inkerbell. дневник художницы
972 subscribers
380 photos
50 videos
2 files
648 links
Переехала в Англию по визе таланта, после двух лет Лондона живу в маленьком английском городе у моря.

Аутистка. Лесбиянка. Экс-журналистка и активистка.

Рекламу не беру.

Мой сайт: https://vidini.art, книжный блог @tavireads, для связи: @tavistok
Download Telegram
Надиктовала - впервые в жизни - девять минут рассказа, будучи не в состоянии писать ни от руки, ни на мобильном. Не синопсис - а текст! удивительно.
Что мы должны вынести из романа, спрашивает суровая слушательница веселого критика в библиотеке на Стремянной после часовой блистательной лекции о Ремарке, о нацистской Германии, о аллюзиях и сходствах. Так это к вам вопрос, пытается парировать лектор, но нет, суровая слушательница непреклонна. А вот вы скажите все-таки - что.

"Вы куда - игра, лекция?", спрашивают меня в библиотеке на Бакунина. Лекция, лекция, какие уж тут игры. Бакунина ван лав, я не была тут с тех пор, как уехала из выставленной на продажу квартиры, где в гулких комнатах снимала Moms letters часть два, поиск дома. Поиск был длинным, он провел меня через шесть месяцев скитаний и хостел. А на Бакунина - вот, появились аисты. В моей жизни тоже.

Я слушаю лекцию, а потом черной тушью - фифти шэдоус оф Петербург - рисую в технике суми-ё. В суми-ё не бывает черновиков, говорит ведущий. В суми-ё есть четыре господина, но сегодня мы познакомимся только с двумя: взяли кисточки, начинаем - господин бамбук и господин лист.

Не закончив рисунок, я выскальзываю в кинозал, где Амели Нотомб на экране моет и моет этот чертов японский туалет, а зрители ржут и ржут. "В офисе я любила играть в то, что я называла прыжком в пейзаж", говорит на экране воплощение Амели.
Фильм заканчивается, и Питер принимает меня назад.

А потом я иду по блаженной пустой Бакунина, исхоженной мной несколько квартир, читай жизней, назад, и по гремящему Невскому, уличные музыканты лабают русский рок, мы созваниваемся с дорогим редактором, и дорогой редактор говорит: хотела бы я сейчас идти по Невскому. Я спускаюсь в метро, а с другой стороны в это время поднимается котик на встречу с друзьями. И, дорогой любимый редактор, было слишком шумно и я не успела договорить, что итс нот соу фан, вообще, ни разу, и черт возьми требует конской выдержки, но все-таки кажется, что она у меня есть. Я надеюсь.
Вчера на финальном занятии и читке наших рассказов мне сказали, что у моих текстов виден цвет - и назвали каждый из трех (по числу рассказов). Они не названы нигде; и они видны; вот это услышать мне восторг просто, конечно. Я пишу, глядя на сцену внутри себя - и она передается на пленку.

Как и в съемке Mom's letters, метод один: вход в нужное состояние - и шарашишь. Но не "само", и нет, я не только материал.

(Как трудно и больно было ее снимать, Господи. Писать судя по всему будет не легче)
Сегодня заметила, что у меня появилось и оформилось довольно четкое амплуа для общения с героями, новая искренность и моя версия гонзо. Это конечно я, но это такая очень определенная форма "я". Сбоит только на пьяных мужиках 40+. С ними у меня профнепригодность (и батарейка в ноль и отравленность примерно сразу).
Удивительную я нашла для себя форму работы: наговариваю рассказ. Начинаю как текст, где-то даже вычеркиваю голосом, очень четко беру слова, а затем разговариваюсь и текст превращается в исповедь, но не совсем: в диалог с невидимым кем-то, с читателем.
Он озаряется. И отпускает меня.

Хорошее дело я затеяла. Рассказать о себе больные вещи - еще раз увериться, что болезнь только болезнь, от нее выздоравливают.
Ты не проклята, ты не плохая, shit просто happens. Мои терапевтические сказки.
Для девочек разного возраста, да.

...Еще удивительно, что эти аудиорассказы мои все длятся по девять с мелким минут.
Девять с мелким минут - это полторы страницы. Которые, конечно, потом полностью приходится переделать - но растут, как картины на грунте и набросках - они вот отсюда.

Вот из этой исповеди от подушки.
Натали Азуле, "Тит Беренику не любил"

Это текст про текст, про перекаты и радости языка, про попытку связать плоть и дух речью, про дихотомию между этими двумя, отчего-то не связывающуюся (ну а когда она связывалась в христианской парадигме, впрочем). Про магию, поиск магии. Но книжкой это не стало для меня, той же магии ей и не хватило.

Хотя столько в ней было цитат словно бы из моих дневников: писать словами как красками, писать словами как снимать, строить композицию текста через раскадровки, и все мое любимое и дальше. Все мое.

"Хотел бы он достичь такой же густоты в словах, накладывая их, как краски, прежде чем смешать. Ведь слова как земля - если их разрыхлять слишком часто, они засохнут, потеряют силу, смысл, и нужно подсыпать к ним новые, чтобы вернуть значение".

"Жан не спорит и не объясняет. Сам знает: чтобы дойти до такой фразы, ему пришлось пожертвовать частицей логики и положиться только на гармонию, созвучие слогов. У перевода, понял он, слишком много исходных задач, и переводчик поступает подобно геометру: задавшись целью провести окружность через четыре произвольные точки, тот включит в нее только три, а к четвертой по возможности приблизится. Но Жан дает себе зарок когда-нибудь научиться включать все четыре".

"Но это не поэзия, месье, это скорее живопись".

"И все же каждое утро, сразу после молитвы, он с новым рвением принимается за ждущий его труд:обтесывать каменную глыбу языка. Это стало привычкой, постоянным упражнением, он слагает стихи прилежно, терпеливо, словно орудуя резцом".

"А они разглядывают все вокруг: руки, жбаны с вином, кусок мяса на блюде, багровые лица. И то, что они видят, вплетается в их речи".

"Слóва «устав» он теперь избегает, а говорит о жестких правилах, благодаря которым в языке возникает реакция, какой не бывает в комедиях.
— Реакция? Вы говорите, точно химик.
— Вот именно. Мне кажется, трагедия раскаляет язык на таком жарком пламени, что это может изменить его природу".

"Конечно,он вложил в нее остатки собственной печали, чтобы разгорячить сердца зрителей, раздуть в них тлеющие угли, но в его собственных жилах, помимо крови, теперь струится некая холодная, хрустальная, огнеупорная субстанция".

"Он все записывает, кое-что подчеркивает, уточняет отдельные слова. «Почему вы сказали „кровавая рана“? Что это был за „ужас“ — он настигал вас ночью или днем? А эта ревность когда мучила сильнее?» И так же, как когда-то, изучая Сенеку или Квинтилиана, он делает заметки на полях, поспешно, чтобы ничего не упустить".
(социальная журналистика такая социальная журналистика. даже для пьес. потому что твой бог достоверность).

"Как он работает, что он видит, отличается от изображения. Художник отвечает, что всеми силами старается уменьшить эту разницу. А Жан завидует: ведь у того перед глазами живая натура, а он-то сам обходится рассказами из третьих рук да смутными, призрачными видениями".

"— В детстве мне очень хотелось рисовать землю красным — красную землю среди зеленой травы. Я думал, так же можно и писать".
Макки хорош.

"Писатель в какой-то мере брат композитора. Действие разворачивается во времени, есть набор определенных движений, есть пункт и контрапункт, есть динамика, все постепенно усложняется — как в музыке".

"Писательское мастерство — это такое великое исключение, пишут просто потому, что владеют английским, русским, французским языком. То есть язык нам дан с рождения — и это вроде как и вся необходимая подготовка для того, чтобы на нем писать."

https://theoryandpractice.ru/posts/5268-robert-makki-to-chto-my-seychas-nablyudaem--eto-krizis-soderzhaniya-a-ne-formy
Джанет Фитч, Белый олеандр

Перечитала эту книжку к нашему книжному клубу. А еще и к 20летию смерти мамы.
Самый первый раз я читала ее примерно в те же годы, и узнавала свое, свое, свое. И оно болело и билось внутри.
Предпоследний раз читала два года назад, уже будучи мамой сама. Еще не знала, сколько мы сами чемоданов будем распутывать, доставать, клеить важное.
И как они освобождают. Как на самом деле они освобождают.
(https://www.goodreads.com/review/show/1636800704?book_show_action=false&from_review_page=1)

А еще я читала и думала: это я тогда, самый первый раз, так предчувствовала все, или так, сливаясь, себе напророчила в жизни? кто знает.

Книжка удивительнейшая по мощи. Книжка, которую я не буду перечитывать больше, наверное. Хватит.

И еще это конечно очередной учебник соцработника, да. Есть вещи, которые непростительны, которые делать нельзя с детьми. Не потому что они плохи сами по себе даже - а по той разрушительной мощи, по количеству ущерба, которые они причиняют на годы вперед. Маленький человек не равен большому, у него нет защит. Это обязанность большого - защищать и не делать боли.
И нет, простить можно далеко не все. Как там было в Гарри Поттере - их называют непростительные заклятья. - почему? - потому что они непростительны.

**
"Мне хотелось свернуться клубком у нее на коленях, раствориться в ее теле, стать ее ресницей, сосудиком у нее на бедре, родинкой на шее".

"С уходом Кэроли Старр потеряла что-то очень важное, необходимое ей, как гироскоп самолету, чтобы не сбиться с курса, или глубиномер человеку под землей, чтобы понять, вверх или вниз он движется".

"Обладать настоящими вещами значило самой стать настоящей".

"Не надо уделять столько внимания своей тоске, хотела я сказать. Тоска не гостья. Не надо ставить ее любимую музыку, искать для нее стул поудобнее. Тоска — это враг".

"Здесь никто не умеет рисовать, — сказал Пол. — Джунгли я ненавижу.

Он имел в виду коридорные стены. Все коридоры в «Маке» (приюте) были раскрашены сценами из джунглей— пальмами, слонами, высокой травой, африканскими хижинами с конусовидными соломенными крышами. Исполнение было примитивное, натурализм Руссо без всякой романтики, опасной таинственности, но это рисовали не дети. Нам не разрешали раскрашивать стены, начальство нанимало каких-то специалистов по детским иллюстрациям, дизайнеров интерьера. Наверно, боялись, что наши рисунки будут слишком уродливы и печальны. Им было невдомек — большинство детей нарисовали бы то же, что эти художники. Мирные королевства, где никогда не происходит ничего плохого, парящих орлов и играющих львов, африканок с кувшинами на голове, цветы без органов размножения".

"Когда мы тронулись, она забилась на заднее сиденье и стала дрожащими руками перелистывать «Севентин». Закрыла его, посмотрела на девушку с обложки. На девушку, у которой никогда не было беременности, социального работника или приемной матери. Ивонна погладила покоробившуюся шершавую обложку. Ей хотелось знать только то, что знает эта девушка, ощущать жизнь, как она, быть такой же красивой, желанной, уверенной в себе. Как верующим, когда они целуют статуи святых".

"Колледж исчез из виду, как лодка в тумане. У Клер я начала думать о собственной жизни как о серии карандашных рисунков Кандинского: бессмысленные по отдельности, вместе они начинали составлять стройную композицию. Мне даже казалось, что в них проглядывают очертания будущего. Но теперь слишком много деталей было потеряно, и рисунок перестал быть цельным, как случайно задетый ногой узор из сосновых игл на лесной тропинке".
"Вспомнилась Ивонна, спящая в нашей комнате с пальцем во рту, обернутая вокруг ребенка, как клубок шерсти. «Ее я тоже вижу», — сказала ты. Мама, ты никогда не сможешь ее увидеть, даже если простоишь в нашей комнате всю ночь. Ты увидишь только выщипанные брови, испорченные зубы, ее книжки с млеющими красотками на обложках. Ты никогда не распознаешь доброту этой девушки, глубину ее горя, никогда не поймешь, как отчаянно ей хочется кому-нибудь принадлежать — вот почему она опять беременна. Ты можешь только судить ее, как судишь все на свете, но ты никогда ее не увидишь. Для тебя нет ничего реального, не зависящего от тебя. Всё вокруг лишь сырье, ты перерабатываешь его, чтобы рассказать историю, которая тебе больше по вкусу. Ты никогда не смогла бы просто слушать, как парень играет на гитаре, ты обязательно превратила бы его в стихотворение, поставив себя в центр".

"Восхититься «ягуаром», назвать красивой японскую ширму, которой две тысячи лет, может каждый. Лучше быть ценителем заброшенных рек, цветущей горчицы и радужных переливов на шее уличного голубя. Я вспомнила ветерана с кастрюлей на плите, старушку, которая кормит голубей за «Кентукки фрайед чикен». А как же продавец божьих коровок, синева его глаз под черными прядями с прожилками седины? Ивонна, я, Ники, Пол Траут, может быть, даже Сергей и Сьюзен Д. Вэлерис, почему бы и нет? Что такое каждый из нас, если не пучок сорной травы? Кто может измерить ценность человека? Какова, например, ценность четырех вьетнамских ветеранов, играющих в покер по вечерам возле рынка на бульваре Глендейл? Может, весь мир зависит от них, может быть, это мойры или музы. Сезанн нарисовал бы их углем, Ван Гог изобразил бы себя среди них".

"Потом мне стало ясно, что они звали вовсе не своих собственных матерей, этих немощных существ, этих жертв обстоятельств, наркоманок, шопоголичек, мастериц домашней выпечки. Роженицы звали не тех, кто их бросил, кто не смог помочь им примерить на себя женственность, кто давал своим дружкам «покататься паровозиком» на них. Не любительниц «Бинго», страдающих нервными расстройствами, неспособных выйти за рамки пресловутых супружеских обязанностей. Не тех, кто вечно жалуется и читает цветные журналы, не тех, кто хочет все контролировать, не тех, кто спрашивает: «А что мне с этого будет?» Не женщин, которые готовят ужин, глядя в телевизор, и тайком красят волосы, чтобы выглядеть моложе на десять лет. Они имеют в виду не своих матерей, которые над мойкой с посудой жалеют о том, что вообще вышли замуж, и врут в травмопункте, что упали со стула. Не тех, кто сидит в тюрьме и учит, что одиночество — нормальное человеческое состояние, с ним надо смириться. Они звали настоящую, родовую мать, Великую Утробу, богиню глубокого сострадания, способную подъять всю эту боль, избавить их от нее. Им нужна была та, кто сама приносит плоды, огромная и щедрая, как поле, мифическая женщина с широчайшими бедрами, большая и обволакивающая, как гигантская кушетка. Та мать, которая течет в нас вместе с кровью, до того необъятная, что можно спрятаться внутри, утонуть в ней, упасть на дно и успокоиться. Они звали ту, кто будет дышать за них, когда они больше не смогут дышать, бороться за них, убивать за них, умирать".

"Может быть, яд был в самой почве, в земле Лос-Анджелеса — ненависть, жестокость, на которые мы не обращаем внимания, а растение копит их в своих тканях. Может быть, олеандр не источник отравы, а сам ее жертва".
что для меня писать хорошо? - подставить блокнот под реальность. стенографировать звуки и запахи. писать так же, как и снимать. я не make photos, я take. не делать, а брать.
и уж конечно выкидывать, целыми кусками выкидывать, да и изначально не со всем нажимать на курок - только с самым важным про то, о чем ты говоришь. и класть в серию только то, что работает на всю серию - а не то, что важно, красиво или интересно само по себе.

не жалея ни себя, никого, просто передавать как есть. наиболее точно. три тире три точки три тире, в звуках и между строк, в рисунке абзацев отпечатывая портрет.

времени. и места.

так вот кажется для хэма это то же самое. он бы понял. а я дочитала "праздник, который всегда с тобой".
И цитаты.

"Я всегда работал до тех пор, пока что-нибудь не сделаю, и останавливался, когда еще знал, что будет происходить в рассказе дальше. Так я мог быть уверен, что смогу продолжить завтра. Но иногда, начиная новый рассказ, я не мог сдвинуться с места, и тогда садился перед камином, выжимал мандариновые корки в огонь и наблюдал, как вспыхивают голубыми искрами брызги. Вставал, глядел на парижские крыши и думал: «Не волнуйся. Ты мог писать раньше и теперь напишешь. Надо только написать одну правдивую фразу. Напиши самую правдивую, какую можешь».

"Я был молодой и не мрачный, и даже в самое плохое время всегда происходило что-нибудь смешное или странное, и мисс Стайн любила о таком слушать. А о другом я не говорил, но писал в одиночестве".

"Я отбросил его, исходя из своей новой теории, что можно опустить что угодно, если опускаешь сознательно, и опущенный кусок усилит рассказ, заставит людей почувствовать больше того, что они поняли".

"И наконец, была большая трасса по леднику, ровная и прямая, все время прямая, если удержишься на ногах — лодыжка к лодыжке, пружиня коленями, пригнувшись для скорости, все вниз и вниз, под слабый свист сухого снега. Это было лучше любого полета и чего угодно другого; ты вырабатывал способность делать это и получать это благодаря долгим восхождениям с тяжелым рюкзаком. Этого нельзя было ни купить, ни по билету попасть на вершину. Ради этого мы работали всю зиму, всю зиму набирались сил, чтобы это стало возможным".

"Если писать не на пределе своих возможностей, то погубишь свой талант".

"С тех пор как я начал ломать свое письмо, избавляться от гладкописи, стараясь не рассказывать, а показывать, работа стала необычайно увлекательной. Но и очень трудной, и я не представлял себе, что когда-нибудь сумею написать такую длинную вещь, как роман. На абзац иногда уходило целое утро".

"В те дни у меня был очень плохой, вспыльчивый характер".

"Я начал уставать от литературной жизни — если происходившее со мной было литературной жизнью, — и уже тосковал по работе и ощущал смертное одиночество, какое наступает вечером впустую прожитого дня".

"Я узнал бы о Майкле Арлене, если бы слушал, и кое-что узнал, в чем еще не разобрался".

"Когда начинаешь писать от первого лица и получается так живо, что читатели верят, они почти всегда думают, что эти истории на самом деле случились с тобой. Это естественно: когда ты сочинял их, ты должен рассказывать так, будто они случились с самим рассказчиком. В случае успеха ты заставишь читателя поверить, что все это происходило и с ним самим. Если у тебя получилось, ты добился того, к чему стремился, — создал что-то такое, что станет частью читательского опыта, частью его памяти".

"У всех были свои кафе, где они работали, или читали, или получали почту, — и туда никого не приглашали. Были у них и другие кафе, где они встречались с любовницами, и почти у всех были еще нейтральные кафе, куда могли позвать и тебя, чтобы познакомить со своей любовницей, и были обычные, удобные, дешевые заведения, куда любой мог прийти и поужинать на нейтральной территории".

"Я даже прочел вслух переработанную часть романа — ниже этого писатель не может пасть, и для него, писателя, это гораздо опаснее, чем съезжать без страховки на лыжах по леднику до того, как зимний снег закроет трещины. Когда они говорили: «Это изумительно, Эрнест. Совершенно изумительно. Вы сами не понимаете, что это такое», — я благодарно вилял хвостом и нырял в представление о жизни как о ежедневной фиесте, надеясь приплыть на берег с какой-нибудь замечательной палкой, — вместо того чтобы подумать: «Если этим паразитам нравится, что же там неправильно?» Так бы я подумал, если б вел себя как профессионал; впрочем, если бы я вел себя как профессионал, то никогда бы не стал читать им".
"Знаете, как устроено в физике: для того, чтобы подтвердить эксперимент, необходимо три независимых экспертизы. То есть его нужно воспроизвести с другими условиями на другом ускорителе".

So why everything is about love for me now? who knows, who knows, ага. Даже вот такие строчки из программистских расшифровок
Но еще и про текст написанный и текст прочтенный вслух, и про многое другое, конечно.
у меня под окном крапива - поди, залезь
на второй этаж. косы я обрезала, не спустить.
собиралась давно на войну, на смерть.
я и знать не знаю, что такое вот это - "любить".

на втором этаже видно небо не очень, но вот войска
хорошо видны. все стоят, все готовы еще стоять.
у меня под окном крапива и ключ в замке.
я не знаю, как это - "не воевать".
далеко, далеко, за морями, к другим ветрам
еще дальше, мой свет, еше дальше, лети и пой
далеко от елового леса от темных ран
через дырку в занавесе выскальзывай, дорогой

открываю ладонь не держать не оплакивать не терпеть
отпускаю на ветер как будет так значит пусть
легче легкого мое сердце, сквозит на свет
через дырочки вытекает наружу грусть
если я испишу кириллицей свои ноги
ты все равно не поймешь
ни слова. просто попросишь прикрыться.
(нет, конечно. я свободная, это самое, птица.)

ты сказал, если у кого-то есть драгоценность
так ему нужно хранить ее понадежней.
в нагрудном кармашке
(возможно)
поближе к сердцу.

если бы ты написал на арабском хоть слово
я почувствовала бы
сначала угрозу
потом ощущение спама
как в фейсбуке бывает, знаешь
и только потом любование
красотой линий.

что возникает в твоей голове первым
при виде моих строчек
(к примеру вот этих)

и увидимся ли мы
хотя бы еще один раз

чтобы третий язык
проложил свое русло
поглубже.
(Ок, пауза. Совершенно удивительный процесс помимо воли совершающегося сливания с себя части пара, накипи, взвеси - через слова и тексты. Кажется, мне надо писать сейчас побольше. Кажется, это и так происходит. Кажется, не кажется, важные процессы. Забытые уже, но неизменно, всегда мои. Словарный запас и его приключения в королевстве внезапных чувств).
Is writing its own kind of therapy? 'If it does have any therapeutic value, the only way to get access to it is to write without any therapeutic intent. You transform experience into, for want of a better word, art. I'm interested in structure and character. Otherwise it would be very boring for everyone else.' But its therapeutic value may also lie simply in the fact that it is work. 'That's what Freud says: work and love. They help convert the extraordinarily depressed into the ordinarily depressed.'

И еще до того как я прочитала это интервью, досмотрев пятую серию Патрика Мелроуза и почувствовав себя невероятно connected - я подумала именно о таком исходе. Как вариант.

Ешь, молись, нуну. Работай и люби. Причем работай на первом месте. И люби работать.
Все это как-то про прочность под лапами.

https://www.theguardian.com/books/2006/jan/08/fiction.edwardstaubyn
И я хожу, покупаю продукты, готовлю, работаю, делаю дела, расшифровки и тексты (получается плохо), а где-то по левую сторону глаз у меня до сих пор, уже вторую неделю, медленно восходит солнце сквозь стеклянные окна до самого потолка, последней ночью в аэропорте, наполняя пространство светом, и твоя голова лежит у меня на коленях, и я понимаю, что все это происходит по-настоящему, все происходит по-настоящему во мне прямо сейчас.

Такое странное чувство. Не выдумывать человека. Видеть человека. Видеть себя. Любить.
Язык моего детства, язык травматики - русский,
язык моего взросления, терапии, нахождения друзей - русский,
язык моих текстов, тайных дорожек, снов под языком, моего существования ровно в том кто я есть - русский.

При этом, язык любви английский.
И язык свободы.

Когда мне бывало очень плохо, я говорила с собой вслух по-английски, there, there, kid, you can do it.
Сериальный язык поддержки.
И он помогал.

И мне совсем не интересна мысль, что ты будешь говорить на русском языке хоть чуть-чуть,
да ты и не будешь, и это именно то, что мне нравится.

Как будто я попала на другую планету.
Как будто я существую заново в совсем ином звучании.

При этом ты, да, не прочитаешь ничего, что я пишу и писала. И это впервые в жизни меня не беспокоит, и не отменяет словно бы лучшую и единственно настоящую часть меня. Потому что я четко вижу, что она не единственная.
И что читать меня можно и иначе. Совсем иначе. Не в словах.

При этом я осторожно начинаю думать о том, чтобы когда-нибудь писать по-английски. Возможно ли писать не на своем языке? Быть текстработницей не только в своей стране?
Раньше мой ответ был "нет".

Но я помню, как я училась фотографии. Тогда я замерла, отрубила себе возможность писать,
потому что не хотела, чтобы тексты силой перевешивали снимки (а сначала было именно так, я снимала слабее).
И я перекрыла другой поток, русло слов, чтоб энергия _выразить пойманное_ пошла только по руслу визуальности.

И так и вышло.
А потом для меня это стало как обе руки. Обе действуют, ни одна не хуже.

И именно поэтому я знаю - что я могу научиться говорить и на английском.
Просто для этого придется перекрыть русский в какой-то момент.
А потом он вернется.