Forwarded from XAOSMOS
Студенческий самиздат DOXA (кстати, рекомендую следить: https://vk.com/doxajournal) рассказывает о холуях из преподавательского состава Вышки, которые, выстроившись в очередь, пламенно оправдывают репрессии против собственных студентов и продвигают известную блядскую «истину», что начальник всегда прав, а ты сиди и помалкивай. Ничего нового. Только вчера ректор моей alma mater, РГГУ, с ухмылкой поведал, что будет отчислять студентов, замеченных на гражданских акциях. И то и другое напомнило мне о моем давнишнем решении не делать академическую карьеру, напомнило и о том, что некогда меня упрекали в странной-де нелюбви к системе высшего образования – из-за того же решения. Она, эта нелюбовь, действительно странная – просто потому, что ее нет. Как раз напротив, я очень люблю, очень ценю и уважаю систему высшего образования. Там, где она есть. Во Франции, скажем. В Германии. В США. Но я ненавижу «родную» совковую методу аннигиляции образования и подстановки на его место идеологической халтуры. Именно потому, что я высоко ценю образование, я не могу терпеть то, что сегодня под маской образования нам всучивают осатаневшие от безнаказанности минобр-политруки. И именно потому, что они портят всё, к чему прикасаются, я и решил для себя заниматься милой сердцу историей идей в сторонке от этого вот зловонного болота. И вижу опять, что не зря. Это уже не относительно вегетарианские 2012, 2013 годы, когда власть осторожно подкрадывалась к философскому факультету РГГУ, чтобы лишить его бюджетных мест, а студенты и преподаватели – вот ведь была солидарность, ведь все понимали, что это касается каждого! – собирались в «Фаланстере» в попытке решить свою судьбу. Ныне всё это гуляй-поле зачистили. «Образование – не дело студенчества, а дело начальства» теперь говорится в открытую. Честно признаться, я рад, что мне удалось отстраниться от этого позорища, пока еще было можно. Мне, во всяком случае, не приходится сейчас, как многим и многим интеллектуальным и, несомненно, свободолюбивым преподавателям, стыдливо помалкивать в тряпочку, чтоб избежать академической судьбы, скажем, А. Кынева. Мне не нужно юлить. Я могу говорить открыто: образование есть там и только там, где культивируется самостоятельное и свободное мышление. Там, где культивируется верноподданичество, холуйство и радостный аутсорсинг мышления начсоставу, никакого образования нет и не может быть. Лишь беспросветные, вечные ГТО, ОБЖ и тусклая, тусклая плесень, бурлящая в кабинетах со стенами цвета доисторической тошноты, бубнящая мрачные мантры, пока от этого неразборчивого бубнежа не закончится весь кислород. Ну, туда всему этому и дорога.
ВКонтакте
hi
кажется тебе сюда: vk.com/doxateam
Название – через Павла Никулина к Джойсу – для будущего рассказа о российской судебной системе: «Мёртвые».
Прочитал книгу Люка Ферри «Apprendre а̀ vivre». В прошлом году её перевод – «Краткая история мысли. Трактат по философии для подрастающего поколения» – вышел в «Ad Marginem».
Люк Ферри – французский философ, атеист и бывший тамошний министр образования. В своей книжке, родившейся, по его словам, из «дружеских бесед» и предназначенной главным образом для французских школьников, он прослеживает не столько историю философии, сколько историю эпох в сцепке с их мировоззрением. Этот подход позволяет Ферри нарушать хронологический порядок, смешивая карты внутри одной колоды: так, в «древнегреческом» блоке не найти ни Платона, ни Аристотеля – повествование почти сразу начинается с римских стоиков, – а блок «Новое время» движется в непривычном, обратном, порядке – от Канта к Декарту.
Каждый такой блок, представляющий собой этап в истории человеческого духа, разбит на три рубрики: «теория», «этика», «мудрость». Ферри хочет разобраться в том, как менялась каждая из этих граней с движением времени: как человек воспринимал мир, на какие ценности он опирался в своей жизни и, самое главное, – каким образом он надеялся достичь спасения? Пытаясь ответить вместе с читателем на эти вопросы, Ферри – как хороший, терпеливый и чуткий педагог – не чурается каждый раз прояснять значение нового термина, обстоятельно комментировать сартровское «l’existence prе́cѐde l’essence» или кантовский синтез и закреплять, повторяя, полученные выводы.
В книжке Ферри присутствует то, чего обычно так не хватает учебникам, – интерес к практической стороне любой «мудрости». Стремясь прежде всего обобщить интеллектуальный опыт, вывести какой-то один, универсальный закон или motto эпохи, преподаватели философии часто пренебрегают конкретными проблемами, без которых мысль, задетая миром, непредставима. Случай Ферри иной: такие вопросы, как отношение к смерти близких в свете спасения или место, которое в человеческой жизни должна занимать любовь – всё в том же свете, – наоборот, только ведут его речь, придавая ей тем самым экзистенциальное направление.
Особое место занимает в книге анализ Ницше и критика его левых, анархистских интерпретаций, вынуждающая Ферри перейти к разговору о «философах подозрения», с одной стороны, и Хайдеггере, с другой. Для самого Ферри первостепенное значение сегодня имеет переход к «новому мышлению трансцендентности», основанному главным образом на «спичечном коробке» Эдмунда Гуссерля, наблюдая который, видишь лишь три стороны. Эту свою новую программу – «гуманизм после деконструкции» – Ферри излагает в шестом, заключительном блоке книги.
Читать «Историю мысли» стоит, конечно, не ради этой программы: тут не найти ничего в корне нового. «Взрослеть, расширять кругозор и любить несмотря ни на что» – вот, к чему можно свести её главный посыл. Внимания заслуживает как раз всё то, что было до деконструкции и немножечко после и что так редко встречаешь в различных «введениях»: Ницше, Гуссерль и Хайдеггер в доступных, развёрнутых толкованиях. От француза вообще-то ожидаешь ещё одну тройку, но здесь её нет. Хотя это, я думаю, – как и довольно нелепую критику церкви в начале – от книжки для подростков можно простить.
Люк Ферри – французский философ, атеист и бывший тамошний министр образования. В своей книжке, родившейся, по его словам, из «дружеских бесед» и предназначенной главным образом для французских школьников, он прослеживает не столько историю философии, сколько историю эпох в сцепке с их мировоззрением. Этот подход позволяет Ферри нарушать хронологический порядок, смешивая карты внутри одной колоды: так, в «древнегреческом» блоке не найти ни Платона, ни Аристотеля – повествование почти сразу начинается с римских стоиков, – а блок «Новое время» движется в непривычном, обратном, порядке – от Канта к Декарту.
Каждый такой блок, представляющий собой этап в истории человеческого духа, разбит на три рубрики: «теория», «этика», «мудрость». Ферри хочет разобраться в том, как менялась каждая из этих граней с движением времени: как человек воспринимал мир, на какие ценности он опирался в своей жизни и, самое главное, – каким образом он надеялся достичь спасения? Пытаясь ответить вместе с читателем на эти вопросы, Ферри – как хороший, терпеливый и чуткий педагог – не чурается каждый раз прояснять значение нового термина, обстоятельно комментировать сартровское «l’existence prе́cѐde l’essence» или кантовский синтез и закреплять, повторяя, полученные выводы.
В книжке Ферри присутствует то, чего обычно так не хватает учебникам, – интерес к практической стороне любой «мудрости». Стремясь прежде всего обобщить интеллектуальный опыт, вывести какой-то один, универсальный закон или motto эпохи, преподаватели философии часто пренебрегают конкретными проблемами, без которых мысль, задетая миром, непредставима. Случай Ферри иной: такие вопросы, как отношение к смерти близких в свете спасения или место, которое в человеческой жизни должна занимать любовь – всё в том же свете, – наоборот, только ведут его речь, придавая ей тем самым экзистенциальное направление.
Особое место занимает в книге анализ Ницше и критика его левых, анархистских интерпретаций, вынуждающая Ферри перейти к разговору о «философах подозрения», с одной стороны, и Хайдеггере, с другой. Для самого Ферри первостепенное значение сегодня имеет переход к «новому мышлению трансцендентности», основанному главным образом на «спичечном коробке» Эдмунда Гуссерля, наблюдая который, видишь лишь три стороны. Эту свою новую программу – «гуманизм после деконструкции» – Ферри излагает в шестом, заключительном блоке книги.
Читать «Историю мысли» стоит, конечно, не ради этой программы: тут не найти ничего в корне нового. «Взрослеть, расширять кругозор и любить несмотря ни на что» – вот, к чему можно свести её главный посыл. Внимания заслуживает как раз всё то, что было до деконструкции и немножечко после и что так редко встречаешь в различных «введениях»: Ницше, Гуссерль и Хайдеггер в доступных, развёрнутых толкованиях. От француза вообще-то ожидаешь ещё одну тройку, но здесь её нет. Хотя это, я думаю, – как и довольно нелепую критику церкви в начале – от книжки для подростков можно простить.
«Известно любимое изречение Николая I: "Русские дворяне служат государству, немецкие – нам"»
– «Биография писателя», Ю. М. Лотман.
– «Биография писателя», Ю. М. Лотман.
Прочитал два курса лекций Франсуа Федье – «Воображаемое. Власть».
Эта небольшая книжка была выпущена в 2002 году в переводе В. В. Бибихина. Курсы, вошедшие в эту книгу, автор читал перед студентами Пастеровского лицея в 1998-2000 годах. Задачей, которую он перед собой ставил, было более тонкое и точное различение понятий, вынесенных в заглавие.
«В этой книжке, – пишет в послесловии Владимир Бибихин, – мы видим на примере, как французы всерьёз учат своих и сами себя, без глобальных схем, без громких манифестов, без эпатирования простого человека, без соревнования с немцами и американцами. В медленном приучении, apprentissage, мастер передаёт молодежи то, в чём сам надёжно уверен. И прежде всего это навык терпеливой основательной работы, начинающейся с толкового словаря и классического текста».
Работа со словарём и текстом действительно ведётся здесь тщательная (но одновременно и осторожная): Федье внимательно вчитывается в отдельные пассажи, разбирает по структуре предложения, подбирает более точный перевод, выделяет и анализирует самые разные оттенки и смыслы одного слова. Неудивительно, что оба своих курса Франсуа Федье начинает с замечаний о письме: «Письмо предполагает прежде всего, что ты способен на критическую дистанцию в отношении того, что пишешь, именно для того, чтобы то, что пишется, было достойно записи, т.е. не было простым следом летучего состояния, которое могло случиться и иначе».
Первая половина «Воображаемого» посвящена анализу того, что мы, собственно, воображаем, – образу: в литературе, кино, фотографии, живописи, философии и в обычной человеческой речи. Во второй половине неизбежно приходится брать с полки Канта: «Настоящее воображаемое, следуя беглому указанию, которое мы нашли у Канта, есть нечто лежащее в основании всего объективно существующего».
Курс «Власть» начинается с Монтескьё. Франсуа Федье пытается проследить те отличия, которые несут в себе «власть делать что» и «власть над кем». По ходу рассуждения он обращается к Руссо, Шарлю Пеги, Ксенофонту, Аристотелю, переводам Библии и Ханне Арендт; где-то между строк мерцает фигура Фуко. Вывод, к которому тут приходит Федье, неожиданный и тревожный: «В современном мире власть оказывается странным образом как бы никогда, собственно говоря, не легитимной». И пока ты говоришь: «Постойте, но как же Макс Вебер?», – Федье прерывает: сегодня «сами легитимирующие процедуры колеблются под напором проблематизации всякой власти».
Книге Федье предпослан очерк другого переводчика Мартина Хайдеггера – Франсуа Везена. Как вышло, задаёт он вопрос, что французская философия, давшая миру Паскаля и Декарта, в конце XVIII века не смогла заметить ярчайшее событие мысли – явление Иммануила Канта – и тем самым отстала от немецкой на два столетия? Виной тому, считает Везен, является Вольтер: его по существу публицистическая, газетная критика «Теодицеи» Лейбница отвратила французов от чтения немецких философов. Как результат, первый перевод «Критики чистого разума» на французский появился лишь в 1849 году – через 68 лет после выхода книги на родине.
Что говорить о России, в которой Кант почти сразу был отвергнут, а перцепция немецкой мысли начиналась с Гегеля и Шеллинга, иногда, как в случае Белинского, даже без знания немецкого? «Прозрачная простота этих текстов, – говорит Бибихин о Федье и Везене, – восстанавливает атмосферу хорошей школы, терпеливой и основательной». Подобной школы недостаёт России.
Эта небольшая книжка была выпущена в 2002 году в переводе В. В. Бибихина. Курсы, вошедшие в эту книгу, автор читал перед студентами Пастеровского лицея в 1998-2000 годах. Задачей, которую он перед собой ставил, было более тонкое и точное различение понятий, вынесенных в заглавие.
«В этой книжке, – пишет в послесловии Владимир Бибихин, – мы видим на примере, как французы всерьёз учат своих и сами себя, без глобальных схем, без громких манифестов, без эпатирования простого человека, без соревнования с немцами и американцами. В медленном приучении, apprentissage, мастер передаёт молодежи то, в чём сам надёжно уверен. И прежде всего это навык терпеливой основательной работы, начинающейся с толкового словаря и классического текста».
Работа со словарём и текстом действительно ведётся здесь тщательная (но одновременно и осторожная): Федье внимательно вчитывается в отдельные пассажи, разбирает по структуре предложения, подбирает более точный перевод, выделяет и анализирует самые разные оттенки и смыслы одного слова. Неудивительно, что оба своих курса Франсуа Федье начинает с замечаний о письме: «Письмо предполагает прежде всего, что ты способен на критическую дистанцию в отношении того, что пишешь, именно для того, чтобы то, что пишется, было достойно записи, т.е. не было простым следом летучего состояния, которое могло случиться и иначе».
Первая половина «Воображаемого» посвящена анализу того, что мы, собственно, воображаем, – образу: в литературе, кино, фотографии, живописи, философии и в обычной человеческой речи. Во второй половине неизбежно приходится брать с полки Канта: «Настоящее воображаемое, следуя беглому указанию, которое мы нашли у Канта, есть нечто лежащее в основании всего объективно существующего».
Курс «Власть» начинается с Монтескьё. Франсуа Федье пытается проследить те отличия, которые несут в себе «власть делать что» и «власть над кем». По ходу рассуждения он обращается к Руссо, Шарлю Пеги, Ксенофонту, Аристотелю, переводам Библии и Ханне Арендт; где-то между строк мерцает фигура Фуко. Вывод, к которому тут приходит Федье, неожиданный и тревожный: «В современном мире власть оказывается странным образом как бы никогда, собственно говоря, не легитимной». И пока ты говоришь: «Постойте, но как же Макс Вебер?», – Федье прерывает: сегодня «сами легитимирующие процедуры колеблются под напором проблематизации всякой власти».
Книге Федье предпослан очерк другого переводчика Мартина Хайдеггера – Франсуа Везена. Как вышло, задаёт он вопрос, что французская философия, давшая миру Паскаля и Декарта, в конце XVIII века не смогла заметить ярчайшее событие мысли – явление Иммануила Канта – и тем самым отстала от немецкой на два столетия? Виной тому, считает Везен, является Вольтер: его по существу публицистическая, газетная критика «Теодицеи» Лейбница отвратила французов от чтения немецких философов. Как результат, первый перевод «Критики чистого разума» на французский появился лишь в 1849 году – через 68 лет после выхода книги на родине.
Что говорить о России, в которой Кант почти сразу был отвергнут, а перцепция немецкой мысли начиналась с Гегеля и Шеллинга, иногда, как в случае Белинского, даже без знания немецкого? «Прозрачная простота этих текстов, – говорит Бибихин о Федье и Везене, – восстанавливает атмосферу хорошей школы, терпеливой и основательной». Подобной школы недостаёт России.
«Один из способов уйти и увести от мысли заключается в том, чтобы нагнетать, как делает например Бодрийяр, видения конца и распада. Эти видения не неправда, но тогда тем более нужна крупица покоя и поступок не обличения, а умелого добра»
– «Послесловие переводчика», В. В. Бибихин.
– «Послесловие переводчика», В. В. Бибихин.
Пока был в Армении, опубликовал свой текст про «Введение в литературную герменевтику» Екатерины Ляпушкиной.
Написал я его ещё в конце июля – с расчётом на то, что его без каких-либо трудностей опубликуют в одном из наших немногочисленных медиа про книжки. Я, конечно, ошибся. Писать сегодня про лекции университетского преподавателя по немецкой философии, надеясь на публикацию, – заведомо плохая идея. Все издания, которым ты предложишь подобный текст, будут отказываться от него, как один ссылаясь на его «сложность».
В 2012 году Григорий Дашевский рассказывал Борису Дубину о своей работе в «Коммерсанте»: «Предполагалось, что есть на одной странице статья про роман (не важно, переводной или русский, но роман, который вы можете купить и читать), а слева я пишу, что Айзенберг выпустил такую-то книгу, которая отражает то-то. Кто Айзенберг, что? Цитаты непонятны, все непонятно людям»; «вышла новая книга Зигмунда Баумана, не предполагается, что люди будут читать эту книгу, важно, что я мог про неё изложить. Вышла книга Макса Брода “Пражский круг” – опять-таки это скучно для большинства людей, малотиражно, но я мог рассказать, кто был Макс Брод и т.д.»
Дашевский, работая в «Коммерсанте», выполнял таким образом «просветительскую» функцию, рассказывая о тех книжках, о которых никто, кроме него, не мог – а скорее: не захотел бы – рассказывать. После кризиса 2008 года «Коммерсанту» пришлось сократить книжные полосы, и русский читатель остался один на один со «свежей прозой», которая неизбежно сгнивает через три месяца после своего выхода. Казалось бы, сейчас таких проблем, как нехватка полос или отсутствие денег, попросту не должно существовать. Редактор – дай бог выплачивающий гонорар хотя бы горстке постоянных авторов – превращается в куратора, ограниченного только своими амбициями. Никто, однако, не решается – как решился когда-то «Коммерсант» – создать своего читателя; вместо этого современные медиа предпочитают обсасывать одни и те же бессмысленные книги крупных издательств, совершенно не заботясь о том, чтобы занять хоть сколь-нибудь активную позицию в формировании интеллектуального пространства.
Всё, что я сказал сейчас про медиа, некоторым образом рифмуется с содержанием моего текста. Книга Екатерины Ляпушкиной о герменевтике – один из немногих, и потому очень ценных, трудов по этой теме на русском языке. Прочитать сейчас какие-нибудь другие книги об этом направлении немецкой философии практически невозможно: те, что когда-то всё-таки выходили, сегодня ни найти, ни купить. На западном книжном рынке появление такой, прекрасно к тому же написанной, книги об одной из важнейших интеллектуальных традиций в философии сопровождалось бы десятком – по крайней мере, ознакомительно-информационных – статей. Сколько их на русском языке? Ноль. (Ладно, чуть больше: на «Эхо Москвы» есть один абзац, состоящий из первого предложения книги и переписанной аннотации).
Это – пока ещё – не программное заявление, но в принципе меня удивляет, что на русском языке всё ещё нет ни одного издания, в которое можно было бы спокойно, не оглядываясь, писать про такие вещи, как лекции по немецкой философии. Остаются, выходит, лишь подобные этому телеграм-каналы, и я надеюсь, что моих читателей уж точно не пугает мнимая сложность, от которой, как от огня, бегут редакторы российских современных медиа. Прошу делиться этим текстом с кем только можно, – для меня сейчас это важно.
Написал я его ещё в конце июля – с расчётом на то, что его без каких-либо трудностей опубликуют в одном из наших немногочисленных медиа про книжки. Я, конечно, ошибся. Писать сегодня про лекции университетского преподавателя по немецкой философии, надеясь на публикацию, – заведомо плохая идея. Все издания, которым ты предложишь подобный текст, будут отказываться от него, как один ссылаясь на его «сложность».
В 2012 году Григорий Дашевский рассказывал Борису Дубину о своей работе в «Коммерсанте»: «Предполагалось, что есть на одной странице статья про роман (не важно, переводной или русский, но роман, который вы можете купить и читать), а слева я пишу, что Айзенберг выпустил такую-то книгу, которая отражает то-то. Кто Айзенберг, что? Цитаты непонятны, все непонятно людям»; «вышла новая книга Зигмунда Баумана, не предполагается, что люди будут читать эту книгу, важно, что я мог про неё изложить. Вышла книга Макса Брода “Пражский круг” – опять-таки это скучно для большинства людей, малотиражно, но я мог рассказать, кто был Макс Брод и т.д.»
Дашевский, работая в «Коммерсанте», выполнял таким образом «просветительскую» функцию, рассказывая о тех книжках, о которых никто, кроме него, не мог – а скорее: не захотел бы – рассказывать. После кризиса 2008 года «Коммерсанту» пришлось сократить книжные полосы, и русский читатель остался один на один со «свежей прозой», которая неизбежно сгнивает через три месяца после своего выхода. Казалось бы, сейчас таких проблем, как нехватка полос или отсутствие денег, попросту не должно существовать. Редактор – дай бог выплачивающий гонорар хотя бы горстке постоянных авторов – превращается в куратора, ограниченного только своими амбициями. Никто, однако, не решается – как решился когда-то «Коммерсант» – создать своего читателя; вместо этого современные медиа предпочитают обсасывать одни и те же бессмысленные книги крупных издательств, совершенно не заботясь о том, чтобы занять хоть сколь-нибудь активную позицию в формировании интеллектуального пространства.
Всё, что я сказал сейчас про медиа, некоторым образом рифмуется с содержанием моего текста. Книга Екатерины Ляпушкиной о герменевтике – один из немногих, и потому очень ценных, трудов по этой теме на русском языке. Прочитать сейчас какие-нибудь другие книги об этом направлении немецкой философии практически невозможно: те, что когда-то всё-таки выходили, сегодня ни найти, ни купить. На западном книжном рынке появление такой, прекрасно к тому же написанной, книги об одной из важнейших интеллектуальных традиций в философии сопровождалось бы десятком – по крайней мере, ознакомительно-информационных – статей. Сколько их на русском языке? Ноль. (Ладно, чуть больше: на «Эхо Москвы» есть один абзац, состоящий из первого предложения книги и переписанной аннотации).
Это – пока ещё – не программное заявление, но в принципе меня удивляет, что на русском языке всё ещё нет ни одного издания, в которое можно было бы спокойно, не оглядываясь, писать про такие вещи, как лекции по немецкой философии. Остаются, выходит, лишь подобные этому телеграм-каналы, и я надеюсь, что моих читателей уж точно не пугает мнимая сложность, от которой, как от огня, бегут редакторы российских современных медиа. Прошу делиться этим текстом с кем только можно, – для меня сейчас это важно.
syg.ma
Понимание как способ бытия. Лекции о герменевтике
Рецензия на книгу историка литературы и доцента СПбГУ Екатерины Ляпушкиной – образец строгости и последовательности, посвященный одному из магистральных направлений немецкой мысли
Прочитал за пару дней «Семиотику культуры» Георгия Степановича Кнабе.
Эта книжка – конспект четырёх лекций, прочитанных Кнабе в РГГУ. На примере московской архитектуры и мини-юбок Кнабе знакомит студентов с самыми что ни на есть основами семиотики – знаком, означающим и означаемым. По его мысли, «момент встречи означающего и означаемого – событие удивительное и яркое, вспышка, центральный акт культурного познания и культуры вообще».
Преимущество семиотики перед позитивистским или романтическим подходом к культуре, по мнению Кнабе, заключается в том, что именно семиотика обеспечивает синтез объективного и субъективного, «материального» и «идеального» в науке. Это важно потому, что «без прочтения реальной фактуры окружающей жизни в свете и на основе опыта сознания, как сознания познающего, так и сознания познаваемых, картина исторического бытия остаётся односторонней абстракцией». Ни изолированно позитивистский, ни изолированно феноменологический способы интерпретации мира не гарантируют того понимания культуры и человеческой жизни, которого, при определённых условиях, может достичь семиотика.
Что это за условия? Учёный их не скрывает. Сразу после рассказа о деконструкции, Кнабе, не понижая голоса, говорит: «Свобода каждого “судить по-своему” о путях и результатах культурно-исторического познания ограничена тем понятием, без которого немыслимо ни человеческое общество, ни познавательная деятельность, ни её нравственный смысл – понятием истины». И здесь, как нигде, обнаруживает себя семиотический взгляд на вселенную: «Тот факт, что каждый переживает истину по-своему, ни в коей мере не означает, что она чисто субъективна и для одного существует, а для другого нет. Речь идёт только о субъективном переживании объективной для данной эпохи и данного коллектива истины, доказуемой в той мере, в какой человек может понять человека, и императивной в той мере, в какой человек, если он человек, должен стремиться понять другого».
Эта книжка – конспект четырёх лекций, прочитанных Кнабе в РГГУ. На примере московской архитектуры и мини-юбок Кнабе знакомит студентов с самыми что ни на есть основами семиотики – знаком, означающим и означаемым. По его мысли, «момент встречи означающего и означаемого – событие удивительное и яркое, вспышка, центральный акт культурного познания и культуры вообще».
Преимущество семиотики перед позитивистским или романтическим подходом к культуре, по мнению Кнабе, заключается в том, что именно семиотика обеспечивает синтез объективного и субъективного, «материального» и «идеального» в науке. Это важно потому, что «без прочтения реальной фактуры окружающей жизни в свете и на основе опыта сознания, как сознания познающего, так и сознания познаваемых, картина исторического бытия остаётся односторонней абстракцией». Ни изолированно позитивистский, ни изолированно феноменологический способы интерпретации мира не гарантируют того понимания культуры и человеческой жизни, которого, при определённых условиях, может достичь семиотика.
Что это за условия? Учёный их не скрывает. Сразу после рассказа о деконструкции, Кнабе, не понижая голоса, говорит: «Свобода каждого “судить по-своему” о путях и результатах культурно-исторического познания ограничена тем понятием, без которого немыслимо ни человеческое общество, ни познавательная деятельность, ни её нравственный смысл – понятием истины». И здесь, как нигде, обнаруживает себя семиотический взгляд на вселенную: «Тот факт, что каждый переживает истину по-своему, ни в коей мере не означает, что она чисто субъективна и для одного существует, а для другого нет. Речь идёт только о субъективном переживании объективной для данной эпохи и данного коллектива истины, доказуемой в той мере, в какой человек может понять человека, и императивной в той мере, в какой человек, если он человек, должен стремиться понять другого».
Прочитал на днях брошюру петербургского лингвиста Льва Владимировича Щербы «Как надо изучать иностранные языки».
Лев Щерба родился в 1880 году, учился у Бодуэна де Куртенэ и был основателем Ленинградской фонологической школы; его брошюра вышла в 1929-м.
Первым делом Щерба считает нужным разграничить то, с какой целью человек берется за иностранный язык. Очевидно, что язык для путешествий и язык для чтения специальной литературы требуют совершенно разных подходов; причем первый необязательно проще второго, и умение читать Диккенса в оригинале не гарантирует способности свободного общения с англичанами.
Лучший вариант – это, конечно, безошибочное владение устной речью. Несмотря на то, что достичь его самостоятельно, без погружения в языковую среду, без учителей и репетиторов крайне сложно, способ к нему приблизиться, по мысли Щербы, существует: «В отсутствие иностранного окружения вполне правильную речь, как мне кажется, можно развить в себе лишь в соединении с развитием полного понимания книжного языка и полного владения письменной речью, так как все эти умения поддерживают одно другое».
Чтение при этом должно быть двух видов. Одно – «интуитивное», направленное на легкую, бульварную и приключенческую литературу, в большом количестве; второе – «сознательное», с разбором, пособиями и словарем, нацеленное на литературу сложную и требующее времени. И первое, и второе дастся легче, если в школе вы проходили другие иностранные языки: «Человек, который в школе учился латинскому, французскому и немецкому или, по крайней мере, только французскому и немецкому (но обоим основательно), в три-четыре месяца может научиться справляться с текстом на любом европейском языке. Человек, не получивший такой подготовки, должен потратить на это год-два».
Сегодня дело с языковой средой и устной речью обстоит несколько проще: доступны подкасты, лекции, видеоматериалы, сериалы, фильмы и онлайн-курсы; можно общаться с носителями и улучшать свое произношение, задавать прямые вопросы и моментально получать обратную связь. Тем не менее методы «старой школы» – представителем которой и является Щерба, – почему-то всегда вызывали у меня больше почтения и доверия. Может быть, поэтому мне кажется, что одинокое чтение и письма самому себе продолжат оставаться самыми плодотворными способами изучения языка, независимо от того – родной он или иностранный.
Лев Щерба родился в 1880 году, учился у Бодуэна де Куртенэ и был основателем Ленинградской фонологической школы; его брошюра вышла в 1929-м.
Первым делом Щерба считает нужным разграничить то, с какой целью человек берется за иностранный язык. Очевидно, что язык для путешествий и язык для чтения специальной литературы требуют совершенно разных подходов; причем первый необязательно проще второго, и умение читать Диккенса в оригинале не гарантирует способности свободного общения с англичанами.
Лучший вариант – это, конечно, безошибочное владение устной речью. Несмотря на то, что достичь его самостоятельно, без погружения в языковую среду, без учителей и репетиторов крайне сложно, способ к нему приблизиться, по мысли Щербы, существует: «В отсутствие иностранного окружения вполне правильную речь, как мне кажется, можно развить в себе лишь в соединении с развитием полного понимания книжного языка и полного владения письменной речью, так как все эти умения поддерживают одно другое».
Чтение при этом должно быть двух видов. Одно – «интуитивное», направленное на легкую, бульварную и приключенческую литературу, в большом количестве; второе – «сознательное», с разбором, пособиями и словарем, нацеленное на литературу сложную и требующее времени. И первое, и второе дастся легче, если в школе вы проходили другие иностранные языки: «Человек, который в школе учился латинскому, французскому и немецкому или, по крайней мере, только французскому и немецкому (но обоим основательно), в три-четыре месяца может научиться справляться с текстом на любом европейском языке. Человек, не получивший такой подготовки, должен потратить на это год-два».
Сегодня дело с языковой средой и устной речью обстоит несколько проще: доступны подкасты, лекции, видеоматериалы, сериалы, фильмы и онлайн-курсы; можно общаться с носителями и улучшать свое произношение, задавать прямые вопросы и моментально получать обратную связь. Тем не менее методы «старой школы» – представителем которой и является Щерба, – почему-то всегда вызывали у меня больше почтения и доверия. Может быть, поэтому мне кажется, что одинокое чтение и письма самому себе продолжат оставаться самыми плодотворными способами изучения языка, независимо от того – родной он или иностранный.
На «Ноже» – мой новый текст.
Рассказываю в нём об искусстве медленного чтения, делюсь практическими советами, а в конце даю хороший список литературы.
Можно считать, что это не только напутствие – мне самому, в первую очередь – и руководство, начиненное цитатами любимых писателей и философов, но и в некотором роде объяснение, почему я так редко пишу. Надеюсь, для кого-нибудь текст станет небольшим откровением и к нему захочется возвращаться.
Всем подписавшимся – привет!
Рассказываю в нём об искусстве медленного чтения, делюсь практическими советами, а в конце даю хороший список литературы.
Можно считать, что это не только напутствие – мне самому, в первую очередь – и руководство, начиненное цитатами любимых писателей и философов, но и в некотором роде объяснение, почему я так редко пишу. Надеюсь, для кого-нибудь текст станет небольшим откровением и к нему захочется возвращаться.
Всем подписавшимся – привет!
Нож
Искусство медленного чтения: как научиться понимать больше, а забывать — меньше
Тише едешь — дальше будешь: к чтению эта банальная мудрость имеет прямое отношение, главное освоить соответствующие приемы.
Прочитал пару месяцев назад книжку Андрея Зорина «Кормя двуглавого орла».
Эта книга вышла в 2001 году и стала итогом восьмилетних исследований Зорина о взаимоотношении государственной идеологии и литературы в России в эпоху правления Екатерины II и её внуков – Александра I и Николая I.
В своей работе Зорин опирался на идеи американского культуролога Клиффорда Гирца, который предложил понимать идеологию как систему метафор, возникающую в нестабильное время с крахом традиционных моделей поведения; эта система, словно карта, призвана помогать ориентироваться в новом, незнакомом культурном пространстве. Литература при таком подходе предстает идеальным «резервуаром метафор, откуда черпают и который пополняют люди самых различных профессий и родов деятельности».
Однако литературы как таковой в книге на поверку оказывается не так уж и много, речь заходит скорее о словесности – в том смысле, который придал им Сергей Аверинцев в своей знаменитой статье: придворный одописец Василий Петров, сумевший быстрее и точнее всех идеологически оформить «греческий проект» Екатерины II, а заодно каким-то неведомым образом узнавший о французском Королевском секрете, задачей которого было плести интриги против России в Польше; анти-французский национализм адмирала Шишкова, насквозь пропитанный трактатами Руссо; христианский эсхатологический мистицизм, руководящий жизнью Жуковского и Александра I; проекты Сперанского, мечтавшего о создании одновременно тайной и официальной масонской ложи, которая должна была поставлять государственные кадры для России; наконец, роль братьев Шлегелей в создании знаменитой и внутренне противоречивой формулы Сергея Уварова «православие, самодержавие, народность».
Как раз за то, что Андрей Зорин в своем исследовании отвёл русской литературе роль прислуживающей государству словесности, его критиковал Владимир Бибихин. В своей рецензии на книгу, вышедшей в 2002 году в журнале «Континент», он писал: «Историософию Державина, лирику Жуковского, философскую поэзию Пушкина читать в идеологическом ключе, пожалуй, технически можно, но интересно ли. Есть разница между ведущей в России поэтической мыслью, метаниями растерянных умов и корыстной проповедью посредственностей».
Вызывала вопросы у Бибихина и уместность терминологии: «Не мешает ли “идеология”, слово из более механизированной эпохи, вдуматься в то, как воплощалось государственное единство до подрыва монархической идеи Великой французской революцией?», – и то, что Зорин отказался рассматривать царствование Павла I, при котором идеологические ориентиры менялись «настолько стремительно, что никакого продуктивного диалога с общественным мнением и художественной практикой просто не могло возникнуть». «Идеология, – замечает Бибихин, – должна резко меняться, чтобы не потерять стимулирующую остроту. Для власти удобно, чтобы образы смысла и цели государственного существования обновлялись быстрее чем в них успеют разобраться. Ведет не столько сам образ, сколько его свежая новизна, позволяющая думать о счастливой находке правителей и удачной перемене галса».
Разгадка этих претензий кроется, конечно, в том, что Андрей Зорин – историк, а Владимир Бибихин – философ. И если первый хочет проследить циркуляцию и эволюцию текстов, второй задает вопросы о сущности и природе власти. Историк позволить себе таких вопросов не вправе, но он вправе указать на те узловые точки, в которые стоит вглядеться. Последнее уже дело философа. И тот, и другой, как мне кажется, свои задачи выполнили на отлично. Книга Андрея Зорина и отзыв на неё Бибихина – два лучших текста о власти в России.
Эта книга вышла в 2001 году и стала итогом восьмилетних исследований Зорина о взаимоотношении государственной идеологии и литературы в России в эпоху правления Екатерины II и её внуков – Александра I и Николая I.
В своей работе Зорин опирался на идеи американского культуролога Клиффорда Гирца, который предложил понимать идеологию как систему метафор, возникающую в нестабильное время с крахом традиционных моделей поведения; эта система, словно карта, призвана помогать ориентироваться в новом, незнакомом культурном пространстве. Литература при таком подходе предстает идеальным «резервуаром метафор, откуда черпают и который пополняют люди самых различных профессий и родов деятельности».
Однако литературы как таковой в книге на поверку оказывается не так уж и много, речь заходит скорее о словесности – в том смысле, который придал им Сергей Аверинцев в своей знаменитой статье: придворный одописец Василий Петров, сумевший быстрее и точнее всех идеологически оформить «греческий проект» Екатерины II, а заодно каким-то неведомым образом узнавший о французском Королевском секрете, задачей которого было плести интриги против России в Польше; анти-французский национализм адмирала Шишкова, насквозь пропитанный трактатами Руссо; христианский эсхатологический мистицизм, руководящий жизнью Жуковского и Александра I; проекты Сперанского, мечтавшего о создании одновременно тайной и официальной масонской ложи, которая должна была поставлять государственные кадры для России; наконец, роль братьев Шлегелей в создании знаменитой и внутренне противоречивой формулы Сергея Уварова «православие, самодержавие, народность».
Как раз за то, что Андрей Зорин в своем исследовании отвёл русской литературе роль прислуживающей государству словесности, его критиковал Владимир Бибихин. В своей рецензии на книгу, вышедшей в 2002 году в журнале «Континент», он писал: «Историософию Державина, лирику Жуковского, философскую поэзию Пушкина читать в идеологическом ключе, пожалуй, технически можно, но интересно ли. Есть разница между ведущей в России поэтической мыслью, метаниями растерянных умов и корыстной проповедью посредственностей».
Вызывала вопросы у Бибихина и уместность терминологии: «Не мешает ли “идеология”, слово из более механизированной эпохи, вдуматься в то, как воплощалось государственное единство до подрыва монархической идеи Великой французской революцией?», – и то, что Зорин отказался рассматривать царствование Павла I, при котором идеологические ориентиры менялись «настолько стремительно, что никакого продуктивного диалога с общественным мнением и художественной практикой просто не могло возникнуть». «Идеология, – замечает Бибихин, – должна резко меняться, чтобы не потерять стимулирующую остроту. Для власти удобно, чтобы образы смысла и цели государственного существования обновлялись быстрее чем в них успеют разобраться. Ведет не столько сам образ, сколько его свежая новизна, позволяющая думать о счастливой находке правителей и удачной перемене галса».
Разгадка этих претензий кроется, конечно, в том, что Андрей Зорин – историк, а Владимир Бибихин – философ. И если первый хочет проследить циркуляцию и эволюцию текстов, второй задает вопросы о сущности и природе власти. Историк позволить себе таких вопросов не вправе, но он вправе указать на те узловые точки, в которые стоит вглядеться. Последнее уже дело философа. И тот, и другой, как мне кажется, свои задачи выполнили на отлично. Книга Андрея Зорина и отзыв на неё Бибихина – два лучших текста о власти в России.
Перечитал «Рождественские стихи» Иосифа Бродского.
Напомню, что Бродский, начиная с 1962 года, старался к каждому Рождеству написать стихотворение. Мои любимые – «Рождественская звезда» и «Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере…» Оба, в сущности, за один и тот же приём – резкий скачок от бесконечного к малому:
«Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд отца»
– и обратно:
«Представь, что Господь в Человеческом Сыне
впервые Себя узнает на огромном
впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном».
Замечу, что каким-то образом – не знаю, когда это случилось – охладел к фигуре Бродского, хотя и до этого ценил его главным образом не за поэзию, а за эссе. Помехи, вероятно, с моей стороны: знакомые строки не вызывают уже той бурной игры воображения, и от смены высот не кружится голова. Что с этим делать – не знаю, да и думать, честно говоря, не хочу.
Зато, пока читал его беседу с Вайлем – напечатанную тут же, в конце, – обнаружил строки, которые раньше мне не бросались в глаза: «Когда сталкиваешься с драмой и ее героем, всегда надо попытаться понять, как это было для него, а не как это для тебя». Такая вот скромность.
Напомню, что Бродский, начиная с 1962 года, старался к каждому Рождеству написать стихотворение. Мои любимые – «Рождественская звезда» и «Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере…» Оба, в сущности, за один и тот же приём – резкий скачок от бесконечного к малому:
«Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд отца»
– и обратно:
«Представь, что Господь в Человеческом Сыне
впервые Себя узнает на огромном
впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном».
Замечу, что каким-то образом – не знаю, когда это случилось – охладел к фигуре Бродского, хотя и до этого ценил его главным образом не за поэзию, а за эссе. Помехи, вероятно, с моей стороны: знакомые строки не вызывают уже той бурной игры воображения, и от смены высот не кружится голова. Что с этим делать – не знаю, да и думать, честно говоря, не хочу.
Зато, пока читал его беседу с Вайлем – напечатанную тут же, в конце, – обнаружил строки, которые раньше мне не бросались в глаза: «Когда сталкиваешься с драмой и ее героем, всегда надо попытаться понять, как это было для него, а не как это для тебя». Такая вот скромность.
Прочитал «Grimms Märchen» – сказки братьев Гримм – в адаптации Ильи Франка.
О методе Франка я уже рассказывал в этом посте, поэтому здесь ограничусь парой слов. Оригинальный текст при таком подходе ничуть не упрощают, вместо этого дают в скобках перевод потенциально неизвестных слов и сложных конструкций, чтобы читатель не отрывался лишний раз от текста. В результате книга не вызывает ни трудностей, ни раздражения, и учить язык посредством чтения становится в разы легче.
В сборнике, что я прочитал, – шестнадцать сказок, написанных по-немецки. Ни одну из них я до этого не держал в руках, и с сюжетами – неизбежно переиначенными: так, что в них пропадал языческий и одновременно христианский, жутковатый и жестковатый фон – был знаком главным образом по советским мультикам и устным рассказам.
Наибольшее впечатление на меня произвели, конечно, «Гензель и Гретель»: история, в которой заблудившиеся дети выходят из леса по хлебным крошкам, обернулась историей о том, как родители обрекают чад на голодную смерть, а заветные крошки съедают птицы. И пряничный домик, символ спасения, – пристанище ведьмы, заставившей Гретель откармливать своего брата, как свинью, на убой. Чему я, однако, благодарен этой сказке, так это тому, что открыл для себя такое лакомство, как яблоки, орехи и мёд.
Одно замечание по поводу языка. В немецком, в отличие от французского, нет того обилия латинских корней, которое позволяет догадываться о значении слова простым вчитыванием или припоминанием, – приходится в случае чего лезть в словарь. В то же время немецкий синтаксис обладает той строгостью, которой порой недостает французскому; отношения между вещами выявлены в нём гораздо чётче.
О методе Франка я уже рассказывал в этом посте, поэтому здесь ограничусь парой слов. Оригинальный текст при таком подходе ничуть не упрощают, вместо этого дают в скобках перевод потенциально неизвестных слов и сложных конструкций, чтобы читатель не отрывался лишний раз от текста. В результате книга не вызывает ни трудностей, ни раздражения, и учить язык посредством чтения становится в разы легче.
В сборнике, что я прочитал, – шестнадцать сказок, написанных по-немецки. Ни одну из них я до этого не держал в руках, и с сюжетами – неизбежно переиначенными: так, что в них пропадал языческий и одновременно христианский, жутковатый и жестковатый фон – был знаком главным образом по советским мультикам и устным рассказам.
Наибольшее впечатление на меня произвели, конечно, «Гензель и Гретель»: история, в которой заблудившиеся дети выходят из леса по хлебным крошкам, обернулась историей о том, как родители обрекают чад на голодную смерть, а заветные крошки съедают птицы. И пряничный домик, символ спасения, – пристанище ведьмы, заставившей Гретель откармливать своего брата, как свинью, на убой. Чему я, однако, благодарен этой сказке, так это тому, что открыл для себя такое лакомство, как яблоки, орехи и мёд.
Одно замечание по поводу языка. В немецком, в отличие от французского, нет того обилия латинских корней, которое позволяет догадываться о значении слова простым вчитыванием или припоминанием, – приходится в случае чего лезть в словарь. В то же время немецкий синтаксис обладает той строгостью, которой порой недостает французскому; отношения между вещами выявлены в нём гораздо чётче.
На «Ноже» вышел мой новый текст – про публичную политику и философию в Греции.
На его написание у меня ушло непривычно много времени, виной чему – сессия и объем материала, который я старался перемолоть в ясные, строгие и последовательные абзацы (бывало, по штуке в день). Сделать это, кажется, получилось, хотя многое из того, что хотел сказать на первых порах – про Средневековье, Византию и Русь, – в текст не вошло. Ну, Бог даст, расскажу в другом месте. А сейчас почитайте, как поиск законов привел греков к политической мысли, а затем и к знакомой нам философии.
Всем подписавшимся – привет!
На его написание у меня ушло непривычно много времени, виной чему – сессия и объем материала, который я старался перемолоть в ясные, строгие и последовательные абзацы (бывало, по штуке в день). Сделать это, кажется, получилось, хотя многое из того, что хотел сказать на первых порах – про Средневековье, Византию и Русь, – в текст не вошло. Ну, Бог даст, расскажу в другом месте. А сейчас почитайте, как поиск законов привел греков к политической мысли, а затем и к знакомой нам философии.
Всем подписавшимся – привет!
Нож
Рождение философии из духа публичной политики. Как древние греки научились рационально познавать мир, обустраивая общество
Философия родилась не только из мифов и размышлений о началах всего, но и из стремления обустроить политическую жизнь греческих полисов.
Уже некоторое время назад прочитал книжку Александра Маркова «От знака к знанию. Четыре лекции о том, как семиотика меняет мир».
В основу этой компактной книги легли лекции, прочитанные профессором Марковым в РГГУ. В первой из них он взялся проследить историю семиотики от античных надгробных плит, каббалы и логической машины средневекового монаха Раймунда Луллия – до теории цвета Иоганна Гёте и попытки сконструировать всемирный язык на основе китайского, предпринятой Афанасием Кирхером – немецким изобретателем и создателем волшебного фонаря. Во второй и третьей лекциях Александр Марков переходит к теории русского и французского структурализма, а в четвёртой, заключительной, – рассказывает о том, как семиотика проникла в биологию и кино, но читать это, к сожалению, уже невозможно.
Александру Маркову – что в лекциях, что на письме – свойственно, когда он отходит от фактов, проваливаться в туманное, псевдо-остроумное изложение, в вычленение невнятных категорий и в скачущий из одного в другое место и увлеченный самим собой разговор. То же самое происходит и здесь. Рассказывая о философии Пирса, Марков пишет (с. 22): «Прагматизм противостоял чрезмерному пафосу оценивания, который вел к перевесу эмоций над разумом и мешал оценить реальность. Нужно было научиться относиться к мыслям так же внимательно и бережно, как к вещам». Что это за бережное отношение к вещам, а тем более к мыслям, и как оно связано с перевесом эмоций над разумом? Тезис этот нигде не получает вразумительного объяснения; кажется, он существует тут только на правах некоей «риторической фигуры», броской сентенции, ради которой Марков готов потопить в невнятице целый, на первый взгляд ясный, абзац.
В книге таких сентенций полно – что о методе Лотмана, в котором снова фигурируют «мысли и вещи» (с. 58), что о звукописи, выстроенной как «полноценный график» (с. 61), что о превращении мифа в сказку, обусловленном людской любовью к собственной впечатлительности (с. 81). От книги, претендующей на статус введения в незнакомую тебе область науки, в первую очередь ждешь аккуратности; ты рассчитываешь на то, что автор будет с тобой честен и направит все свои силы на то, чтоб растолковать самый сложный предмет. Но читая Маркова, ты на каждой странице сталкиваешься со стилистической расхлябанностью и интеллектуальной небрежностью и, в который раз натыкаясь на темную фразу, – оставляешь на полях вопросительный знак.
Порой Марков будто совсем забывает, что говорит о семиотике, и начинает рассуждать, например, о переводах Откровения Иоанна Богослова на новогреческий (с. 127): «Сеферису важно поскорее обратить действие к предмету, чтобы оно стало прямым и непосредственным к нему отношением, – а Элитис не хочет, чтобы действию было так неуютно, и одно действие оказывается родным домом для другого действия: бытие – для охранения, верность – для посвященности, они добрососедствуют, а предмет просто любуется этим добрососедством». Как эта идиллическая картина связана с семиотикой – неясно, причем компетентность Маркова в этом суждении можно поставить под вопрос, поскольку сам он как переводчик с древнегреческого, вопреки моим предположениям, оказался несостоятелен.
Все эти немотивированные отступления Марков приправляет такими же немотивированными метафорами или цитатами из ленинградской андеграундной поэзии 70-80-х годов. А с поэзией у Маркова дело обстоит вообще худо, – чего стоят головокружительные интерпретации стихотворений Пушкина, Блока и Ольги Седаковой.
Бесспорно хорошее, что есть в книге, – это упомянутые первоисточники: за ответом на вопрос «как семиотика меняет мир?» лучше обратиться к ним.
В основу этой компактной книги легли лекции, прочитанные профессором Марковым в РГГУ. В первой из них он взялся проследить историю семиотики от античных надгробных плит, каббалы и логической машины средневекового монаха Раймунда Луллия – до теории цвета Иоганна Гёте и попытки сконструировать всемирный язык на основе китайского, предпринятой Афанасием Кирхером – немецким изобретателем и создателем волшебного фонаря. Во второй и третьей лекциях Александр Марков переходит к теории русского и французского структурализма, а в четвёртой, заключительной, – рассказывает о том, как семиотика проникла в биологию и кино, но читать это, к сожалению, уже невозможно.
Александру Маркову – что в лекциях, что на письме – свойственно, когда он отходит от фактов, проваливаться в туманное, псевдо-остроумное изложение, в вычленение невнятных категорий и в скачущий из одного в другое место и увлеченный самим собой разговор. То же самое происходит и здесь. Рассказывая о философии Пирса, Марков пишет (с. 22): «Прагматизм противостоял чрезмерному пафосу оценивания, который вел к перевесу эмоций над разумом и мешал оценить реальность. Нужно было научиться относиться к мыслям так же внимательно и бережно, как к вещам». Что это за бережное отношение к вещам, а тем более к мыслям, и как оно связано с перевесом эмоций над разумом? Тезис этот нигде не получает вразумительного объяснения; кажется, он существует тут только на правах некоей «риторической фигуры», броской сентенции, ради которой Марков готов потопить в невнятице целый, на первый взгляд ясный, абзац.
В книге таких сентенций полно – что о методе Лотмана, в котором снова фигурируют «мысли и вещи» (с. 58), что о звукописи, выстроенной как «полноценный график» (с. 61), что о превращении мифа в сказку, обусловленном людской любовью к собственной впечатлительности (с. 81). От книги, претендующей на статус введения в незнакомую тебе область науки, в первую очередь ждешь аккуратности; ты рассчитываешь на то, что автор будет с тобой честен и направит все свои силы на то, чтоб растолковать самый сложный предмет. Но читая Маркова, ты на каждой странице сталкиваешься со стилистической расхлябанностью и интеллектуальной небрежностью и, в который раз натыкаясь на темную фразу, – оставляешь на полях вопросительный знак.
Порой Марков будто совсем забывает, что говорит о семиотике, и начинает рассуждать, например, о переводах Откровения Иоанна Богослова на новогреческий (с. 127): «Сеферису важно поскорее обратить действие к предмету, чтобы оно стало прямым и непосредственным к нему отношением, – а Элитис не хочет, чтобы действию было так неуютно, и одно действие оказывается родным домом для другого действия: бытие – для охранения, верность – для посвященности, они добрососедствуют, а предмет просто любуется этим добрососедством». Как эта идиллическая картина связана с семиотикой – неясно, причем компетентность Маркова в этом суждении можно поставить под вопрос, поскольку сам он как переводчик с древнегреческого, вопреки моим предположениям, оказался несостоятелен.
Все эти немотивированные отступления Марков приправляет такими же немотивированными метафорами или цитатами из ленинградской андеграундной поэзии 70-80-х годов. А с поэзией у Маркова дело обстоит вообще худо, – чего стоят головокружительные интерпретации стихотворений Пушкина, Блока и Ольги Седаковой.
Бесспорно хорошее, что есть в книге, – это упомянутые первоисточники: за ответом на вопрос «как семиотика меняет мир?» лучше обратиться к ним.
Прочитал «О лирике» Лидии Гинзбург.
Эта книжка входит во все списки обязательной литературы на филологических факультетах, хотя студенты обычно обходятся одной главой – той самой, что про «школу гармонической точности». В свое время я сделал так же. Сейчас, дабы не оставлять пробелов среди бумаг, я к этой книге решил вернуться.
Сразу скажу, что здесь не встретить подробного анализа отдельных стихотворений. Цель Гинзбург – проследить логику движения русской поэзии от строгости и избирательности устойчивых стилей до принципиальной открытости любому, даже самому нечаянному будничному слову. Вектор этого движения венчают самые светлые головы – Пушкин, Баратынский, Тютчев, Некрасов, Блок, Анненский, Мандельштам, Ахматова, Пастернак, Маяковский. Занятые конструированием подходящего лирического субъекта, они опрокидывают жанры, переключают регистры, от точных сравнений переходят к размытым метафорам, а от размытых метафор к еще более точным сравнениям – и постепенно включают в лирику все пласты языка.
В книге есть ожидаемый перекос в сторону первой трети XIX и начала XX веков, обусловленный самой историей нашей литературы, – большое желание почитать о фигурах второго, а то и третьего ряда, размещенных где-то между или по краям: наверняка они сыграли не меньшую роль в демократизации поэтического языка – например, как тот же Бенедиктов, смешавший романтические штампы с просторечиями чиновничьей среды. В юности его поэзией восторгался даже Тургенев.
Признаемся, желание это принадлежит человеку, избалованному современными studies. Книжка Лидии Гинзбург прекрасна, она способствует пониманию поэзии как таковой, и ей катастрофически не хватает переиздания. Последний раз она выходила в 1997 году.
Здесь можно послушать выступление Гинзбург на первых Мандельштамовских чтениях, за два года до смерти. Разговаривает она – дай бог каждому.
Эта книжка входит во все списки обязательной литературы на филологических факультетах, хотя студенты обычно обходятся одной главой – той самой, что про «школу гармонической точности». В свое время я сделал так же. Сейчас, дабы не оставлять пробелов среди бумаг, я к этой книге решил вернуться.
Сразу скажу, что здесь не встретить подробного анализа отдельных стихотворений. Цель Гинзбург – проследить логику движения русской поэзии от строгости и избирательности устойчивых стилей до принципиальной открытости любому, даже самому нечаянному будничному слову. Вектор этого движения венчают самые светлые головы – Пушкин, Баратынский, Тютчев, Некрасов, Блок, Анненский, Мандельштам, Ахматова, Пастернак, Маяковский. Занятые конструированием подходящего лирического субъекта, они опрокидывают жанры, переключают регистры, от точных сравнений переходят к размытым метафорам, а от размытых метафор к еще более точным сравнениям – и постепенно включают в лирику все пласты языка.
В книге есть ожидаемый перекос в сторону первой трети XIX и начала XX веков, обусловленный самой историей нашей литературы, – большое желание почитать о фигурах второго, а то и третьего ряда, размещенных где-то между или по краям: наверняка они сыграли не меньшую роль в демократизации поэтического языка – например, как тот же Бенедиктов, смешавший романтические штампы с просторечиями чиновничьей среды. В юности его поэзией восторгался даже Тургенев.
Признаемся, желание это принадлежит человеку, избалованному современными studies. Книжка Лидии Гинзбург прекрасна, она способствует пониманию поэзии как таковой, и ей катастрофически не хватает переиздания. Последний раз она выходила в 1997 году.
Здесь можно послушать выступление Гинзбург на первых Мандельштамовских чтениях, за два года до смерти. Разговаривает она – дай бог каждому.
YouTube
Лидия Гинзбург «Мандельштам и Пастернак в восприятии читателей двадцатых годов»
Первые Мандельштамовские чтения в Москве, 1988 г.
(аудио via Ирина Сурат via Дмитрий Бак, фото из семейного архива Татьяны Долининой)
(аудио via Ирина Сурат via Дмитрий Бак, фото из семейного архива Татьяны Долининой)
Прочитал «Кто виноват?» Александра Герцена.
Роман состоит из двух частей, которые Герцен писал в разное время, – начал он его в 1841 году в Новгородской ссылке, а закончил уже вернувшись в Москву, в 1846-м. Из-за этого текст распадается на две почти не связанные друг с другом повести – связывают их только персонажи, – которые и повестями-то назвать тяжело: три четвери романа – это развернутые биографии действующих лиц. «Герцен хотел составить роман из такого рода отдельных жизнеописаний, где “в подстрочных примечаниях можно сказать, что такой-то женился на такой-то”», – пишет литературовед Эдуард Бабаев.
Первые страницы романа по-гоголевски смешно читать: тут и каламбуры вроде «baobab между бабами», и вырезанная цензурой славяно-кельтская речь ученика провинциальной гимназии, и комедия положений с поцелуями на балконе, и просто нелепые хохмы. Юмор рассеивается с появлением главной фигуры романа – Владимира Бельтова, занимающего почетное место в галерее «лишних людей». Его приезд в губернский город NN, спровоцированный желанием выдвинуть свою кандидатуру на дворянских выборах, знаменует собой начало трагической части истории.
Что досадно, выборы в дворянское собрание, на которых Бельтова «прокатили на вороных», Герцен решает не показывать – делам служебным он, увы, предпочел дела любви. Владимир Бельтов, не сумевший найти себе места в мире, вторгается в жизнь провинциальной пары и разрушает ее тихое семейное счастье – и все для того, чтобы в конце снова покинуть Россию. Читать эти страницы – словно находиться в помещении со спертым воздухом: ни Бельтов, ни Любонька, ни Круциферский – чей брак он разрушает – не вызывают ни сочувствия, ни приязни. Лишь на несколько минут в тесную, затопленную комнату проступает свежесть и простор альпийских гор: Бельтов рассказывает, как в последний раз встретил в Швейцарии своего учителя Жозефа, непреднамеренно слепившего из мальчика безвольного и безответственного человека. На фоне больной слабохарактерности и нерешительности главных героев такие распущенные персонажи, как Негров или Бельтов-старший, кажутся куда более симпатичными людьми, чем их дети.
В азбучный сборник, который я читал, вошли также две повести Герцена. «Сорока-воровка» – трогательная история крепостной актрисы, построенная по схеме сцены внутри сцены внутри сцены. Русская девушка, играющая в крепостном театре служанку Анету из пьесы Кенье и д’Обиньи, подвергается тем же нападкам со стороны хозяина-крепостника, что и ее героиня – со стороны судьи. В отличие от французского оригинала русскую девушку не спасает никакое чудо: «действительность не так слабонервна, как драматические писатели, она идет до конца». Как заметил тот же Бабаев, пробуждение в мире Герцена всегда оборачивается гибелью. Надежду на иной исход событий дает один из внимательных слушателей истории бедной актрисы, славянофил, – его вопрос, завершающий повесть, стоит того, чтоб прочитать ее всю.
Вторая повесть Герцена – «Доктор Крупов». Сын диакона, поступивший в медико-хирургическую академию, описывает свой путь до нехитрой мысли о том, что вся история человечества – «не что иное, как связный рассказ родового хронического безумия и его медленного излечения». Текст повести – якобы отрывок из введения к большой работе S. Croupoff на эту тему; отсюда – ее несколько публицистический тон, приглушенный в первой, более художественной части. Вся эта повесть – выпад Герцена против гегелевского идеализма, царившего в русской литературе в то время, но самое яркое и запоминающееся место в ней – это не трезвые рассуждения врача-скептика, а чудная и неимоверно поэтичная сцена возвращения главного героя домой по реке.
Роман состоит из двух частей, которые Герцен писал в разное время, – начал он его в 1841 году в Новгородской ссылке, а закончил уже вернувшись в Москву, в 1846-м. Из-за этого текст распадается на две почти не связанные друг с другом повести – связывают их только персонажи, – которые и повестями-то назвать тяжело: три четвери романа – это развернутые биографии действующих лиц. «Герцен хотел составить роман из такого рода отдельных жизнеописаний, где “в подстрочных примечаниях можно сказать, что такой-то женился на такой-то”», – пишет литературовед Эдуард Бабаев.
Первые страницы романа по-гоголевски смешно читать: тут и каламбуры вроде «baobab между бабами», и вырезанная цензурой славяно-кельтская речь ученика провинциальной гимназии, и комедия положений с поцелуями на балконе, и просто нелепые хохмы. Юмор рассеивается с появлением главной фигуры романа – Владимира Бельтова, занимающего почетное место в галерее «лишних людей». Его приезд в губернский город NN, спровоцированный желанием выдвинуть свою кандидатуру на дворянских выборах, знаменует собой начало трагической части истории.
Что досадно, выборы в дворянское собрание, на которых Бельтова «прокатили на вороных», Герцен решает не показывать – делам служебным он, увы, предпочел дела любви. Владимир Бельтов, не сумевший найти себе места в мире, вторгается в жизнь провинциальной пары и разрушает ее тихое семейное счастье – и все для того, чтобы в конце снова покинуть Россию. Читать эти страницы – словно находиться в помещении со спертым воздухом: ни Бельтов, ни Любонька, ни Круциферский – чей брак он разрушает – не вызывают ни сочувствия, ни приязни. Лишь на несколько минут в тесную, затопленную комнату проступает свежесть и простор альпийских гор: Бельтов рассказывает, как в последний раз встретил в Швейцарии своего учителя Жозефа, непреднамеренно слепившего из мальчика безвольного и безответственного человека. На фоне больной слабохарактерности и нерешительности главных героев такие распущенные персонажи, как Негров или Бельтов-старший, кажутся куда более симпатичными людьми, чем их дети.
В азбучный сборник, который я читал, вошли также две повести Герцена. «Сорока-воровка» – трогательная история крепостной актрисы, построенная по схеме сцены внутри сцены внутри сцены. Русская девушка, играющая в крепостном театре служанку Анету из пьесы Кенье и д’Обиньи, подвергается тем же нападкам со стороны хозяина-крепостника, что и ее героиня – со стороны судьи. В отличие от французского оригинала русскую девушку не спасает никакое чудо: «действительность не так слабонервна, как драматические писатели, она идет до конца». Как заметил тот же Бабаев, пробуждение в мире Герцена всегда оборачивается гибелью. Надежду на иной исход событий дает один из внимательных слушателей истории бедной актрисы, славянофил, – его вопрос, завершающий повесть, стоит того, чтоб прочитать ее всю.
Вторая повесть Герцена – «Доктор Крупов». Сын диакона, поступивший в медико-хирургическую академию, описывает свой путь до нехитрой мысли о том, что вся история человечества – «не что иное, как связный рассказ родового хронического безумия и его медленного излечения». Текст повести – якобы отрывок из введения к большой работе S. Croupoff на эту тему; отсюда – ее несколько публицистический тон, приглушенный в первой, более художественной части. Вся эта повесть – выпад Герцена против гегелевского идеализма, царившего в русской литературе в то время, но самое яркое и запоминающееся место в ней – это не трезвые рассуждения врача-скептика, а чудная и неимоверно поэтичная сцена возвращения главного героя домой по реке.
Прочитал «In memoriam» – сборник некрологов Сергею Аверинцеву, в который вошло также несколько его работ, в том числе – незавершенных.
Сергей Аверинцев умер в Вене в 2004 году, пролежав перед этим девять месяцев в коме: во время ватиканской ассамблеи, через несколько дней после того, как он прочитал в Риме доклад «Опыт петербургской интеллигенции», с ним случился инфаркт.
В сборнике можно найти отклики на смерть Аверинцева как от Патриарха Всея Руси Алексия II, так и от Rambler-Media и Коммерсанта-Власть. Но больше всего здесь – воспоминаний близких друзей и бывших коллег: Ренаты Гальцевой, Георгия Кочеткова, Ольги Седаковой, Владимира Бибихина, Натальи Трауберг, Владимира Зелинского и др. Почти все из них сходятся в том, что Аверинцев был настоящим событием в русской культуре, и главное, что он в нее принес, – это неслыханный прежде язык, свободный от советского официоза, но в то же время не вступающий с ним в схватку, как это делал структурализм. «Схоластика, – вспоминает Юрий Попов слова Аверинцева, – была живой, пока с ней спорили, ее опровергали, но вот пришел Декарт, махнул на нее рукой, и она перестала существовать как что-то актуальное». Что-то похожее, по мнению авторов воспоминаний, сделал и сам Аверинцев. В контексте этого высказывания, кстати, примечательно суждение Михаила Эпштейна, которое приводит Борис Парамонов: «Аверинцев должен был и мог стать Фомой Аквинским, но жизнь свела его работу к записям на полях великих мыслителей».
Во второй части сборника, помимо уже упомянутого доклада, представлены проповеди Аверинцева и его интервью журналу «Континент». Проповеди, самая известная из которых – о вине фарисея, Аверинцев начал читать, когда получил сан чтеца – низшую степень церковнослужителя. С этим титулом он не расстался и после смерти: следуя воле покойного, на его могильной плите написали: «Сергей Аверинцев, чтец». О самих проповедях я могу сказать лишь то, что они – как, вероятно, и должна любая проповедь – представляют собой хороший герменевтический комментарий к местам из Библии.
Что касается интервью, то мне в нем больше всего нравится не тезис об опасности веры, а рецепт счастливой жизни, который Аверинцев дает в конце по просьбе интервьюера: «для счастливой жизни нужно как меньше думать о счастье, воздерживаться от вопроса, счастлив ли я, не накликать вопросом отрицательных ответов, не коллекционировать таких ответов; нужно безусловно запретить себе измерять объем полученного счастья, искать недостачи, предъявлять всем и всему иски относительно недостач и т.п.» Читая эти строки, я вдруг услышал в голове знакомую интонацию: «Всячески избегайте приписывать себе статус жертвы. Из всех частей тела наиболее бдительно следите за вашим указательным пальцем, ибо он жаждет обличать. Указующий перст есть признак жертвы – в противоположность поднятым в знаке Victoria среднему и указательному пальцам, он является синонимом капитуляции. Каким бы отвратительным ни было ваше положение, старайтесь не винить в этом внешние силы: историю, государство, начальство, расу, родителей, фазу луны, детство, несвоевременную высадку на горшок и т.д.» Говорят, Аверинцев хотел написать работу о том, как русские поэты читали европейские стихи, – туда должна была войти и пара Бродский-Оден.
Сергей Аверинцев умер в Вене в 2004 году, пролежав перед этим девять месяцев в коме: во время ватиканской ассамблеи, через несколько дней после того, как он прочитал в Риме доклад «Опыт петербургской интеллигенции», с ним случился инфаркт.
В сборнике можно найти отклики на смерть Аверинцева как от Патриарха Всея Руси Алексия II, так и от Rambler-Media и Коммерсанта-Власть. Но больше всего здесь – воспоминаний близких друзей и бывших коллег: Ренаты Гальцевой, Георгия Кочеткова, Ольги Седаковой, Владимира Бибихина, Натальи Трауберг, Владимира Зелинского и др. Почти все из них сходятся в том, что Аверинцев был настоящим событием в русской культуре, и главное, что он в нее принес, – это неслыханный прежде язык, свободный от советского официоза, но в то же время не вступающий с ним в схватку, как это делал структурализм. «Схоластика, – вспоминает Юрий Попов слова Аверинцева, – была живой, пока с ней спорили, ее опровергали, но вот пришел Декарт, махнул на нее рукой, и она перестала существовать как что-то актуальное». Что-то похожее, по мнению авторов воспоминаний, сделал и сам Аверинцев. В контексте этого высказывания, кстати, примечательно суждение Михаила Эпштейна, которое приводит Борис Парамонов: «Аверинцев должен был и мог стать Фомой Аквинским, но жизнь свела его работу к записям на полях великих мыслителей».
Во второй части сборника, помимо уже упомянутого доклада, представлены проповеди Аверинцева и его интервью журналу «Континент». Проповеди, самая известная из которых – о вине фарисея, Аверинцев начал читать, когда получил сан чтеца – низшую степень церковнослужителя. С этим титулом он не расстался и после смерти: следуя воле покойного, на его могильной плите написали: «Сергей Аверинцев, чтец». О самих проповедях я могу сказать лишь то, что они – как, вероятно, и должна любая проповедь – представляют собой хороший герменевтический комментарий к местам из Библии.
Что касается интервью, то мне в нем больше всего нравится не тезис об опасности веры, а рецепт счастливой жизни, который Аверинцев дает в конце по просьбе интервьюера: «для счастливой жизни нужно как меньше думать о счастье, воздерживаться от вопроса, счастлив ли я, не накликать вопросом отрицательных ответов, не коллекционировать таких ответов; нужно безусловно запретить себе измерять объем полученного счастья, искать недостачи, предъявлять всем и всему иски относительно недостач и т.п.» Читая эти строки, я вдруг услышал в голове знакомую интонацию: «Всячески избегайте приписывать себе статус жертвы. Из всех частей тела наиболее бдительно следите за вашим указательным пальцем, ибо он жаждет обличать. Указующий перст есть признак жертвы – в противоположность поднятым в знаке Victoria среднему и указательному пальцам, он является синонимом капитуляции. Каким бы отвратительным ни было ваше положение, старайтесь не винить в этом внешние силы: историю, государство, начальство, расу, родителей, фазу луны, детство, несвоевременную высадку на горшок и т.д.» Говорят, Аверинцев хотел написать работу о том, как русские поэты читали европейские стихи, – туда должна была войти и пара Бродский-Оден.
Третий раздел, в котором собраны неопубликованные тексты Аверинцева, можно было бы назвать историей христианского мира в десяти с половиной главах: в полной мере здесь являют себя знаменитая эрудиция Аверинцева и его острый взгляд, способный ухватить и связать воедино удаленные друг от друга не только географически, но и во времени элементы культуры. Среди приведенных работ – доклады о теократической мысли Владимира Соловьева; о сходствах и различиях духовных биографий «отца русского монашества» Сергия Радонежского и создателя первого в Европе монашеского ордена Бенедикта Нурсийского; о значительности той роли, которую символисты сыграли в формировании современного литературного и художественного канона; заметки о неолиберализме и тезисы об изучении советской культуры. Но самый внушающий по своему охвату труд – это незаконченные «Знамения времени», в которых Аверинцев намеревался «вывести хоть для себя из инерции тоскливых повторов христианские междоусобные брани». Увы, драгоценные наблюдения этой книги – по крайней мере, в моей голове – не складываются в один сюжет, оставаясь всего лишь отдельными драгоценными наблюдениями. С другой стороны, требовать чего-то иного от незаконченной работы было бы странно, – не говори с тоской: их нет; но с благодарностию: были.