Открываю глаза и 15 минут смотрю в потолок. Полосы серого света рисуют на сером потолке серые геометрические фигуры. Выглядит как цвет выделения текста в ворде или обрамление окон виндоус девяносто-пять. Такое вот январское Копенгагенское солнце.
Цвета окаменевшей водки.
В октябре мне подарили мои хроники в виде стопки из трёхсот с небольшим распечатанных на принтерной бумаге страниц. 168 листов ‘а четыре’, с оглавлением и обложкой. Этот подарок поставил абсолютный блок на то, чтобы я снова могла сюда что-то писать. Я даже сдуру почти удалила этот канал - скачала его в текстовый документ, нажала удалить, и четыре секунды смотрела на обратный отсчёт до необратимости этого действия. Между четвёртой и пятой успела подумать — какой же глупый драматизм, Оля! — и в последнюю секунду поймала кнопку отмены. Сидела, смотрела на оранжевый кружочек с буквой Д, и думала, что грустно, но кажется я никогда сюда больше ничего не напишу.
Вообще я не люблю драматизировать вещи. Не люблю, и кажется даже почти не драматизирую. Тем большей глупостью мне кажется моя реакция. Но что-то страшное произошло, когда, ничего мне не сказав, не спросив разрешения на печать, человек решил, какая у моей истории должна быть обложка, вставил свои слова в мой текст, отредактировал его, когда назвал главы. Это перестало быть моей историей. Чувствовала, чувствую до сих пор, что мне залезли руками под рёбра, между одиннадцатой и двенадцатой парами, и зачем-то положили руки на печень и левую почку. Не больно, но тело больше не принадлежит мне. В английском есть слово agency, не знаю, как точно его перевести. Что-то вроде способности контролировать своё тело, возможности запускать цепочку намерение-действие. Вот её у меня отобрали, только по отношению к тексту.
Сначала я написала, что не оскорбилась и не расстроилась, и что это больше про мои взаимоотношения с человеком, который мне его подарил, чем про сам подарок. И что я не такая недотрожка, просто в моей жизни случилась такая вот изломанная дружба, которая ощущается как недобровольное хирургическое вмешательство. И что вообще я люблю внимательные подарки. Но если честно, я и оскорбилась, и расстроилась. Оттого, что отредактировали мои слова, я чувствовала себя так, словно меня изнасиловали. В какой-то момент я подумала, что вообще больше никогда ничего не напишу. Слова вставали поперёк горла, я о них спотыкалась, и в итоге замолчала даже в своих заметках, и место буквам осталось только в сообщениях и в английских текстах моих рабочих статей.
Но, иногда чувств во мне бывает так много, что они не помещаются во мне. 9 ноября чёрные буквы сообщения в телеграме сообщили мне самую страшную новость. Это не первая смерть, которую я прожила тут в одиночку, но первая важная, и боль была такой тупой и плотной, плотнее воздуха. И не с кем было о ней молчать, не с кем разделить память; ни с кем не хотелось быть, кто не знал мою бабушку. И всю эту расширяющуюся тьму некуда было деть. Изнутри груди она расползалась по плечам, подбиралась к шее, расходилась невыносимой, вечно растворяющей в себе, но в которой никогда нельзя полностью раствориться, пустотой. И тогда пришёл текст.
Не знаю, почему там осинка, но слова сами струились потоками, и об этой осинке у меня написано девять листов. За точкой на последнем пришло опустошение. И спокойствие.
Мне всегда было очень чуждо, когда люди делятся горем вовне, через посты в Вконтакте, истории в Инстаграме, любые другие цифровые формы. Социологическое образование познакомило меня с виртуальными кладбищами, а моя любимая журналистка в прошлом году публично проживала смерть близкого человека, и объясняла потом, как этот процесс работает для неё, почему ей важно было делить это с незнакомыми ей людьми её большой аудитории. Я приняла это и замяла свою скептичность. Но так всё равно не работает для меня. Я не могу это даже на себя примерить, - цифровой формат словно делает всё поверхностным и опошляет, и ощущается мной как оскорбление памяти. Но я пишу сейчас этот текст и точно знаю, что нажму отправить. Почему?
Цвета окаменевшей водки.
В октябре мне подарили мои хроники в виде стопки из трёхсот с небольшим распечатанных на принтерной бумаге страниц. 168 листов ‘а четыре’, с оглавлением и обложкой. Этот подарок поставил абсолютный блок на то, чтобы я снова могла сюда что-то писать. Я даже сдуру почти удалила этот канал - скачала его в текстовый документ, нажала удалить, и четыре секунды смотрела на обратный отсчёт до необратимости этого действия. Между четвёртой и пятой успела подумать — какой же глупый драматизм, Оля! — и в последнюю секунду поймала кнопку отмены. Сидела, смотрела на оранжевый кружочек с буквой Д, и думала, что грустно, но кажется я никогда сюда больше ничего не напишу.
Вообще я не люблю драматизировать вещи. Не люблю, и кажется даже почти не драматизирую. Тем большей глупостью мне кажется моя реакция. Но что-то страшное произошло, когда, ничего мне не сказав, не спросив разрешения на печать, человек решил, какая у моей истории должна быть обложка, вставил свои слова в мой текст, отредактировал его, когда назвал главы. Это перестало быть моей историей. Чувствовала, чувствую до сих пор, что мне залезли руками под рёбра, между одиннадцатой и двенадцатой парами, и зачем-то положили руки на печень и левую почку. Не больно, но тело больше не принадлежит мне. В английском есть слово agency, не знаю, как точно его перевести. Что-то вроде способности контролировать своё тело, возможности запускать цепочку намерение-действие. Вот её у меня отобрали, только по отношению к тексту.
Сначала я написала, что не оскорбилась и не расстроилась, и что это больше про мои взаимоотношения с человеком, который мне его подарил, чем про сам подарок. И что я не такая недотрожка, просто в моей жизни случилась такая вот изломанная дружба, которая ощущается как недобровольное хирургическое вмешательство. И что вообще я люблю внимательные подарки. Но если честно, я и оскорбилась, и расстроилась. Оттого, что отредактировали мои слова, я чувствовала себя так, словно меня изнасиловали. В какой-то момент я подумала, что вообще больше никогда ничего не напишу. Слова вставали поперёк горла, я о них спотыкалась, и в итоге замолчала даже в своих заметках, и место буквам осталось только в сообщениях и в английских текстах моих рабочих статей.
Но, иногда чувств во мне бывает так много, что они не помещаются во мне. 9 ноября чёрные буквы сообщения в телеграме сообщили мне самую страшную новость. Это не первая смерть, которую я прожила тут в одиночку, но первая важная, и боль была такой тупой и плотной, плотнее воздуха. И не с кем было о ней молчать, не с кем разделить память; ни с кем не хотелось быть, кто не знал мою бабушку. И всю эту расширяющуюся тьму некуда было деть. Изнутри груди она расползалась по плечам, подбиралась к шее, расходилась невыносимой, вечно растворяющей в себе, но в которой никогда нельзя полностью раствориться, пустотой. И тогда пришёл текст.
Не знаю, почему там осинка, но слова сами струились потоками, и об этой осинке у меня написано девять листов. За точкой на последнем пришло опустошение. И спокойствие.
Мне всегда было очень чуждо, когда люди делятся горем вовне, через посты в Вконтакте, истории в Инстаграме, любые другие цифровые формы. Социологическое образование познакомило меня с виртуальными кладбищами, а моя любимая журналистка в прошлом году публично проживала смерть близкого человека, и объясняла потом, как этот процесс работает для неё, почему ей важно было делить это с незнакомыми ей людьми её большой аудитории. Я приняла это и замяла свою скептичность. Но так всё равно не работает для меня. Я не могу это даже на себя примерить, - цифровой формат словно делает всё поверхностным и опошляет, и ощущается мной как оскорбление памяти. Но я пишу сейчас этот текст и точно знаю, что нажму отправить. Почему?
Что-то оборвалось для меня в тот день. Это про землю, про дом, про самую суть меня. Всё во мне и в моём самоощущении начало переворачиваться с мая, - и вот, перевернулось. Оборвалось, упало, как сорвавшаяся высокая нота.
Думаю, датские хроники закончились с их печатью, и теперь это просто дневник. Не дневник экспата, не путевые заметки, и не заметки про то, как датчане открывают двери не в ту сторону. А просто кусочки опытов моей жизни, - потому что это уже жизнь, а не переезд, - кусочки опыта, которым оказались нужны слова, чтобы их осмыслить и прожить.
***
Через сорок дней огромная декабрьская луна показывалась мне своим левым боком.
В последний раз из дома я привезла церковные свечи, как будто знала.
Думаю, датские хроники закончились с их печатью, и теперь это просто дневник. Не дневник экспата, не путевые заметки, и не заметки про то, как датчане открывают двери не в ту сторону. А просто кусочки опытов моей жизни, - потому что это уже жизнь, а не переезд, - кусочки опыта, которым оказались нужны слова, чтобы их осмыслить и прожить.
***
Через сорок дней огромная декабрьская луна показывалась мне своим левым боком.
В последний раз из дома я привезла церковные свечи, как будто знала.
Я это написала уже очень много времени назад, и сейчас я уже и дышу, и пишу. Поэтому не стоит очень серьёзно относиться к этой заметке. Но вот есть она у меня такая эта заметка.
Я не знаю как, но вчера я заканчивала заметку в хроники, и среди её бессвязного бреда писала и про теракты. Очень темно.
Милый друг,
Эту заметку я начинала восемь раз. Звучит патетично, а она даже и не какая-то важная, и нет в ней ни обиды, ни драмы, ни надрыва, которые назойливо просачивались в прошлые мои заметки, и за которые мне всегда потом немножко стыдно. Но наверно это обратная сторона честности.
Начинала я её и о том, что времена настали по-настоящему тёмные,
и об удивительной связности никак не связанных между собой последних четырёх книг, что я прочитала,
и о фотографии, которая кажется мне важной частью моей бытности, но которой совсем нет в этом моём дневнике,
и даже начинала писать сказку.
Но ничего совсем не пишется. Тянешь за каждую ниточку, а узел запутывается только сильнее.
Но мне так хочется сделать сейчас срез своей жизни, что я сдалась. И просто решила написать про всё, про что мне важно сейчас написать, про каждую ниточку, и пусть он впрочем затягивается, этот узел. Узлы иногда вообще-то держат паруса.
1.
В самолёте я читала книгу про Чернобыль.
Через неделю, стоя на обрыве скалы, я растирала так и не отогревшиеся за ночь и две чашки горячего кофе пальцы рук, и смотрела на снежную верхушку горы Тахталы. Три с половиной года, что я прожила тут, во мне постоянно звучал внутренний диалог, то соглашающийся, то спорящий с теми, кто говорит, как много передо мной в этой стране возможностей и свободы, и как глупо возвращаться. Но в то холодное утро я смотрела на величавую гору Тахталы и слушала тишину. Не произошло никакого события или активного решения, просто в то утро сама собой утвердилась эта такая простая и понятная, такая очевидная правда, что я вернусь, и голос утих. Абсолютная истина оказалась тихой и спокойной, не требующей ни оправданий, ни доказательств её правды, ни себе, ни другим.
Забавно и странно. Где-то с месяц назад я отдавала оказавшиеся у меня и ненужные мне игрушки детям, и с их мамой произошёл этот привычный маленький разговор о том, как все мы тут оказались, и что я планирую делать, когда закончу аспирантуру. Я оставила велосипед и от места встречи 50 минут шла пешком, чтобы выветрить голову, и злилась на себя за то, что зачем-то всегда на этот вопрос отвечаю правду, а потом слушаю, как люди убеждают меня в том, какое безумие хотеть обратно. Шла и думала, что я же их ни в чём не убеждаю, зачем они убеждают меня? А кажется, они убеждают себя.
2.
Ещё через два дня мы сидели и смотрели на газ, выходящий из трещин каменистой породы. Этот газ бегал по горе огоньками синего цвета, такими же, как газ на плите, только здесь не укрощённый тюрьмой баллона и краном конфорки, а озорной и свободный. Вдалеке мерцали огни города Чиралы и виднелось туманное море. Спокойное и огромное с высоты. Я вспоминала, как папа учил меня зажигать спички. И ещё не знала о нём никаких новостей.
Эти огоньки впечатлили меня больше чем целая Исландия, где извергался вулкан, и четыре кита показывали мне свои спины. Они рассеяли абсолютную темноту предыдущих недель.
В самолёте обратно я тоже читала книжку про Чернобыль.
3.
Голова моя иногда отлетает знатно, и весь январь я спала на полу. На простыне и наматраснике толщиной 7 миллиметров мои лопатки чувствовали пол, и это возвращало сознание из аморфного пространства дребезжащих мыслей и беспредметных тревог обратно в лопатки, и я засыпала.
В моей семье никто никогда не ходил в походы, и только всегда - и в детстве, и два года назад - очень хотелось увязаться за дядей Димой на охоту в лес. Но об этом я тут уже много раз писала. Дальше этого леса ничего не было, и тогда казалось очевидным, что путешествовать и исследовать мир - это про архитектуру готической Европы, холодный металл башни Парижа или развалины Парфенона.
Потом меня переклинило, и я даже не помню с чего и как. Помню, как из Петербурга мне очень хотелось в Карелию, Псков и Ригу, но человек, с которым мы тогда друг у друга были, так и не уговорился. В Карелию хотелось сильнее всего, но съездить в одиночку в Псков и в Ригу, и даже одной переехать в другую страну оказалось легче, чем одной сходить в горы и в лес.
Эту заметку я начинала восемь раз. Звучит патетично, а она даже и не какая-то важная, и нет в ней ни обиды, ни драмы, ни надрыва, которые назойливо просачивались в прошлые мои заметки, и за которые мне всегда потом немножко стыдно. Но наверно это обратная сторона честности.
Начинала я её и о том, что времена настали по-настоящему тёмные,
и об удивительной связности никак не связанных между собой последних четырёх книг, что я прочитала,
и о фотографии, которая кажется мне важной частью моей бытности, но которой совсем нет в этом моём дневнике,
и даже начинала писать сказку.
Но ничего совсем не пишется. Тянешь за каждую ниточку, а узел запутывается только сильнее.
Но мне так хочется сделать сейчас срез своей жизни, что я сдалась. И просто решила написать про всё, про что мне важно сейчас написать, про каждую ниточку, и пусть он впрочем затягивается, этот узел. Узлы иногда вообще-то держат паруса.
1.
В самолёте я читала книгу про Чернобыль.
Через неделю, стоя на обрыве скалы, я растирала так и не отогревшиеся за ночь и две чашки горячего кофе пальцы рук, и смотрела на снежную верхушку горы Тахталы. Три с половиной года, что я прожила тут, во мне постоянно звучал внутренний диалог, то соглашающийся, то спорящий с теми, кто говорит, как много передо мной в этой стране возможностей и свободы, и как глупо возвращаться. Но в то холодное утро я смотрела на величавую гору Тахталы и слушала тишину. Не произошло никакого события или активного решения, просто в то утро сама собой утвердилась эта такая простая и понятная, такая очевидная правда, что я вернусь, и голос утих. Абсолютная истина оказалась тихой и спокойной, не требующей ни оправданий, ни доказательств её правды, ни себе, ни другим.
Забавно и странно. Где-то с месяц назад я отдавала оказавшиеся у меня и ненужные мне игрушки детям, и с их мамой произошёл этот привычный маленький разговор о том, как все мы тут оказались, и что я планирую делать, когда закончу аспирантуру. Я оставила велосипед и от места встречи 50 минут шла пешком, чтобы выветрить голову, и злилась на себя за то, что зачем-то всегда на этот вопрос отвечаю правду, а потом слушаю, как люди убеждают меня в том, какое безумие хотеть обратно. Шла и думала, что я же их ни в чём не убеждаю, зачем они убеждают меня? А кажется, они убеждают себя.
2.
Ещё через два дня мы сидели и смотрели на газ, выходящий из трещин каменистой породы. Этот газ бегал по горе огоньками синего цвета, такими же, как газ на плите, только здесь не укрощённый тюрьмой баллона и краном конфорки, а озорной и свободный. Вдалеке мерцали огни города Чиралы и виднелось туманное море. Спокойное и огромное с высоты. Я вспоминала, как папа учил меня зажигать спички. И ещё не знала о нём никаких новостей.
Эти огоньки впечатлили меня больше чем целая Исландия, где извергался вулкан, и четыре кита показывали мне свои спины. Они рассеяли абсолютную темноту предыдущих недель.
В самолёте обратно я тоже читала книжку про Чернобыль.
3.
Голова моя иногда отлетает знатно, и весь январь я спала на полу. На простыне и наматраснике толщиной 7 миллиметров мои лопатки чувствовали пол, и это возвращало сознание из аморфного пространства дребезжащих мыслей и беспредметных тревог обратно в лопатки, и я засыпала.
В моей семье никто никогда не ходил в походы, и только всегда - и в детстве, и два года назад - очень хотелось увязаться за дядей Димой на охоту в лес. Но об этом я тут уже много раз писала. Дальше этого леса ничего не было, и тогда казалось очевидным, что путешествовать и исследовать мир - это про архитектуру готической Европы, холодный металл башни Парижа или развалины Парфенона.
Потом меня переклинило, и я даже не помню с чего и как. Помню, как из Петербурга мне очень хотелось в Карелию, Псков и Ригу, но человек, с которым мы тогда друг у друга были, так и не уговорился. В Карелию хотелось сильнее всего, но съездить в одиночку в Псков и в Ригу, и даже одной переехать в другую страну оказалось легче, чем одной сходить в горы и в лес.
Прошлым июнем, после четырёх лет, в которые я хотела, но сильнее боялась, я устала хотеть. Сначала случился двухдневный поход в горы Норвегии. Потом казалось, что мир рушится, а у меня совсем плохо получалось дышать, и я решила, что лучшего времени для моей самой дерзкой мечты об Исландии никогда не будет, и случилась Исландия. Потом снова была Норвегия, и после неё я подумала, что надо бы снова вспомнить как восхищаться творением человека, и согласилась на поездку в Милан, но и из Милана сбежала в озёра и горы. И вот сейчас, десять дней марта ходила по Восточной части Ликийской тропы.
Когда теряются любые смыслы, можно есть печенье на уступах камней, и смыслы становятся не нужны.
Я почти всегда мёрзну, даже будучи человеком с самым тёплым спальником. И поэтому, хотя и чувствовала лопатками камни и землю, прерывисто и мало спала. Но оказывается, если отлетает голова, уйти на неделю в лес даже лучше чем спать на полу.
Только вот эта книжка про Чернобыль.
4.
Когда 1 сентября я стояла на линейке в школе в первый класс, в Беслане убивали детей. У нас был учитель музыки, прошедший Афган, и благодаря ему каждое 1 сентября, пока я не переехала из Москвы, мы держали минуту молчания. Чтобы помнить. За 5 лет до этого, через пару улиц от моего дома взорвали дома на Гурьянова. А в 2002-м мы должны были пойти на Норд-Ост, но у меня болел живот.
Это всегда было рядом, и потом я много об этом читала. 1 и 8 сентября, и 23 октября отмечены у меня в календаре. В Европе никогда нет рамок на входах в аэропорт, и мне страшно.
5.
Я видела как извергался вулкан. Раскалённая земля принимала жидкую форму и выбрасывала себя из себя, кипела, меняла цвет. Земля, по которой я хожу, самое устойчивое, что есть, кипело и плавилось. Четыре кита показывали мне свои блестящие спины, играли и веселились. Четыре огромных кита, каждый размером с комнату, в которой я живу.
В Дании я совсем лишилась опор, и то, что всю жизнь считалось нормой, с которой я могла соглашаться или не соглашаться, но знала её как норму, не норма здесь. Дания для меня порой немножечко слишком толерантна, или я очевидно до неё ещё не доросла, но итог один - в правилах этой страны я продолжаю жить по своим, но это конечно же не работает, и на правила и ценности больше нельзя опереться. Свою страну я тоже мало теперь понимаю. И когда ничего не понятно, и не на что опереться, есть земля. А в Исландии она кипела и плавилась.
Книга про Чернобыль не про причины и виноватых, а про обычных людей, которые встретились с Чернобылем и пытаются найти смысл. О том, как сначала разрушилась вера в социализм, в который верили всю жизнь, и про то, как стал убивать мирный атом, и нельзя было трогать траву, ходить в лес, пить молоко, любить друг друга и заводить детей. О том, как в попытке понять, каждый крестьянин стал философом, совсем не хотев им становиться. В Исландии земля хотя бы кипела и меняла цвет, а в Чернобыле светило солнце и колыхалась на ветру зелёная живая трава.
Не помещается у меня в голове эта книжка.
Иногда кажется, что я так близка, чтобы она поместилась, а я не хочу, чтобы помещалась.
6.
На прошлой неделе я жгла масленицу, съела два блина, сходила в посольство и поставила крестик, и в объективной бессмысленности этого действия оказалось удивительно много смысла. Сходила на выступление русской балерины, почувствовала на щеках две слезы. Я говорю иногда, как скучаю тут по театру и своей петербурго-калининградской культурной жизни. Но я и сама не знала, как скучаю. Сидела и чувствовала, насколько это про меня, а я совсем и забыла о том, что я такое.
На прошлой неделе начались мои занятия в неакадемическом институте философии, в России, - путь на три года. Моя аспирантура это работа, а не учёба, но работа всё-таки в университете, и я была уверена, что не могу и не хочу больше учиться. А тут так радовалась, что поступила. Но и институт неакадемический, и кажется, что если думать о философии на русском, с людьми в том же времени и контексте, где я, может быть можно будет что-нибудь понять?
Когда теряются любые смыслы, можно есть печенье на уступах камней, и смыслы становятся не нужны.
Я почти всегда мёрзну, даже будучи человеком с самым тёплым спальником. И поэтому, хотя и чувствовала лопатками камни и землю, прерывисто и мало спала. Но оказывается, если отлетает голова, уйти на неделю в лес даже лучше чем спать на полу.
Только вот эта книжка про Чернобыль.
4.
Когда 1 сентября я стояла на линейке в школе в первый класс, в Беслане убивали детей. У нас был учитель музыки, прошедший Афган, и благодаря ему каждое 1 сентября, пока я не переехала из Москвы, мы держали минуту молчания. Чтобы помнить. За 5 лет до этого, через пару улиц от моего дома взорвали дома на Гурьянова. А в 2002-м мы должны были пойти на Норд-Ост, но у меня болел живот.
Это всегда было рядом, и потом я много об этом читала. 1 и 8 сентября, и 23 октября отмечены у меня в календаре. В Европе никогда нет рамок на входах в аэропорт, и мне страшно.
5.
Я видела как извергался вулкан. Раскалённая земля принимала жидкую форму и выбрасывала себя из себя, кипела, меняла цвет. Земля, по которой я хожу, самое устойчивое, что есть, кипело и плавилось. Четыре кита показывали мне свои блестящие спины, играли и веселились. Четыре огромных кита, каждый размером с комнату, в которой я живу.
В Дании я совсем лишилась опор, и то, что всю жизнь считалось нормой, с которой я могла соглашаться или не соглашаться, но знала её как норму, не норма здесь. Дания для меня порой немножечко слишком толерантна, или я очевидно до неё ещё не доросла, но итог один - в правилах этой страны я продолжаю жить по своим, но это конечно же не работает, и на правила и ценности больше нельзя опереться. Свою страну я тоже мало теперь понимаю. И когда ничего не понятно, и не на что опереться, есть земля. А в Исландии она кипела и плавилась.
Книга про Чернобыль не про причины и виноватых, а про обычных людей, которые встретились с Чернобылем и пытаются найти смысл. О том, как сначала разрушилась вера в социализм, в который верили всю жизнь, и про то, как стал убивать мирный атом, и нельзя было трогать траву, ходить в лес, пить молоко, любить друг друга и заводить детей. О том, как в попытке понять, каждый крестьянин стал философом, совсем не хотев им становиться. В Исландии земля хотя бы кипела и меняла цвет, а в Чернобыле светило солнце и колыхалась на ветру зелёная живая трава.
Не помещается у меня в голове эта книжка.
Иногда кажется, что я так близка, чтобы она поместилась, а я не хочу, чтобы помещалась.
6.
На прошлой неделе я жгла масленицу, съела два блина, сходила в посольство и поставила крестик, и в объективной бессмысленности этого действия оказалось удивительно много смысла. Сходила на выступление русской балерины, почувствовала на щеках две слезы. Я говорю иногда, как скучаю тут по театру и своей петербурго-калининградской культурной жизни. Но я и сама не знала, как скучаю. Сидела и чувствовала, насколько это про меня, а я совсем и забыла о том, что я такое.
На прошлой неделе начались мои занятия в неакадемическом институте философии, в России, - путь на три года. Моя аспирантура это работа, а не учёба, но работа всё-таки в университете, и я была уверена, что не могу и не хочу больше учиться. А тут так радовалась, что поступила. Но и институт неакадемический, и кажется, что если думать о философии на русском, с людьми в том же времени и контексте, где я, может быть можно будет что-нибудь понять?
Желание вырасти и стать трактористом пока тоже никуда не делось.