – начал он его в 1841 году в Новгородской ссылке, а закончил уже вернувшись в Москву, в 1846-м. Из-за этого текст распадается на две почти не связанные друг с другом повести – связывают их только персонажи, – которые и повестями-то назвать тяжело: три четвери романа – это развернутые биографии действующих лиц. «Герцен хотел составить роман из такого рода отдельных жизнеописаний, где “в подстрочных примечаниях можно сказать, что такой-то женился на такой-то”», – пишет литературовед Эдуард Бабаев.
Первые страницы романа по-гоголевски смешно читать: тут и каламбуры вроде «baobab между бабами», и вырезанная цензурой славяно-кельтская речь ученика провинциальной гимназии, и комедия положений с поцелуями на балконе, и просто нелепые хохмы. Юмор рассеивается с появлением главной фигуры романа – Владимира Бельтова, занимающего почетное место в галерее «лишних людей». Его приезд в губернский город NN, спровоцированный желанием выдвинуть свою кандидатуру на дворянских выборах, знаменует собой начало трагической части истории.
Что досадно, выборы в дворянское собрание, на которых Бельтова «прокатили на вороных», Герцен решает не показывать – делам служебным он, увы, предпочел дела любви. Владимир Бельтов, не сумевший найти себе места в мире, вторгается в жизнь провинциальной пары и разрушает ее тихое семейное счастье – и все для того, чтобы в конце снова покинуть Россию. Читать эти страницы – словно находиться в помещении со спертым воздухом: ни Бельтов, ни Любонька, ни Круциферский – чей брак он разрушает – не вызывают ни сочувствия, ни приязни. Лишь на несколько минут в тесную, затопленную комнату проступает свежесть и простор альпийских гор: Бельтов рассказывает, как в последний раз встретил в Швейцарии своего учителя Жозефа, непреднамеренно слепившего из мальчика безвольного и безответственного человека. На фоне больной слабохарактерности и нерешительности главных героев такие распущенные персонажи, как Негров или Бельтов-старший, кажутся куда более симпатичными людьми, чем их дети.
В азбучный сборник, который я читал, вошли также две повести Герцена. «Сорока-воровка» – трогательная история крепостной актрисы, построенная по схеме сцены внутри сцены внутри сцены. Русская девушка, играющая в крепостном театре служанку Анету из пьесы Кенье и д’Обиньи, подвергается тем же нападкам со стороны хозяина-крепостника, что и ее героиня – со стороны судьи. В отличие от французского оригинала русскую девушку не спасает никакое чудо: «действительность не так слабонервна, как драматические писатели, она идет до конца». Как заметил тот же Бабаев, пробуждение в мире Герцена всегда оборачивается гибелью. Надежду на иной исход событий дает один из внимательных слушателей истории бедной актрисы, славянофил, – его вопрос, завершающий повесть, стоит того, чтоб прочитать ее всю.
Вторая повесть Герцена – «Доктор Крупов». Сын диакона, поступивший в медико-хирургическую академию, описывает свой путь до нехитрой мысли о том, что вся история человечества – «не что иное, как связный рассказ родового хронического безумия и его медленного излечения». Текст повести – якобы отрывок из введения к большой работе S. Croupoff на эту тему; отсюда – ее несколько публицистический тон, приглушенный в первой, более художественной части. Вся эта повесть – выпад Герцена против гегелевского идеализма, царившего в русской литературе в то время, но самое яркое и запоминающееся место в ней – это не трезвые рассуждения врача-скептика, а чудная и неимоверно поэтичная сцена возвращения главного героя домой по реке.
Прочитал «In memoriam» – сборник некрологов Сергею Аверинцеву, в который вошло также несколько его работ, в том числе – незавершенных.
Сергей Аверинцев умер в Вене в 2004 году, пролежав перед этим девять месяцев в коме: во время ватиканской ассамблеи, через несколько дней после того, как он прочитал в Риме доклад «Опыт петербургской интеллигенции», с ним случился инфаркт.
В сборнике можно найти отклики на смерть Аверинцева как от Патриарха Всея Руси Алексия II, так и от Rambler-Media и Коммерсанта-Власть. Но больше всего здесь – воспоминаний близких друзей и бывших коллег: Ренаты Гальцевой, Георгия Кочеткова, Ольги Седаковой, Владимира Бибихина, Натальи Трауберг, Владимира Зелинского и др. Почти все из них сходятся в том, что Аверинцев был настоящим событием в русской культуре, и главное, что он в нее принес, – это неслыханный прежде язык, свободный от советского официоза, но в то же время не вступающий с ним в схватку, как это делал структурализм. «Схоластика, – вспоминает Юрий Попов слова Аверинцева, – была живой, пока с ней спорили, ее опровергали, но вот пришел Декарт, махнул на нее рукой, и она перестала существовать как что-то актуальное». Что-то похожее, по мнению авторов воспоминаний, сделал и сам Аверинцев. В контексте этого высказывания, кстати, примечательно суждение Михаила Эпштейна, которое приводит Борис Парамонов: «Аверинцев должен был и мог стать Фомой Аквинским, но жизнь свела его работу к записям на полях великих мыслителей».
Во второй части сборника, помимо уже упомянутого доклада, представлены проповеди Аверинцева и его интервью журналу «Континент». Проповеди, самая известная из которых – о вине фарисея, Аверинцев начал читать, когда получил сан чтеца – низшую степень церковнослужителя. С этим титулом он не расстался и после смерти: следуя воле покойного, на его могильной плите написали: «Сергей Аверинцев, чтец». О самих проповедях я могу сказать лишь то, что они – как, вероятно, и должна любая проповедь – представляют собой хороший герменевтический комментарий к местам из Библии.
Что касается интервью, то мне в нем больше всего нравится не тезис об опасности веры, а рецепт счастливой жизни, который Аверинцев дает в конце по просьбе интервьюера: «для счастливой жизни нужно как меньше думать о счастье, воздерживаться от вопроса, счастлив ли я, не накликать вопросом отрицательных ответов, не коллекционировать таких ответов; нужно безусловно запретить себе измерять объем полученного счастья, искать недостачи, предъявлять всем и всему иски относительно недостач и т.п.» Читая эти строки, я вдруг услышал в голове знакомую интонацию: «Всячески избегайте приписывать себе статус жертвы. Из всех частей тела наиболее бдительно следите за вашим указательным пальцем, ибо он жаждет обличать. Указующий перст есть признак жертвы – в противоположность поднятым в знаке Victoria среднему и указательному пальцам, он является синонимом капитуляции. Каким бы отвратительным ни было ваше положение, старайтесь не винить в этом внешние силы: историю, государство, начальство, расу, родителей, фазу луны, детство, несвоевременную высадку на горшок и т.д.» Говорят, Аверинцев хотел написать работу о том, как русские поэты читали европейские стихи, – туда должна была войти и пара Бродский-Оден.
Сергей Аверинцев умер в Вене в 2004 году, пролежав перед этим девять месяцев в коме: во время ватиканской ассамблеи, через несколько дней после того, как он прочитал в Риме доклад «Опыт петербургской интеллигенции», с ним случился инфаркт.
В сборнике можно найти отклики на смерть Аверинцева как от Патриарха Всея Руси Алексия II, так и от Rambler-Media и Коммерсанта-Власть. Но больше всего здесь – воспоминаний близких друзей и бывших коллег: Ренаты Гальцевой, Георгия Кочеткова, Ольги Седаковой, Владимира Бибихина, Натальи Трауберг, Владимира Зелинского и др. Почти все из них сходятся в том, что Аверинцев был настоящим событием в русской культуре, и главное, что он в нее принес, – это неслыханный прежде язык, свободный от советского официоза, но в то же время не вступающий с ним в схватку, как это делал структурализм. «Схоластика, – вспоминает Юрий Попов слова Аверинцева, – была живой, пока с ней спорили, ее опровергали, но вот пришел Декарт, махнул на нее рукой, и она перестала существовать как что-то актуальное». Что-то похожее, по мнению авторов воспоминаний, сделал и сам Аверинцев. В контексте этого высказывания, кстати, примечательно суждение Михаила Эпштейна, которое приводит Борис Парамонов: «Аверинцев должен был и мог стать Фомой Аквинским, но жизнь свела его работу к записям на полях великих мыслителей».
Во второй части сборника, помимо уже упомянутого доклада, представлены проповеди Аверинцева и его интервью журналу «Континент». Проповеди, самая известная из которых – о вине фарисея, Аверинцев начал читать, когда получил сан чтеца – низшую степень церковнослужителя. С этим титулом он не расстался и после смерти: следуя воле покойного, на его могильной плите написали: «Сергей Аверинцев, чтец». О самих проповедях я могу сказать лишь то, что они – как, вероятно, и должна любая проповедь – представляют собой хороший герменевтический комментарий к местам из Библии.
Что касается интервью, то мне в нем больше всего нравится не тезис об опасности веры, а рецепт счастливой жизни, который Аверинцев дает в конце по просьбе интервьюера: «для счастливой жизни нужно как меньше думать о счастье, воздерживаться от вопроса, счастлив ли я, не накликать вопросом отрицательных ответов, не коллекционировать таких ответов; нужно безусловно запретить себе измерять объем полученного счастья, искать недостачи, предъявлять всем и всему иски относительно недостач и т.п.» Читая эти строки, я вдруг услышал в голове знакомую интонацию: «Всячески избегайте приписывать себе статус жертвы. Из всех частей тела наиболее бдительно следите за вашим указательным пальцем, ибо он жаждет обличать. Указующий перст есть признак жертвы – в противоположность поднятым в знаке Victoria среднему и указательному пальцам, он является синонимом капитуляции. Каким бы отвратительным ни было ваше положение, старайтесь не винить в этом внешние силы: историю, государство, начальство, расу, родителей, фазу луны, детство, несвоевременную высадку на горшок и т.д.» Говорят, Аверинцев хотел написать работу о том, как русские поэты читали европейские стихи, – туда должна была войти и пара Бродский-Оден.
Третий раздел, в котором собраны неопубликованные тексты Аверинцева, можно было бы назвать историей христианского мира в десяти с половиной главах: в полной мере здесь являют себя знаменитая эрудиция Аверинцева и его острый взгляд, способный ухватить и связать воедино удаленные друг от друга не только географически, но и во времени элементы культуры. Среди приведенных работ – доклады о теократической мысли Владимира Соловьева; о сходствах и различиях духовных биографий «отца русского монашества» Сергия Радонежского и создателя первого в Европе монашеского ордена Бенедикта Нурсийского; о значительности той роли, которую символисты сыграли в формировании современного литературного и художественного канона; заметки о неолиберализме и тезисы об изучении советской культуры. Но самый внушающий по своему охвату труд – это незаконченные «Знамения времени», в которых Аверинцев намеревался «вывести хоть для себя из инерции тоскливых повторов христианские междоусобные брани». Увы, драгоценные наблюдения этой книги – по крайней мере, в моей голове – не складываются в один сюжет, оставаясь всего лишь отдельными драгоценными наблюдениями. С другой стороны, требовать чего-то иного от незаконченной работы было бы странно, – не говори с тоской: их нет; но с благодарностию: были.
Forwarded from bookhate
первый на этом канале политический пост. Горячий привет тем, кто принуждал голосовать меня электронно, использовал административное давление и угрозы. Россия будет свободной, и победа будет за нами!
Прочитал «Das Brot der frühen Jahre» («Хлеб ранних лет») Генриха Бёлля.
Эту повесть Генрих Бёлль написал в 1955 году. К тому времени он уже стал центральной фигурой «Группы 47» – литературного объединения Западной Германии, стремившегося выработать новый, свободный от парадного нацистского наследия и обращенный непосредственно к повседневности язык. Язык, единственно пригодный для послевоенной жизни – с ее голодом, нуждой, пустотой и разрухой, с «той неповторимой ситуацией равенства, когда все жители страны были неимущими, имея имуществом всё, что попадалось под руки: уголь и дрова, мебель, картины, книги».
Эти слова – из «Франкфуртских чтений» Генриха Бёлля, но они как нельзя лучше описывают тот мир, который, как волк, крадется по пятам за главным героем повести, Вальтером Фендрихом, поджидая его за каждым углом, в каждом разрушенном доме и в каждой столовой. «Опустошенная страна после тридцатилетней войны, одновременно и освобожденная, и преданная, и брошенная на произвол судьбы. Когда кто-то просил хлеба, не спрашивали, кто он, бывший нацист или спасшийся из лагеря…»
Повествование в повести распадается на множество осколков-воспоминаний, удерживаемых осевым событием: в один из мартовских понедельников 1949 года Вальтер Фендрих, занимающийся ремонтом стиральных машин, должен встретить на вокзале молодую девушку, Хедвиг, приезжающую из деревни в город, чтобы стать, как и ее отец, учительницей. Сознание Вальтера, подготавливаемое к этому с самого утра, после встречи с Хедвиг начинает распадаться с невиданной скоростью: он, словно герой Пруста, вызывает из небытия и заново проживает самые сокровенные и совершенно случайные эпизоды своей жизни – смерть матери, отношения с отцом, учебу, работу подмастерьем, войну, голод, первые махинации и первую злость. Перебирая эти осколки, сознание Вальтера как бы пересобирает самого себя – для того, чтобы в конце опрокинуться в еще более далекое, библейское прошлое – туда, где, как вспышки света, крик детей, убитых в Вифлееме, дыхание львов, разрывающих христианских мучеников, и соль бездонных морских глубин.
Такую манеру письма – с частой сменой ракурсов и разрывами во времени, призванными передать «поврежденность естественного хода жизни» и ее роковую развернутость в прошлое, – Генрих Бёлль называл «Facetten-Technik». На усиление эффекта разорванности в повести работает и обилие вещей, нередко становящихся подручными метафорами: кофе, линейка, помада, тетради, хлеб, счета, книги, разбитое зеркало, швейная машинка, ванна, конфета, ложка, клочки бумаг и газеты, – вещи, простые «как мычание», на ходу вырываются из окружающего мира сознанием, впервые обретающим, собирающим самого себя.
Функцию стежков, связывающих между собой эти разрывающиеся лоскутки, в повести Бёлля играют цвета: красный – воротник прусского генерала Шарнхорста, губы Ифигении, червонный туз, афиша джаз-клуба, пудинг, повидло, помада Хедвиг, чернила, керамическая ваза, пламя зажигалки, плащ Уллы, машина, обои, ручеек, полумрак; зеленый – штукатурка, детские волосы, розы, пальто Хедвиг, чековая книжка, листья, тень моста, фетровая шляпа, яблочная начинка, подкладка сумки, трамвай, тетради, свитер Хедвиг; серый – полумрак коридора, толщи воды, груды белья, камешек с вершины Монблана, пепел, зрачки хозяйки, коврижка, молоко, оседающее хлопьями в чае.
В 1972 году Генрих Бёлль получит Нобелевскую премию. В лекции, прочитанной по этому случаю через год, говоря о дальнейших путях литературы, он упомянет персонажей Камю и Кафки, а именно – ту их черту, которая, на его взгляд, сближает их с «воплощенным Богом»: отчужденность. Отчужденность, которая воплощается через обращение к «самобытной самости», – эту формулу, вероятно, стоит приложить и к «Хлебу ранних лет» – к повести, в которой сознание, обретающее себя, в конце концов доходит до раздвоенности, до ревности к самому себе: «ich sah mich selbst wie einen Fremden mich über Hedwig beugen, und ich war eifersüchtig auf mich selbst».
Эту повесть Генрих Бёлль написал в 1955 году. К тому времени он уже стал центральной фигурой «Группы 47» – литературного объединения Западной Германии, стремившегося выработать новый, свободный от парадного нацистского наследия и обращенный непосредственно к повседневности язык. Язык, единственно пригодный для послевоенной жизни – с ее голодом, нуждой, пустотой и разрухой, с «той неповторимой ситуацией равенства, когда все жители страны были неимущими, имея имуществом всё, что попадалось под руки: уголь и дрова, мебель, картины, книги».
Эти слова – из «Франкфуртских чтений» Генриха Бёлля, но они как нельзя лучше описывают тот мир, который, как волк, крадется по пятам за главным героем повести, Вальтером Фендрихом, поджидая его за каждым углом, в каждом разрушенном доме и в каждой столовой. «Опустошенная страна после тридцатилетней войны, одновременно и освобожденная, и преданная, и брошенная на произвол судьбы. Когда кто-то просил хлеба, не спрашивали, кто он, бывший нацист или спасшийся из лагеря…»
Повествование в повести распадается на множество осколков-воспоминаний, удерживаемых осевым событием: в один из мартовских понедельников 1949 года Вальтер Фендрих, занимающийся ремонтом стиральных машин, должен встретить на вокзале молодую девушку, Хедвиг, приезжающую из деревни в город, чтобы стать, как и ее отец, учительницей. Сознание Вальтера, подготавливаемое к этому с самого утра, после встречи с Хедвиг начинает распадаться с невиданной скоростью: он, словно герой Пруста, вызывает из небытия и заново проживает самые сокровенные и совершенно случайные эпизоды своей жизни – смерть матери, отношения с отцом, учебу, работу подмастерьем, войну, голод, первые махинации и первую злость. Перебирая эти осколки, сознание Вальтера как бы пересобирает самого себя – для того, чтобы в конце опрокинуться в еще более далекое, библейское прошлое – туда, где, как вспышки света, крик детей, убитых в Вифлееме, дыхание львов, разрывающих христианских мучеников, и соль бездонных морских глубин.
Такую манеру письма – с частой сменой ракурсов и разрывами во времени, призванными передать «поврежденность естественного хода жизни» и ее роковую развернутость в прошлое, – Генрих Бёлль называл «Facetten-Technik». На усиление эффекта разорванности в повести работает и обилие вещей, нередко становящихся подручными метафорами: кофе, линейка, помада, тетради, хлеб, счета, книги, разбитое зеркало, швейная машинка, ванна, конфета, ложка, клочки бумаг и газеты, – вещи, простые «как мычание», на ходу вырываются из окружающего мира сознанием, впервые обретающим, собирающим самого себя.
Функцию стежков, связывающих между собой эти разрывающиеся лоскутки, в повести Бёлля играют цвета: красный – воротник прусского генерала Шарнхорста, губы Ифигении, червонный туз, афиша джаз-клуба, пудинг, повидло, помада Хедвиг, чернила, керамическая ваза, пламя зажигалки, плащ Уллы, машина, обои, ручеек, полумрак; зеленый – штукатурка, детские волосы, розы, пальто Хедвиг, чековая книжка, листья, тень моста, фетровая шляпа, яблочная начинка, подкладка сумки, трамвай, тетради, свитер Хедвиг; серый – полумрак коридора, толщи воды, груды белья, камешек с вершины Монблана, пепел, зрачки хозяйки, коврижка, молоко, оседающее хлопьями в чае.
В 1972 году Генрих Бёлль получит Нобелевскую премию. В лекции, прочитанной по этому случаю через год, говоря о дальнейших путях литературы, он упомянет персонажей Камю и Кафки, а именно – ту их черту, которая, на его взгляд, сближает их с «воплощенным Богом»: отчужденность. Отчужденность, которая воплощается через обращение к «самобытной самости», – эту формулу, вероятно, стоит приложить и к «Хлебу ранних лет» – к повести, в которой сознание, обретающее себя, в конце концов доходит до раздвоенности, до ревности к самому себе: «ich sah mich selbst wie einen Fremden mich über Hedwig beugen, und ich war eifersüchtig auf mich selbst».
Forwarded from Сон Сципиона | ЦРИ
Может ли русский мужик против образованного человека чувство иметь? Немного о смердяковщине
Telegraph
Провинция-с
Одним из самых тревожных и отталкивающих аспектов современной молодёжной интернетно-пикетной политики является её чудовищная провинциальность. Виной тому, к сожалению, не «деньги госдепа» и не подрывная работа западных спецслужб, а сформированный за годы…
Ух, огромное интервью Андрея Лебедева, в котором, между прочим, – и про Вернана, и про медленное чтение.
Нож
Избавляясь от «досократиков»: эллинист Андрей Лебедев — о том, почему пора переписать историю греческой мысли
Всё, что вы знаете об античной философии, — ложь (ну или, во всяком случае, очень многое).
Чем я был занят все лето? Писал на «Нож» текст про античные басни.
В первой части рассказываю, как они появились на свет, под воздействием чего развивались, кто их сочинял и, самое главное, – чему они могут нас научить.
В первой части рассказываю, как они появились на свет, под воздействием чего развивались, кто их сочинял и, самое главное, – чему они могут нас научить.
Нож
От Эзопа до Федра: чему нас могут научить античные басни
Басня в Античности была народным и в то же время глубоко связанным с интеллектуальной культурой жанром — почитайте о его увлекательной истории.
А вот и вторая часть. Рассказываю на «Ноже», как басня снова обрела популярность в Греции и Риме, как, благодаря Бабрию, она поднялась до уровня изысканной, утонченной литературы, и какие трансформации ей пришлось пережить, чтобы дойти до Средних веков.
Нож
От древнего грека Бабрия до Средних веков: как басня из эпохи Античности перекочевала в труды византийских интеллектуалов
Переписчики порой выбрасывали нравоучения из некоторых античных басен: их сюжеты до сих пор гораздо интереснее нудного морализаторства.
Читаю сборник рассказов Хемингуэя «Men Without Women».
В одном рассказе, «Today is Friday», который даже не рассказ, а маленькая пьеса, есть интересный обмен репликами. Действие происходит в одну из пятниц 30-х годов I в. н.э. Трое римских солдат выпивают после службы в винном погребе, шутят с иудеем, держащим этот погреб, и обсуждают прошедший день. Распяли сегодня трех человек, один – местный сектант. Держался неплохо, хотя ребята его и разбежались. Остались одни женщины. Первый солдат, чтоб парень не мучился, резанул ему грудь копьем, – за такие трюки, замечают товарищи, ему рано или поздно влетит. Уже на выходе из погреба третий солдат, которому во время попойки все не здоровилось, крутило в животе, говорит: «I feel like hell tonight», – второй отвечает: «You been out here too long», – «No, – говорит третий, – it ain’t just that. I feel like hell», – «You been out here too long. That’s all». Занавес.
Вы, конечно, уже поняли, что речь идет о распятии Христа и главные герои – те самые солдаты, что его распяли. Остранения Хемингуэй в этом рассказе добивается невероятного: ключевое событие христианства передано глазами римского солдата, обывателя, выпивающего после службы, – и передано не как свершение чудес и исполнение пророчеств, а как малозаметный бытовой случай, имевший место где-то на восточных окраинах Римской Империи.
Первая мысль: кощунство, модернистская провокация, игра. Но на самом деле Хемингуэй здесь, на мой взгляд, очень точно схватывает редко артикулируемое положение христианства, а именно: вечность Бога вмещается в пределы единичного, неповторимого исторического момента, и первое пришествие Христа – то есть воплощение бессмертного, бесконечного Бога в смертном, конечном человеке – хотя и преодолевает историю, но делает это совершенно незримо, для одних только верующих. Смысл этого исторического момента раскроется для всех лишь со вторым пришествием, но и оно, как тать в нощи, застанет людей в их каждодневной рутине, обыденности, суете. За такие-то парадоксы эллины с римлянами и невзлюбили христиан, несмотря на то, что требование, следовавшее из этих парадоксов, то есть: вноси строгость в свой быт, – по духу было близко античной культуре. Думаю, оно было близко и Хемингуэю.
Но вернемся к репликам рассказа. Что следовало за распятием Христа? Его сошествие в ад и освобождение заточенных там праведных душ. В христианской культуре, особенно в ранневизантийские времена, иконописцы и поэты любили изображать это событие как извержение, вполне физиологичное, всех тех, кого ад поглотил в свое чрево. Вот, например, строчки из кондака Романа Сладкопевца «Торжество креста», в которых описаны стенания ада:
«И растерзаюся, внутренними моими болю, утробою уязвляюся,
Чувства моя смущают дух мой,
и понуждаются изрыгати Адама, и сущия от Адама, древом данныя ми:
Древо бо сия вводит паки в рай».
Поэтому не ошибается, может быть, третий солдат, у которого все крутит да режет в животе, когда говорит: «I feel like hell tonight».
В одном рассказе, «Today is Friday», который даже не рассказ, а маленькая пьеса, есть интересный обмен репликами. Действие происходит в одну из пятниц 30-х годов I в. н.э. Трое римских солдат выпивают после службы в винном погребе, шутят с иудеем, держащим этот погреб, и обсуждают прошедший день. Распяли сегодня трех человек, один – местный сектант. Держался неплохо, хотя ребята его и разбежались. Остались одни женщины. Первый солдат, чтоб парень не мучился, резанул ему грудь копьем, – за такие трюки, замечают товарищи, ему рано или поздно влетит. Уже на выходе из погреба третий солдат, которому во время попойки все не здоровилось, крутило в животе, говорит: «I feel like hell tonight», – второй отвечает: «You been out here too long», – «No, – говорит третий, – it ain’t just that. I feel like hell», – «You been out here too long. That’s all». Занавес.
Вы, конечно, уже поняли, что речь идет о распятии Христа и главные герои – те самые солдаты, что его распяли. Остранения Хемингуэй в этом рассказе добивается невероятного: ключевое событие христианства передано глазами римского солдата, обывателя, выпивающего после службы, – и передано не как свершение чудес и исполнение пророчеств, а как малозаметный бытовой случай, имевший место где-то на восточных окраинах Римской Империи.
Первая мысль: кощунство, модернистская провокация, игра. Но на самом деле Хемингуэй здесь, на мой взгляд, очень точно схватывает редко артикулируемое положение христианства, а именно: вечность Бога вмещается в пределы единичного, неповторимого исторического момента, и первое пришествие Христа – то есть воплощение бессмертного, бесконечного Бога в смертном, конечном человеке – хотя и преодолевает историю, но делает это совершенно незримо, для одних только верующих. Смысл этого исторического момента раскроется для всех лишь со вторым пришествием, но и оно, как тать в нощи, застанет людей в их каждодневной рутине, обыденности, суете. За такие-то парадоксы эллины с римлянами и невзлюбили христиан, несмотря на то, что требование, следовавшее из этих парадоксов, то есть: вноси строгость в свой быт, – по духу было близко античной культуре. Думаю, оно было близко и Хемингуэю.
Но вернемся к репликам рассказа. Что следовало за распятием Христа? Его сошествие в ад и освобождение заточенных там праведных душ. В христианской культуре, особенно в ранневизантийские времена, иконописцы и поэты любили изображать это событие как извержение, вполне физиологичное, всех тех, кого ад поглотил в свое чрево. Вот, например, строчки из кондака Романа Сладкопевца «Торжество креста», в которых описаны стенания ада:
«И растерзаюся, внутренними моими болю, утробою уязвляюся,
Чувства моя смущают дух мой,
и понуждаются изрыгати Адама, и сущия от Адама, древом данныя ми:
Древо бо сия вводит паки в рай».
Поэтому не ошибается, может быть, третий солдат, у которого все крутит да режет в животе, когда говорит: «I feel like hell tonight».