«Бегство от свободы»
В «Бегстве от свободы» Фромм рассуждает, как легко догадаться из названия, об идее свободы. Он говорит, что обретённая в Новое время свобода от внешних авторитетов обернулась для человека тяжёлым бременем одиночества и тревоги. Не в силах совладать с этой свободой, люди прибегают к разным стратегиям её избегания: либо подчиняются вождям и системам, формируя садомазохистский «авторитарный характер» (что и позволило Гитлеру прийти к власти — этот сюжет, как вы понимаете, волнует большинство мыслителей, и тренд будет только усиливаться после поражения нацизма), либо добровольно сливаются с толпой, то есть индивид перестаёт быть собой и становится точной копией всех остальных, слепо следуя навязанным культурным шаблонам. Окиньте взглядом офисных сотрудников — и вы увидите, что они зачастую очень похожи друг на друга, если не в поведении, то в ограниченной вариативности этого поведения. Не забудем тут и ритуализированный протест (как политический, так и социальный), и регламентированный отдых, о котором уже писали Адорно и Хоркхаймер. Так что здесь взгляд Фромма мне и близок, и понятен, но самое главное — он масштабируем: применим и к нации, и к небольшой группе людей. Истинная свобода же, по Фромму, в чём-то зарифмована с пониманием экзистенциалистов — это не бегство от ответственности, а спонтанное и творческое самовыражение, которое доступно лишь тем, кто готов принять свою отдельность, тревогу и, добавим мы, ответственность.
«Иметь или быть»
В работе «Иметь или быть» мыслитель предлагает фундаментальную альтернативу двум способам существования. В «режиме обладания» человек воспринимает мир через призму собственности, власти и агрессии, стремясь присвоить предметы и людей. По Фромму, эта установка лежит в основе жадности, зависти и насилия и, собственно, является зерном любого конфликта — можно аккуратно здесь предположить. Противоположный «режим бытия» — это жизнь, основанная на любви, радости от общения и продуктивной творческой деятельности, где человек не владеет миром, а вступает с ним в живую, активную связь, раскрывая свои сущностные силы. Классический пример — цветок: его можно сорвать и владеть им единолично, либо созерцать его. Современное общество потребителей толкает нас к первой модели, но нужно сопротивляться. Выбирать не обладание, а проживание. И этот опыт как будто бы и является выходом из кучи проблем, включая возможное уничтожение планеты.
«Искусство любить»
Наконец, в «Искусстве любить» Фромм препарирует понятие любви. Он предлагает смотреть на неё не как на загадочное чувство или дар судьбы, а как на сложное искусство и навык, требующий дисциплины, концентрации и глубокого знания. Фромм оппонирует идее о том, что нужно найти правильный объект для любви, и говорит, что чаще проблема в том, что сам человек не умеет любить. Проблема — в отсутствии этого навыка, в неспособности выйти за пределы собственного эго. Истинная, зрелая любовь — это активная забота, ответственность, уважение и знание другого человека. Важная идея: любовь к ближнему невозможна без здоровой любви к себе, которая не имеет ничего общего с эгоцентризмом. Это как будто бы и вообще common sense.
В «Бегстве от свободы» Фромм рассуждает, как легко догадаться из названия, об идее свободы. Он говорит, что обретённая в Новое время свобода от внешних авторитетов обернулась для человека тяжёлым бременем одиночества и тревоги. Не в силах совладать с этой свободой, люди прибегают к разным стратегиям её избегания: либо подчиняются вождям и системам, формируя садомазохистский «авторитарный характер» (что и позволило Гитлеру прийти к власти — этот сюжет, как вы понимаете, волнует большинство мыслителей, и тренд будет только усиливаться после поражения нацизма), либо добровольно сливаются с толпой, то есть индивид перестаёт быть собой и становится точной копией всех остальных, слепо следуя навязанным культурным шаблонам. Окиньте взглядом офисных сотрудников — и вы увидите, что они зачастую очень похожи друг на друга, если не в поведении, то в ограниченной вариативности этого поведения. Не забудем тут и ритуализированный протест (как политический, так и социальный), и регламентированный отдых, о котором уже писали Адорно и Хоркхаймер. Так что здесь взгляд Фромма мне и близок, и понятен, но самое главное — он масштабируем: применим и к нации, и к небольшой группе людей. Истинная свобода же, по Фромму, в чём-то зарифмована с пониманием экзистенциалистов — это не бегство от ответственности, а спонтанное и творческое самовыражение, которое доступно лишь тем, кто готов принять свою отдельность, тревогу и, добавим мы, ответственность.
«Иметь или быть»
В работе «Иметь или быть» мыслитель предлагает фундаментальную альтернативу двум способам существования. В «режиме обладания» человек воспринимает мир через призму собственности, власти и агрессии, стремясь присвоить предметы и людей. По Фромму, эта установка лежит в основе жадности, зависти и насилия и, собственно, является зерном любого конфликта — можно аккуратно здесь предположить. Противоположный «режим бытия» — это жизнь, основанная на любви, радости от общения и продуктивной творческой деятельности, где человек не владеет миром, а вступает с ним в живую, активную связь, раскрывая свои сущностные силы. Классический пример — цветок: его можно сорвать и владеть им единолично, либо созерцать его. Современное общество потребителей толкает нас к первой модели, но нужно сопротивляться. Выбирать не обладание, а проживание. И этот опыт как будто бы и является выходом из кучи проблем, включая возможное уничтожение планеты.
«Искусство любить»
Наконец, в «Искусстве любить» Фромм препарирует понятие любви. Он предлагает смотреть на неё не как на загадочное чувство или дар судьбы, а как на сложное искусство и навык, требующий дисциплины, концентрации и глубокого знания. Фромм оппонирует идее о том, что нужно найти правильный объект для любви, и говорит, что чаще проблема в том, что сам человек не умеет любить. Проблема — в отсутствии этого навыка, в неспособности выйти за пределы собственного эго. Истинная, зрелая любовь — это активная забота, ответственность, уважение и знание другого человека. Важная идея: любовь к ближнему невозможна без здоровой любви к себе, которая не имеет ничего общего с эгоцентризмом. Это как будто бы и вообще common sense.
This media is not supported in your browser
VIEW IN TELEGRAM
Я напомню, что каменты открыты. И кроме каментов я особенно буду рад вашим мыслям, замечаниям и пожеланиям к постам, посвященных всяким темам по истории и теории культуры (назовем это так) , потому что бываю часто растяпой и могу что-то пропустить, перепутать или забыть.
Против обыденности: принцип реального
Ну понятно, что от некоторой иронии и сарказма мне сложно удержаться, комментируя пост Шуры. Но.
Несмотря на снисходительный и ехидный тон, я скорее могу с пониманием отнестись к подобной эмоции двадцати-с-чем-то-летних — сам разделял её целиком и полностью лет так 20 назад, да и сейчас нет-нет да размышляю о чём-то таком. В свои 19 я тоже преисполнялся ощущением собственной инаковости: писал стихи, любил как никто никогда никого не любил, искал никому не известные группы и штудировал всяких Керуаков с Кенами Кизи.
Работал курьером и большую часть времени проводил в разъездах — слушая необычную музыку и читая необычные книги. Разумеется, мой музыкальный вкус казался мне самым утончённым и правильным, а группы — самыми талантливыми, пока я не вслушался в Cocteau Twins, Coil, NIN и прочих Massive Attack.
Я, конечно, считал себя лучше и сложнее большинства людей, которых встречал в течение дня, и боялся больше всего на свете превратиться в серый мешок скорби, который московское метро развозит по спальным районам после рабочего дня на непонятной работе. Собственно, журналистику я поэтому и выбрал в свое время.
Но до этого судьбоносного выбора мне довольно скоро стало понятно, что мое непримиримое отношение к так называемым массам создаёт одни проблемы.
Во-первых, в какой-то момент становилось довольно сложно коммуницировать с людьми, включая семью; во-вторых, становилось очевидно, что быть интересным человеком — это, увы, не профессия. А мне как будто хотелось какой-то профессией овладеть. Ну так, для разнообразия. Так как будто интересней отказы на «ХиХи.ру» получать.
Трушный нетакусик, короче, не получит офера.
А значит, лишний раз не поест.
Наконец, в-третьих неиллюзорно возрастал шанс получить пизды. Но этого, я, конечно, никому не пожелаю.
Ну понятно, что от некоторой иронии и сарказма мне сложно удержаться, комментируя пост Шуры. Но.
Несмотря на снисходительный и ехидный тон, я скорее могу с пониманием отнестись к подобной эмоции двадцати-с-чем-то-летних — сам разделял её целиком и полностью лет так 20 назад, да и сейчас нет-нет да размышляю о чём-то таком. В свои 19 я тоже преисполнялся ощущением собственной инаковости: писал стихи, любил как никто никогда никого не любил, искал никому не известные группы и штудировал всяких Керуаков с Кенами Кизи.
Работал курьером и большую часть времени проводил в разъездах — слушая необычную музыку и читая необычные книги. Разумеется, мой музыкальный вкус казался мне самым утончённым и правильным, а группы — самыми талантливыми, пока я не вслушался в Cocteau Twins, Coil, NIN и прочих Massive Attack.
Я, конечно, считал себя лучше и сложнее большинства людей, которых встречал в течение дня, и боялся больше всего на свете превратиться в серый мешок скорби, который московское метро развозит по спальным районам после рабочего дня на непонятной работе. Собственно, журналистику я поэтому и выбрал в свое время.
Но до этого судьбоносного выбора мне довольно скоро стало понятно, что мое непримиримое отношение к так называемым массам создаёт одни проблемы.
Во-первых, в какой-то момент становилось довольно сложно коммуницировать с людьми, включая семью; во-вторых, становилось очевидно, что быть интересным человеком — это, увы, не профессия. А мне как будто хотелось какой-то профессией овладеть. Ну так, для разнообразия. Так как будто интересней отказы на «ХиХи.ру» получать.
Трушный нетакусик, короче, не получит офера.
А значит, лишний раз не поест.
Наконец, в-третьих неиллюзорно возрастал шанс получить пизды. Но этого, я, конечно, никому не пожелаю.
Резюмируем Фромма (1/2)
Итак, в книге «Бегство от свободы» Фромм показывает, что свобода от внешних авторитетов стала для человека бременем, и чтобы избежать её, люди либо подчиняются вождям (авторитарный характер), либо сливаются с толпой, становясь безликими копиями. Истинная свобода — не бегство, а творческое самовыражение и готовность принять ответственность за это самовыражение.
Мне рассуждение в этом ключе очень близко, и особенно хорошо эта схема, как мне видится, применима, вы не поверите, к анархистам. Дело в том, что (само)организованная анархическая группа склонна производить и авторитетных лидеров, и подавлять индивидуальность в коллективе, и вообще быть просто иначе окрашенной и, возможно, менее малочисленной, но такой же толпой. Да, её участники отличаются от массы, но в своём отличии они одинаковы и тождественны друг с другом. Апофеоз этого, думается мне, — колонны «Чёрного блока» на протестах, где все в тотал-блэке и масках.
Но тут же я сам с собой и поспорю, потому что желание (или тактика) сливания с толпой может быть не проявлением бегства от свободы, а своего рода камуфляжем.
Немецкий писатель Эрнст Юнгер, рассуждая о несвободе анархиста (вспомним его знаменитое «свободный человек анархичен, а анархист нет»), как раз говорил, что восстание против общества, государства или власти можно рассматривать не как акт подлинной свободы, а как проявление зависимости от того, против чего человек борется. В отличие от анархиста, который спорит с государством и сам попадает под власть его законов, анарх (фигура, вводимая Юнгером) независим, и ему присуща подлинная, надо полагать, свобода. Свобода внутренняя. Анарх живёт в мире, сохраняя автономию духа, а власть попросту не способна его уловить.
Мне, насмотревшемуся на большое количество протестов как в России, так и в мире, кажется, что зачастую организованные протестные шествия — не что иное, как фроммовское бегство от свободы, а не проявление свободы подлинной. Подобным протестам зачастую необходим противник в лице государства, например полиции. Без столкновения или хотя бы необходимого напряжения он теряет смысл. Да и нужен он чаще не для достижения тех или иных целей (много ли мы видели историй успеха?), а для самоактуализации участников.
Возвращаясь к моей любимой шарманке про анархистов: так себе вы анархисты, если нуждаетесь во власти для того, чтобы от неё отстроиться, в наборе регламентированных практик и ритуалов и в неписанной, но довольно хорошо считываемой на дистанции иерархии.
Ну и совсем на полях отмечу, что мы знаем и истории сект, цель которых декларировалась как раз как помощь в обретении свободы (духовной, внутренней, личной и т.д.) и истории тоталитарных диктатур, учрежденных также под лозунгами этой самой свободы.
Так что вектор моих рассуждений как будто ясен.
Итак, в книге «Бегство от свободы» Фромм показывает, что свобода от внешних авторитетов стала для человека бременем, и чтобы избежать её, люди либо подчиняются вождям (авторитарный характер), либо сливаются с толпой, становясь безликими копиями. Истинная свобода — не бегство, а творческое самовыражение и готовность принять ответственность за это самовыражение.
Мне рассуждение в этом ключе очень близко, и особенно хорошо эта схема, как мне видится, применима, вы не поверите, к анархистам. Дело в том, что (само)организованная анархическая группа склонна производить и авторитетных лидеров, и подавлять индивидуальность в коллективе, и вообще быть просто иначе окрашенной и, возможно, менее малочисленной, но такой же толпой. Да, её участники отличаются от массы, но в своём отличии они одинаковы и тождественны друг с другом. Апофеоз этого, думается мне, — колонны «Чёрного блока» на протестах, где все в тотал-блэке и масках.
Но тут же я сам с собой и поспорю, потому что желание (или тактика) сливания с толпой может быть не проявлением бегства от свободы, а своего рода камуфляжем.
Немецкий писатель Эрнст Юнгер, рассуждая о несвободе анархиста (вспомним его знаменитое «свободный человек анархичен, а анархист нет»), как раз говорил, что восстание против общества, государства или власти можно рассматривать не как акт подлинной свободы, а как проявление зависимости от того, против чего человек борется. В отличие от анархиста, который спорит с государством и сам попадает под власть его законов, анарх (фигура, вводимая Юнгером) независим, и ему присуща подлинная, надо полагать, свобода. Свобода внутренняя. Анарх живёт в мире, сохраняя автономию духа, а власть попросту не способна его уловить.
Мне, насмотревшемуся на большое количество протестов как в России, так и в мире, кажется, что зачастую организованные протестные шествия — не что иное, как фроммовское бегство от свободы, а не проявление свободы подлинной. Подобным протестам зачастую необходим противник в лице государства, например полиции. Без столкновения или хотя бы необходимого напряжения он теряет смысл. Да и нужен он чаще не для достижения тех или иных целей (много ли мы видели историй успеха?), а для самоактуализации участников.
Возвращаясь к моей любимой шарманке про анархистов: так себе вы анархисты, если нуждаетесь во власти для того, чтобы от неё отстроиться, в наборе регламентированных практик и ритуалов и в неписанной, но довольно хорошо считываемой на дистанции иерархии.
Ну и совсем на полях отмечу, что мы знаем и истории сект, цель которых декларировалась как раз как помощь в обретении свободы (духовной, внутренней, личной и т.д.) и истории тоталитарных диктатур, учрежденных также под лозунгами этой самой свободы.
Так что вектор моих рассуждений как будто ясен.
Резюмируем Фромма (2/2)
Идеи «Иметь или быть», хоть и отдают на мой вкус чем-то ориенталистски-экзотически-возвышенным, кажутся мне, уже простите, базированной базой. То, что присвоение вещей и людей ведёт к жадности и конфликтам, кажется мне самоочевидным настолько же, насколько созерцание и, ну пусть будет, «нахождение в моменте» — неким желаемым состоянием. Общество потребления толкает к первому, за что мы (я) его, конечно, осуждаем.
А вот с тем, что любовь — искусство, требующее дисциплины и знаний, я тоже соглашусь, но наполовину. Противопоставление любви «мистическому дару» мне кажется ложным. Я человек темпераментный. Мне нужен эрос, аффект, страсть, избыток и в то же время нехватка. Я согласен, что зрелая любовь — это забота, уважение и ответственность и что она невозможна без здоровой любви к себе. Но всё-таки я бы оставил в отношениях между субъектами место чему-то сложно формулируемому, иррациональному, спонтанному. Чему-то, в чём можно было бы «быть», если возвращаться к предыдущей книге.
Идеи «Иметь или быть», хоть и отдают на мой вкус чем-то ориенталистски-экзотически-возвышенным, кажутся мне, уже простите, базированной базой. То, что присвоение вещей и людей ведёт к жадности и конфликтам, кажется мне самоочевидным настолько же, насколько созерцание и, ну пусть будет, «нахождение в моменте» — неким желаемым состоянием. Общество потребления толкает к первому, за что мы (я) его, конечно, осуждаем.
А вот с тем, что любовь — искусство, требующее дисциплины и знаний, я тоже соглашусь, но наполовину. Противопоставление любви «мистическому дару» мне кажется ложным. Я человек темпераментный. Мне нужен эрос, аффект, страсть, избыток и в то же время нехватка. Я согласен, что зрелая любовь — это забота, уважение и ответственность и что она невозможна без здоровой любви к себе. Но всё-таки я бы оставил в отношениях между субъектами место чему-то сложно формулируемому, иррациональному, спонтанному. Чему-то, в чём можно было бы «быть», если возвращаться к предыдущей книге.
Герберт Маркузе
Герберт Маркузе родился в 1898 году в Берлине в семье еврейского (и снова мы понимаем, что судьба будет у него непростая) коммерсанта, воевал в Первую мировую. Принимал участие в Ноябрьской революции в Германии. Учился у Гуссерля и Хайдеггера, но быстро разочаровался в последнем, что в общем-то понятно.
Маркузе не стал ждать, пока его уволят по расовым законам, и эмигрировал в Америку, где работал на спецслужбы. После войны, где-то в районе 1948 года, Маркузе дистанцировался от своих соратников по Франкфуртской школе.
В Штатах Маркузе пишет книги «Эрос и цивилизация» и «Одномерный человек».
Труды сделали его главным философом новых левых, хотя сам он всегда держался особняком от студентов, которые, как мы помним, свели в могилу Адорно, ну или не свели, тут каждый сам решает. В 1960-е его имя оказалось на знамёнах студенческих бунтов по всему миру вместе с Марксом и Мао. Такой вот МММ.
При этом иронично, что последователи Маркузе почти не читали его книги и знали о нём лишь по пересказам, ну кого-то типа Руди Дучке.
О популярности Маркузе ещё косвенно говорит такой занятный факт — его фамилия, наряду с именами Баадера и Майнхоф, произносится угашенной студенткой в одной из сцен «Мюнхена» Спилберга. Действие, разумеется, происходит во Франкфурте.
Умер в 1979 году в возрасте восьмидесяти одного года.
Маркузе был плодовит и оставил после себя много чего интересного, но меня интересуют в первую очередь следующие три понятия — концепция одномерного человека, деэротизация и великий отказ.
О чём и поговорим прям вот скоро.
Герберт Маркузе родился в 1898 году в Берлине в семье еврейского (и снова мы понимаем, что судьба будет у него непростая) коммерсанта, воевал в Первую мировую. Принимал участие в Ноябрьской революции в Германии. Учился у Гуссерля и Хайдеггера, но быстро разочаровался в последнем, что в общем-то понятно.
Маркузе не стал ждать, пока его уволят по расовым законам, и эмигрировал в Америку, где работал на спецслужбы. После войны, где-то в районе 1948 года, Маркузе дистанцировался от своих соратников по Франкфуртской школе.
В Штатах Маркузе пишет книги «Эрос и цивилизация» и «Одномерный человек».
Труды сделали его главным философом новых левых, хотя сам он всегда держался особняком от студентов, которые, как мы помним, свели в могилу Адорно, ну или не свели, тут каждый сам решает. В 1960-е его имя оказалось на знамёнах студенческих бунтов по всему миру вместе с Марксом и Мао. Такой вот МММ.
При этом иронично, что последователи Маркузе почти не читали его книги и знали о нём лишь по пересказам, ну кого-то типа Руди Дучке.
О популярности Маркузе ещё косвенно говорит такой занятный факт — его фамилия, наряду с именами Баадера и Майнхоф, произносится угашенной студенткой в одной из сцен «Мюнхена» Спилберга. Действие, разумеется, происходит во Франкфурте.
Умер в 1979 году в возрасте восьмидесяти одного года.
Маркузе был плодовит и оставил после себя много чего интересного, но меня интересуют в первую очередь следующие три понятия — концепция одномерного человека, деэротизация и великий отказ.
О чём и поговорим прям вот скоро.
«Одномерный человек»
Маркузе говорит, что в развитом индустриальном обществе (как капиталистическом, так и советском) исчезает критическое мышление, а вместе с ним и революционный потенциал из-за новых форм управления и контроля. Как же этот контроль происходит?
Во-первых, через ложные потребности, которые навязаны через рекламу и СМИ (привет, Адорно и Хоркхаймер), которые выгодны системе. Их удовлетворение приносит эйфорию, но не истинное счастье, а также закрепляет зависимость и послушание. В целом перед нами описание лестницы Бена Ханта — это такой инструмент маркетологический. Людям продают не товар, а некое решение проблемы или, прости господи, БОЛИ, которую создают маркетологи. Это настолько общее место, что зубы сводит. Племянник Фрейда Эдвард Бернейс, стоявший у истоков американской пропагандистской машины вообще и пиара в частности, примерно об этом в своей знаменитой «Пропаганде» и писал.
А из-за того, что мы живем в мире (таком неудачном, если верить рекламе), где наши проблемы навязаны извне, мы теряем различия между реальным и возможным. То есть между тем, как устроена жизнь сейчас, и тем, какой она могла бы быть, если бы мы купили сковородку по скидке. Вместе с этим исчезает различие между классами и мнениями. Люди отождествляют себя с системой (возможно, с большой С), не видят угнетения и теряют способность к негативному мышлению, то есть критике.
Во-вторых, людьми управляют через комфорт: высокий уровень жизни (часто ценой продолжения колониальной политики), доступ к товарам (и прочие права человека с демократией добавил бы я) действуют эффективнее репрессий. Человек теряет потенциал к сопротивлению, ну... ну потому что в целом всё устраивает, и иллюзия свободы (тут возможно устроить диалог с Фроммом) эту свободу подменяет.
В-третьих, технологии и наука проникают во все сферы жизни, формируя «вторую природу» человека и служа политическим целям, а не нейтральному прогрессу.
В итоге классический пролетариат (променявший революцию на чечевичную похлебку) интегрирован в систему и не заинтересован в её сломе. Происходит даже затушевывание классовых различий. Рабочий и его начальник смотрят одинаковые программы по ТВ, читают одинаковые газеты. Секретарша пользуется той же косметикой, что и дочь ее работодателя, и так далее.
Короче говоря, над поддержанием и воспроизводством существующей системы работают телек, радио и газеты, а также массовая культура, рациональное управление трудом и различные приемы по формированию образа мышления.
Конечно же, это вовсе не означает исчезновения классов, но это уподобление потребностей и способов их удовлетворения служит сохранению системы господства; и чем сильнее подчиненные подвергаются этому уподоблению, тем крепче система, and so on.
Понятно, что подобная схема к нашей иронической дистанции, постмодерну темных двадцатых и разной другой кали-юге, или что там сейчас происходит, несколько устарела. И выглядит массовое общество не так, и стратегии пропаганды доминирующих ценностей сложнее, изысканнее и нюансированей (хотя частенько исполнение лажает), так что прям вот 100% согласиться с этой картиной мира, или по крайней мере с ее применимостью к текущей реальности, мне сложновато, но вот про управление ложными потребностями Маркузе невероятно удачно сформулировал.
Жаль, что не сказал, где истинные искать.
Маркузе говорит, что в развитом индустриальном обществе (как капиталистическом, так и советском) исчезает критическое мышление, а вместе с ним и революционный потенциал из-за новых форм управления и контроля. Как же этот контроль происходит?
Во-первых, через ложные потребности, которые навязаны через рекламу и СМИ (привет, Адорно и Хоркхаймер), которые выгодны системе. Их удовлетворение приносит эйфорию, но не истинное счастье, а также закрепляет зависимость и послушание. В целом перед нами описание лестницы Бена Ханта — это такой инструмент маркетологический. Людям продают не товар, а некое решение проблемы или, прости господи, БОЛИ, которую создают маркетологи. Это настолько общее место, что зубы сводит. Племянник Фрейда Эдвард Бернейс, стоявший у истоков американской пропагандистской машины вообще и пиара в частности, примерно об этом в своей знаменитой «Пропаганде» и писал.
А из-за того, что мы живем в мире (таком неудачном, если верить рекламе), где наши проблемы навязаны извне, мы теряем различия между реальным и возможным. То есть между тем, как устроена жизнь сейчас, и тем, какой она могла бы быть, если бы мы купили сковородку по скидке. Вместе с этим исчезает различие между классами и мнениями. Люди отождествляют себя с системой (возможно, с большой С), не видят угнетения и теряют способность к негативному мышлению, то есть критике.
Во-вторых, людьми управляют через комфорт: высокий уровень жизни (часто ценой продолжения колониальной политики), доступ к товарам (и прочие права человека с демократией добавил бы я) действуют эффективнее репрессий. Человек теряет потенциал к сопротивлению, ну... ну потому что в целом всё устраивает, и иллюзия свободы (тут возможно устроить диалог с Фроммом) эту свободу подменяет.
В-третьих, технологии и наука проникают во все сферы жизни, формируя «вторую природу» человека и служа политическим целям, а не нейтральному прогрессу.
В итоге классический пролетариат (променявший революцию на чечевичную похлебку) интегрирован в систему и не заинтересован в её сломе. Происходит даже затушевывание классовых различий. Рабочий и его начальник смотрят одинаковые программы по ТВ, читают одинаковые газеты. Секретарша пользуется той же косметикой, что и дочь ее работодателя, и так далее.
Короче говоря, над поддержанием и воспроизводством существующей системы работают телек, радио и газеты, а также массовая культура, рациональное управление трудом и различные приемы по формированию образа мышления.
Конечно же, это вовсе не означает исчезновения классов, но это уподобление потребностей и способов их удовлетворения служит сохранению системы господства; и чем сильнее подчиненные подвергаются этому уподоблению, тем крепче система, and so on.
Понятно, что подобная схема к нашей иронической дистанции, постмодерну темных двадцатых и разной другой кали-юге, или что там сейчас происходит, несколько устарела. И выглядит массовое общество не так, и стратегии пропаганды доминирующих ценностей сложнее, изысканнее и нюансированей (хотя частенько исполнение лажает), так что прям вот 100% согласиться с этой картиной мира, или по крайней мере с ее применимостью к текущей реальности, мне сложновато, но вот про управление ложными потребностями Маркузе невероятно удачно сформулировал.
Жаль, что не сказал, где истинные искать.
«Репрессивная толерантность»
А этот кусок может понравиться всем пост-левакам, анархистам, антивоук ребятам, эджлордам и эджледи и так далее.
Тезисы «Одномерного человека» развивает статья «Репрессивная толерантность». Маркузе в частности говорит, что идеи, рождённые для освобождения, могут быть обращены в инструмент угнетения. Изначально толерантность была оружием критики для маргинальных слоёв, но в современном обществе правящие элиты используют её для оправдания собственной политики. Иными словами, то, что выдают за толерантность, на деле служит сохранению репрессивного статус-кво.
Приехали.
Терпимость ради самой терпимости, говорит Маркузе, игнорирует реальные общественные конфликты и распространяется на явления, которые терпеть нельзя, поскольку они мешают достижению жизни без страха и нужды.
Подлинная же толерантность всегда была «партийной», то есть нетерпимой к защитникам угнетения.
Понятно, что в классовом обществе, где везде вместо «быть» выбирают «иметь», процветает культуриндустрия, живет одномерный человек и прочий побег от свободы, абстрактная толерантность — это фикция. Она ограничена двумя барьерами: узаконенным насилием (армия, полиция) и привилегиями господствующих слоёв.
Внешне беспристрастная, такая толерантность якобы не вмешивается ни в действия, ни в идеи, но это невмешательство фактически защищает репрессивную машину.
И говорит Маркузе в первую очередь о Западе. Такая толерантность, пишет философ, уместна в академических или религиозных дискуссиях, но недопустима, когда речь идёт о свободе, счастье и выживании людей.
Ну и Маркузе прям железобетонно выступает за то, что некоторые идеи и политиков стоит по-хорошему исключить из круга терпимого, иначе толерантность становится орудием порабощения. Из нашей реальности согласиться сложно, но давайте просто вспомним, что многие его единомышленники бежали от нацистов и добежали далеко не все.
Закон и порядок, говорит он, всегда охраняют существующую иерархию, а стало быть, бессмысленно взывать к их авторитету тем, кто от этого порядка страдает. Если угнетённые прибегают к насилию, то не для того, чтобы развязать новую цепь насилия, а чтобы положить конец уже существующему.
Осталось лишь разобраться, кто кого угнетает. Из 2026 года это не так очевидно, как из середины прошлого столетия, у нас тут столько нарративов переплелось и контекстов, что в какую проблему не погрузись, то все всех травмировали еще пару столетий назад (хотя понятно, что виноваты во всем англичане).
Короче, Маркузе признаёт за угнетёнными «естественное право» на применение неюридических средств, если законных недостаточно. В России бы сказали, наверное, что он оправдывает терроризм или типа того. Но он это написал не в России.
И если с первой частью про абстрактную толерантность мне более-менее понятно и особых возражений у меня нет, то с правом на насилие у меня, разумеется, сложности. Я человек мирный, даже мяса не ем и драться не люблю. Мне сложно абстрактно говорить о насилии.
Старею, наверное.
А этот кусок может понравиться всем пост-левакам, анархистам, антивоук ребятам, эджлордам и эджледи и так далее.
Тезисы «Одномерного человека» развивает статья «Репрессивная толерантность». Маркузе в частности говорит, что идеи, рождённые для освобождения, могут быть обращены в инструмент угнетения. Изначально толерантность была оружием критики для маргинальных слоёв, но в современном обществе правящие элиты используют её для оправдания собственной политики. Иными словами, то, что выдают за толерантность, на деле служит сохранению репрессивного статус-кво.
Приехали.
Терпимость ради самой терпимости, говорит Маркузе, игнорирует реальные общественные конфликты и распространяется на явления, которые терпеть нельзя, поскольку они мешают достижению жизни без страха и нужды.
Подлинная же толерантность всегда была «партийной», то есть нетерпимой к защитникам угнетения.
Понятно, что в классовом обществе, где везде вместо «быть» выбирают «иметь», процветает культуриндустрия, живет одномерный человек и прочий побег от свободы, абстрактная толерантность — это фикция. Она ограничена двумя барьерами: узаконенным насилием (армия, полиция) и привилегиями господствующих слоёв.
Внешне беспристрастная, такая толерантность якобы не вмешивается ни в действия, ни в идеи, но это невмешательство фактически защищает репрессивную машину.
И говорит Маркузе в первую очередь о Западе. Такая толерантность, пишет философ, уместна в академических или религиозных дискуссиях, но недопустима, когда речь идёт о свободе, счастье и выживании людей.
Ну и Маркузе прям железобетонно выступает за то, что некоторые идеи и политиков стоит по-хорошему исключить из круга терпимого, иначе толерантность становится орудием порабощения. Из нашей реальности согласиться сложно, но давайте просто вспомним, что многие его единомышленники бежали от нацистов и добежали далеко не все.
Закон и порядок, говорит он, всегда охраняют существующую иерархию, а стало быть, бессмысленно взывать к их авторитету тем, кто от этого порядка страдает. Если угнетённые прибегают к насилию, то не для того, чтобы развязать новую цепь насилия, а чтобы положить конец уже существующему.
Осталось лишь разобраться, кто кого угнетает. Из 2026 года это не так очевидно, как из середины прошлого столетия, у нас тут столько нарративов переплелось и контекстов, что в какую проблему не погрузись, то все всех травмировали еще пару столетий назад (хотя понятно, что виноваты во всем англичане).
Короче, Маркузе признаёт за угнетёнными «естественное право» на применение неюридических средств, если законных недостаточно. В России бы сказали, наверное, что он оправдывает терроризм или типа того. Но он это написал не в России.
И если с первой частью про абстрактную толерантность мне более-менее понятно и особых возражений у меня нет, то с правом на насилие у меня, разумеется, сложности. Я человек мирный, даже мяса не ем и драться не люблю. Мне сложно абстрактно говорить о насилии.
Старею, наверное.
Великий отказ и десублимация
В качестве стратегии выхода из не самой приятной (ну по крайней мере она так обрисована им) ситуации является Великий отказ (англ. The Great Refusal). Собственно, этот термин Маркузе ввел для обозначения протеста против существующей системы и потребительской культуры. Инструментом спасения становится тотальное, бескомпромиссное неприятие существующих правил игры и отказ от сотрудничества с репрессивным аппаратом.
Короче, товарищи, вперед! Нас с Гербертом ждет решительное отрицание царства отчуждения и прочей несвободы.
Главным препятствием для реализации этого протеста выступает так называемая «репрессивная десублимация» — защитный механизм капиталистической системы. Общество потребления научилось искусно нейтрализовать революционный потенциал масс, давая им легкий доступ к примитивным удовольствиям, массовой культуре и сексуальной свободе.
Тут я могу согласиться лишь отчасти. Все-таки сексуальное раскрепощение — это лучшее, что произошло с людьми в XX веке. Если для Маркузе сексуальная революция быстро стала товаром и сексуальность стали использовать, чтобы продавать автомобили, духи, джинсы и сигареты, то я все-таки стараюсь видеть и во влечении, и в любви что-то иррациональное, аффективное, спонтанное.
Я могу согласиться с сюжетом о навязанности определенных моделей поведения, но не с тезисом о том, что люди, совокупляясь, как-то проебывают (простите за каламбур!) свой революционный потенциал.
Ну и вот что интересно. Маркузе писал о необходимости раскрепощения чувственности из-под пресса репрессивного общества и полагал, что рок-музыка стали практическим воплощением этой дионисийской энергии свободы.
Да и вообще, надо думать, полагал, что решительное отрицание царства несвободы и отчуждения — дело разных там отчаявшихся и обездоленных.
При этом хиппи он, как я читал, недолюбливал. Очевидно, за десублимацию.
Но не будем топтаться на этой теме долго, а обсудим еще пару важных моментов в его творчестве.
Наверное, самое притягательное в Маркузе то, что он поставил под сомнение две главных марксистских священных коровы — веру в революционность рабочего класса и ту же веру в неизбежность кризиса капитализма. Как уже понятно из предыдущих частей, на пролетариат можно забить.
А потенциальными агентами перемен являются неинтегрированные в систему силы: национальные и расовые меньшинства, изгои, студенчество, радикальная интеллигенция. (Гай Стэндинг бы добавил, что и прекариат).
Бойтесь.
Маркузе в частности пишет (или правильнее сказать: фантазирует-прогнозирует), что каким-то образом произойдет объединение исторических крайностей — передового гуманистического сознания и наиболее эксплуатируемых масс.
Внутриобщественные политические силы, которые могли бы совершить качественный прорыв, демобилизованы, а возможно, коррумпированы или деморализованы, добавлю я, то качественные преобразования отложены в долгий ящик.
Возможно, конечно, что-то и получится переделать и изменить, но лишь в том случае, если эти преобразования кто-то привнесет в общество извне.
Кажется, где-то так уже было и не очень хорошо закончилось.
Ну и понятно, что условный первый мир может позволить себе отдельные уступки в пользу низших слоев населения, а вооруженные силы с остальной полицией способны справиться с любой чрезвычайной ситуацией, революцией и беспорядками.
Не знаю, можно ли спасти такой мир, но для спасения души Великий отказ как будто бы рабочая тема. Всем нам не помешает решительное отрицание царства несвободы и отчуждения.
Отмечу, что в свое «мы» я бы добавил и университетсткую профессуру. Надеюсь, Маркузе бы оценил.
В качестве стратегии выхода из не самой приятной (ну по крайней мере она так обрисована им) ситуации является Великий отказ (англ. The Great Refusal). Собственно, этот термин Маркузе ввел для обозначения протеста против существующей системы и потребительской культуры. Инструментом спасения становится тотальное, бескомпромиссное неприятие существующих правил игры и отказ от сотрудничества с репрессивным аппаратом.
Короче, товарищи, вперед! Нас с Гербертом ждет решительное отрицание царства отчуждения и прочей несвободы.
Главным препятствием для реализации этого протеста выступает так называемая «репрессивная десублимация» — защитный механизм капиталистической системы. Общество потребления научилось искусно нейтрализовать революционный потенциал масс, давая им легкий доступ к примитивным удовольствиям, массовой культуре и сексуальной свободе.
Тут я могу согласиться лишь отчасти. Все-таки сексуальное раскрепощение — это лучшее, что произошло с людьми в XX веке. Если для Маркузе сексуальная революция быстро стала товаром и сексуальность стали использовать, чтобы продавать автомобили, духи, джинсы и сигареты, то я все-таки стараюсь видеть и во влечении, и в любви что-то иррациональное, аффективное, спонтанное.
Я могу согласиться с сюжетом о навязанности определенных моделей поведения, но не с тезисом о том, что люди, совокупляясь, как-то проебывают (простите за каламбур!) свой революционный потенциал.
Ну и вот что интересно. Маркузе писал о необходимости раскрепощения чувственности из-под пресса репрессивного общества и полагал, что рок-музыка стали практическим воплощением этой дионисийской энергии свободы.
Да и вообще, надо думать, полагал, что решительное отрицание царства несвободы и отчуждения — дело разных там отчаявшихся и обездоленных.
При этом хиппи он, как я читал, недолюбливал. Очевидно, за десублимацию.
Но не будем топтаться на этой теме долго, а обсудим еще пару важных моментов в его творчестве.
Наверное, самое притягательное в Маркузе то, что он поставил под сомнение две главных марксистских священных коровы — веру в революционность рабочего класса и ту же веру в неизбежность кризиса капитализма. Как уже понятно из предыдущих частей, на пролетариат можно забить.
А потенциальными агентами перемен являются неинтегрированные в систему силы: национальные и расовые меньшинства, изгои, студенчество, радикальная интеллигенция. (Гай Стэндинг бы добавил, что и прекариат).
Бойтесь.
Маркузе в частности пишет (или правильнее сказать: фантазирует-прогнозирует), что каким-то образом произойдет объединение исторических крайностей — передового гуманистического сознания и наиболее эксплуатируемых масс.
Внутриобщественные политические силы, которые могли бы совершить качественный прорыв, демобилизованы, а возможно, коррумпированы или деморализованы, добавлю я, то качественные преобразования отложены в долгий ящик.
Возможно, конечно, что-то и получится переделать и изменить, но лишь в том случае, если эти преобразования кто-то привнесет в общество извне.
Кажется, где-то так уже было и не очень хорошо закончилось.
Ну и понятно, что условный первый мир может позволить себе отдельные уступки в пользу низших слоев населения, а вооруженные силы с остальной полицией способны справиться с любой чрезвычайной ситуацией, революцией и беспорядками.
Не знаю, можно ли спасти такой мир, но для спасения души Великий отказ как будто бы рабочая тема. Всем нам не помешает решительное отрицание царства несвободы и отчуждения.
Отмечу, что в свое «мы» я бы добавил и университетсткую профессуру. Надеюсь, Маркузе бы оценил.
Окно в Россию
Плюрализм — штука сложная и парадоксальная. Ради свободы слова вводят цензуру, во имя мира продают оружие, ради демократии часть населения лишают избирательных прав. Это такой западный опыт, да и остальной мир порой не отстает.
Как известно, в ЕС уже много лет нельзя без дополнительных усилий почитать российские официальные новости. Никто не расскажет немецкому бюргеру про белых медведей и касаток, не порекламирует Нейрожириновского и не покажет Газана на линейке первого сентября с бессмертным хитом «Сикс севен». Прости, но ты живешь на Западе.
Сделано это, конечно, не из вредности, а для защиты несмышленого европейца от «нарративов Кремля», чтоб жил, так сказать, дискурсом единым и без всякой там чуждой семиотики с Востока.
Бывало уже ведь, что наслушаются европейцы чего-то нехорошего и потом дел натворят таких, что до сих пор извиняются.
Но это, конечно, они так говорят про наши новости. Есть и другие мнения, разумеется.
Занимать сторону в этом вопросе не будем. Отмечу лишь, что интернет давно уже перестал быть знакомым и уютным местом, каким я его помню из середины нулевых. С другой стороны, и я не молодею, так что о грустном не будем, а поговорим вот о чем.
Как оказалось, ушлые нейронки ходят через файрволы и блокировки будто через дверь, а стало быть, Клоды, Джеминаи и прочие Джипити новости российские находят, читают и интерпретируют. Вместе, как понимаю, со всеми другими. Нет делу небелковой сущности до наших людских проблем, не вникают алгоритмы в нюансы реалполитик, сложности интерпретации и прочий постмодернизм.
Анализируется, короче, все. А потом выдается жителю ЕС в качестве ответа на промпт. Окончательное же решение вопроса о том, что такое хорошо и что такое плохо, оставляется конечному пользователю. Не по доброте душевной, конечно, а исключительно ради денег.
Такая бизнес-модель.
Так что непонятно, что мы тут наблюдаем: то ли надзорный капитал на службе политической пропаганды, то ли обход европейских санкций, то ли что-то посередине.
Ну будем надеяться, что европейцы разберутся в сложном медиаландшафте темных двадцатых и выберут правильную сторону.
Не дураки же.
Наверное.
Плюрализм — штука сложная и парадоксальная. Ради свободы слова вводят цензуру, во имя мира продают оружие, ради демократии часть населения лишают избирательных прав. Это такой западный опыт, да и остальной мир порой не отстает.
Как известно, в ЕС уже много лет нельзя без дополнительных усилий почитать российские официальные новости. Никто не расскажет немецкому бюргеру про белых медведей и касаток, не порекламирует Нейрожириновского и не покажет Газана на линейке первого сентября с бессмертным хитом «Сикс севен». Прости, но ты живешь на Западе.
Сделано это, конечно, не из вредности, а для защиты несмышленого европейца от «нарративов Кремля», чтоб жил, так сказать, дискурсом единым и без всякой там чуждой семиотики с Востока.
Бывало уже ведь, что наслушаются европейцы чего-то нехорошего и потом дел натворят таких, что до сих пор извиняются.
Но это, конечно, они так говорят про наши новости. Есть и другие мнения, разумеется.
Занимать сторону в этом вопросе не будем. Отмечу лишь, что интернет давно уже перестал быть знакомым и уютным местом, каким я его помню из середины нулевых. С другой стороны, и я не молодею, так что о грустном не будем, а поговорим вот о чем.
Как оказалось, ушлые нейронки ходят через файрволы и блокировки будто через дверь, а стало быть, Клоды, Джеминаи и прочие Джипити новости российские находят, читают и интерпретируют. Вместе, как понимаю, со всеми другими. Нет делу небелковой сущности до наших людских проблем, не вникают алгоритмы в нюансы реалполитик, сложности интерпретации и прочий постмодернизм.
Анализируется, короче, все. А потом выдается жителю ЕС в качестве ответа на промпт. Окончательное же решение вопроса о том, что такое хорошо и что такое плохо, оставляется конечному пользователю. Не по доброте душевной, конечно, а исключительно ради денег.
Такая бизнес-модель.
Так что непонятно, что мы тут наблюдаем: то ли надзорный капитал на службе политической пропаганды, то ли обход европейских санкций, то ли что-то посередине.
Ну будем надеяться, что европейцы разберутся в сложном медиаландшафте темных двадцатых и выберут правильную сторону.
Не дураки же.
Наверное.
Юрген Хабермас
Юрген Хабермас родился 18 июня 1929 года в Дюссельдорфе. Возраст сразу нам позволяет сказать, что это второе поколение Франкфуртской школы (но и тут есть нюансы). Рос Хабермас в маленьком городке Гуммерсбах. Его отец Эрнст был управляющим местного отделения торгово-промышленной палаты, а затем сотрудничал с нацистами и даже вступил вроде бы в НСДАП. Логичный трек для того времени, хотя я осуждаю, конечно. Юрген родился с расщелиной верхней губы и нёба, так что общаться с людьми для него долгое время было необычайно трудным. И, как пишут, это впоследствии сыграло большую роль в его интересе к философии коммуникации. В детстве перенёс две тяжёлые корректирующие операции, которые позволили ему общаться с людьми.
Как уже можно было понять, Хабермас — немец, ему репрессии со стороны Рейха не грозили. Так что во время Второй мировой войны будущий философ вступил в юнгфольк (младшее крыло гитлерюгенда) и даже вырос там до юнгфолькфюрера. В августе 44-го юнгфолькфюрер служил зенитчиком. А там уже и призывной возраст подоспел, но попадания в части Вермахта Хабермасу удалось избежать, а то могли бы мы с вами остаться без философа, что было бы большим неудобством.
Образование Хабермас получил уже после войны, по окончании аспирантуры Юрген стал ассистентом Теодора Адорно. Преподавал в Гейдельбергском университете, а в 1964 году занял кафедру Макса Хоркхаймера во Франкфурте-на-Майне. В середине 1960-х годов стал идеологом студенческого движения. Но в дни выступлений студентов в 1968 году отмежевался от радикального крыла протестующих, обвинив его руководителей в «левом фашизме». С конца 1960-х годов занимал позиции умеренного социал-демократа — последователя Вилли Брандта.
Ну и от Франкфуртской школы он отмежевался, так как его не устраивал её пессимизм. Если разум целиком инструментален, а всякая рациональность есть господство, рассуждает он, то критика лишается основания. Его стратегия — обнаружить в самой коммуникации иной тип рациональности.
Хабермас официальными лицами Германии признавался самым крупным из живущих философов мира (а умер он в этом году, не человек был, глыба!) и гордостью немцев как нации философов и поэтов. В реальности его влияние на немецкую философию было значительно меньше, чем на философию американского континента и даже многих других европейских стран.
Ну и комичный момент. Барак Обама часто говорил о том, что является большим поклонником Хабермаса, а Хабермас его критиковал. Бывает.
Ключевые понятия и тезисы, интересные мне, — это публичная сфера, коммуникативное действие, колонизация жизненного мира и, наконец, его важное утверждение о том, что модерн — это незавершённый проект.
Юрген Хабермас родился 18 июня 1929 года в Дюссельдорфе. Возраст сразу нам позволяет сказать, что это второе поколение Франкфуртской школы (но и тут есть нюансы). Рос Хабермас в маленьком городке Гуммерсбах. Его отец Эрнст был управляющим местного отделения торгово-промышленной палаты, а затем сотрудничал с нацистами и даже вступил вроде бы в НСДАП. Логичный трек для того времени, хотя я осуждаю, конечно. Юрген родился с расщелиной верхней губы и нёба, так что общаться с людьми для него долгое время было необычайно трудным. И, как пишут, это впоследствии сыграло большую роль в его интересе к философии коммуникации. В детстве перенёс две тяжёлые корректирующие операции, которые позволили ему общаться с людьми.
Как уже можно было понять, Хабермас — немец, ему репрессии со стороны Рейха не грозили. Так что во время Второй мировой войны будущий философ вступил в юнгфольк (младшее крыло гитлерюгенда) и даже вырос там до юнгфолькфюрера. В августе 44-го юнгфолькфюрер служил зенитчиком. А там уже и призывной возраст подоспел, но попадания в части Вермахта Хабермасу удалось избежать, а то могли бы мы с вами остаться без философа, что было бы большим неудобством.
Образование Хабермас получил уже после войны, по окончании аспирантуры Юрген стал ассистентом Теодора Адорно. Преподавал в Гейдельбергском университете, а в 1964 году занял кафедру Макса Хоркхаймера во Франкфурте-на-Майне. В середине 1960-х годов стал идеологом студенческого движения. Но в дни выступлений студентов в 1968 году отмежевался от радикального крыла протестующих, обвинив его руководителей в «левом фашизме». С конца 1960-х годов занимал позиции умеренного социал-демократа — последователя Вилли Брандта.
Ну и от Франкфуртской школы он отмежевался, так как его не устраивал её пессимизм. Если разум целиком инструментален, а всякая рациональность есть господство, рассуждает он, то критика лишается основания. Его стратегия — обнаружить в самой коммуникации иной тип рациональности.
Хабермас официальными лицами Германии признавался самым крупным из живущих философов мира (а умер он в этом году, не человек был, глыба!) и гордостью немцев как нации философов и поэтов. В реальности его влияние на немецкую философию было значительно меньше, чем на философию американского континента и даже многих других европейских стран.
Ну и комичный момент. Барак Обама часто говорил о том, что является большим поклонником Хабермаса, а Хабермас его критиковал. Бывает.
Ключевые понятия и тезисы, интересные мне, — это публичная сфера, коммуникативное действие, колонизация жизненного мира и, наконец, его важное утверждение о том, что модерн — это незавершённый проект.
Публичная сфера
Хабермас вводит понятие «публичной сферы» — пространства между семьёй и государством. В этом пространстве частные лица собираются как публика и путём обсуждения формируют общественное мнение, ограничивающее власть. Звучит прикольно.
Однако сфера эта постоянно находится под угрозой. Пространство аргументации превращается в сцену для представления власти и брендов, а публика становится зрителями.
Автор, например, реконструирует возникновение буржуазной публичности XVIII века в английских кофейнях, французских салонах и журнальной прессе, а затем показывает, как реклама и коммерческое телевидение превратили публику в потребителей. Кажется, что-то такое случилось с Ютубом. А вы как думали? Эта концепция применима и к интернету.
Следующая история — коммуникативное действие. Это такое действие, которое ориентировано на взаимопонимание, в отличие от стратегического, ориентированного на успех. Его цель — не манипуляция или принуждение, а свободный консенсус, достигаемый исключительно силой лучшего аргумента. Такое может случиться, если главные участники признают друг друга равными субъектами речи, у каждого есть право высказать своё мнение, оспорить чужое и предложить новое, а итоговое решение принимается не из-за давления, а из-за внутренней убедительности доводов.
Хабермас не живет в мире розовых пони и признаёт, что в реальности это никогда не реализуется полностью, но без этой идеи нельзя даже понять, что такое «искажённая коммуникация».
Короче, недостижимый идеал нам нужен, чтобы было куда стремиться.
Хабермас вводит понятие «публичной сферы» — пространства между семьёй и государством. В этом пространстве частные лица собираются как публика и путём обсуждения формируют общественное мнение, ограничивающее власть. Звучит прикольно.
Однако сфера эта постоянно находится под угрозой. Пространство аргументации превращается в сцену для представления власти и брендов, а публика становится зрителями.
Автор, например, реконструирует возникновение буржуазной публичности XVIII века в английских кофейнях, французских салонах и журнальной прессе, а затем показывает, как реклама и коммерческое телевидение превратили публику в потребителей. Кажется, что-то такое случилось с Ютубом. А вы как думали? Эта концепция применима и к интернету.
Следующая история — коммуникативное действие. Это такое действие, которое ориентировано на взаимопонимание, в отличие от стратегического, ориентированного на успех. Его цель — не манипуляция или принуждение, а свободный консенсус, достигаемый исключительно силой лучшего аргумента. Такое может случиться, если главные участники признают друг друга равными субъектами речи, у каждого есть право высказать своё мнение, оспорить чужое и предложить новое, а итоговое решение принимается не из-за давления, а из-за внутренней убедительности доводов.
Хабермас не живет в мире розовых пони и признаёт, что в реальности это никогда не реализуется полностью, но без этой идеи нельзя даже понять, что такое «искажённая коммуникация».
Короче, недостижимый идеал нам нужен, чтобы было куда стремиться.
Жизненный мир и его колонизация
Ещё одна идея Хабермаса — жизненный мир и система (сферы экономики и администрации, координируемые медиа денег и власти). Колонизация жизненного мира — это процесс, когда системные механизмы вторгаются в области, требующие взаимопонимания (образование, семью, здравоохранение, культуру). Например, от врача требуют не вылечить пациента, а проводить с ним не более 30 минут за приём, от учителя — хорошей успеваемости учеников, а не приумножения их реальных знаний и так далее. В общем, везде, где холодная статистика, холодный расчёт, учёт и контроль врываются в сферу если не приватного, то в той или иной степени интимного или доверительного, происходит эта самая колонизация.
Это — плохой модерн, тот, где деньги, власть и прочие нехорошие люди начинают диктовать правила там, где раньше люди договаривались между собой по-человечески. Хороший — это когда такого не происходит. Нельзя, говорит он, пускать систему в сферу повседневности, семьи, дружбы, образования, культуры, общественных движений, а то окажемся мы в мире, где вместо того чтобы обсуждать с ребёнком, почему важно учиться, родители просто покупают ему айфон за пятёрку. А ребёнок, не будь дураком, делегирует всю домашку нейросетке.
Короче, несмотря на то, что Хабермас вроде бы отстраивался от Адорно и Хоркхаймера, он всё равно печально подмечает, что социальные отношения овеществляются, культура превращается в индустрию (привет, первое поколение школы!), социализация становится адаптацией к рынку, а не формированием автономной личности.
Ну и политика становится технократией — вопросы решаются экспертами, а не гражданами. Причём я бы добавил, не экспертами в области общественного управления и прочей экономики, а экспертами исключительно электоральными. И тут я провожу смычку со своим текстом про Адама Кертиса.
Вроде бы срифмовалось.
Ещё одна идея Хабермаса — жизненный мир и система (сферы экономики и администрации, координируемые медиа денег и власти). Колонизация жизненного мира — это процесс, когда системные механизмы вторгаются в области, требующие взаимопонимания (образование, семью, здравоохранение, культуру). Например, от врача требуют не вылечить пациента, а проводить с ним не более 30 минут за приём, от учителя — хорошей успеваемости учеников, а не приумножения их реальных знаний и так далее. В общем, везде, где холодная статистика, холодный расчёт, учёт и контроль врываются в сферу если не приватного, то в той или иной степени интимного или доверительного, происходит эта самая колонизация.
Это — плохой модерн, тот, где деньги, власть и прочие нехорошие люди начинают диктовать правила там, где раньше люди договаривались между собой по-человечески. Хороший — это когда такого не происходит. Нельзя, говорит он, пускать систему в сферу повседневности, семьи, дружбы, образования, культуры, общественных движений, а то окажемся мы в мире, где вместо того чтобы обсуждать с ребёнком, почему важно учиться, родители просто покупают ему айфон за пятёрку. А ребёнок, не будь дураком, делегирует всю домашку нейросетке.
Короче, несмотря на то, что Хабермас вроде бы отстраивался от Адорно и Хоркхаймера, он всё равно печально подмечает, что социальные отношения овеществляются, культура превращается в индустрию (привет, первое поколение школы!), социализация становится адаптацией к рынку, а не формированием автономной личности.
Ну и политика становится технократией — вопросы решаются экспертами, а не гражданами. Причём я бы добавил, не экспертами в области общественного управления и прочей экономики, а экспертами исключительно электоральными. И тут я провожу смычку со своим текстом про Адама Кертиса.
Вроде бы срифмовалось.
Модерн — не завершённый проект
Начнём, собственно, с модерна, там не всё так однозначно. Словом модерн (от лат. modo — только что, недавно) в культурологии обозначает период, начинающийся приблизительно с XVII–XVIII веков. Точные хронологические рамки спорны: одни исследователи ведут отсчёт от Реформации и научной революции (Коперник, Галилей, Декарт), другие — от Просвещения, третьи — от промышленной революции и Французской революции 1789 года. Длился модерн как минимум до середины XX века. А может быть и не закончился, тут спорят.
Хабермас в «Философском дискурсе о модерне» рассматривает модерн как незавершённый проект, основанный на трёх автономных сферах: наука, мораль/право и искусство. Он пишет, что каждая сфера вырабатывает свои критерии истины, нормативной правильности и красоты, освобождаясь в процессе от религиозного или метафизического обоснования. Хабермас выступает как защитник модерна. А защищать его приходится как от консервативных критиков, которые видят в нём распад традиции, так и от постструктуралистов, которые объявляют модерн тоталитарным проектом рациональности. И тут мне кажется, несмотря на убедительность Хабермаса, я бы согласился скорее с постструктуралистами. И этот биф я бы разобрал чуть позже.
Опять же, давайте по порядку. В традиционном обществе социальный порядок легитимируется ссылкой на прошлое (предки, боги, обычай и прочая вера в фатум), статус человека определяется рождением, экономика — аграрная, инновации — медленные, пространство — локальное и сакральное, время — циклическое.
В модерне всё совсем не так. Там в почёте прогресс, проект лучшего общества и утопический горизонт, путь к которому, как показывает история, усыпан горой трупов. Ваша мобильность и достижения важнее того, кем вы родились, надо крутиться и вертеться, экономика становится индустриальной и капиталистической, пространство — картографировано, а значит измеримо. Время — линейное, непрерывное и «пустое». В нём могут сосуществовать события, не связанные причинно-следственно (с отсутствием связи спорят конспирологи).
Хабермас выделяет центральную проблему модерна. Он пишет, что автономия трёх выделенных им сфер ведёт к их расщеплению. Экспертные дискурсы науки, морали и искусства удаляются от повседневной коммуникации, которую заливает инструментальная рациональность экономики и бюрократии. Ну, то есть та самая колонизация жизненного мира.
В отличие от Макса Вебера, который видел в модерне «расколдовывание мира» (Entzauberung) и неизбежную потерю смысла, Хабермас настаивает на возможности коммуникативной рациональности — диалога между экспертами и гражданами, где нормативные вопросы решаются не властью или традицией, а аргументированным согласием. Привет, коммуникативное действие.
Ну и понятно, что построения Хабермаса уж очень нормативны и европейски и с трудом монтируются с неолиберальным модерном (если так можно сказать) после 1989 года. Ну и мало учтена цифровая трансформация публичной сферы, где алгоритмы и платформы заменили аргументативный диалог. Тем не менее, для культурологии противопоставление модерн/традиция остаётся рабочим инструментом.
Возьмём, к примеру, политики памяти в Восточной Европе, где ЕС часто воспринимаются как колонисты-модернизаторы с повесткой евроинтеграции, правами меньшинств и гендерным равенством, а оппонируют им традиционалисты с христианскими ценностями, патриархальной семьёй, «особым путём».
Но интересней, конечно же, не оппозиция, а синтез. Так, цифровая культура рождает восхитительные гибриды. Мы часто видим, как традиционные практики воспроизводятся в соцсетях с модерновыми инструментами, например, бабули генерят на Пасху иконы, монгольские кочевники звонят по видеосвязи родне в Китай, чтобы показать коня у священной горы и благословить его, а разные колдуны и ведьмы проводят обряды церемониальной магии онлайн.
Начнём, собственно, с модерна, там не всё так однозначно. Словом модерн (от лат. modo — только что, недавно) в культурологии обозначает период, начинающийся приблизительно с XVII–XVIII веков. Точные хронологические рамки спорны: одни исследователи ведут отсчёт от Реформации и научной революции (Коперник, Галилей, Декарт), другие — от Просвещения, третьи — от промышленной революции и Французской революции 1789 года. Длился модерн как минимум до середины XX века. А может быть и не закончился, тут спорят.
Хабермас в «Философском дискурсе о модерне» рассматривает модерн как незавершённый проект, основанный на трёх автономных сферах: наука, мораль/право и искусство. Он пишет, что каждая сфера вырабатывает свои критерии истины, нормативной правильности и красоты, освобождаясь в процессе от религиозного или метафизического обоснования. Хабермас выступает как защитник модерна. А защищать его приходится как от консервативных критиков, которые видят в нём распад традиции, так и от постструктуралистов, которые объявляют модерн тоталитарным проектом рациональности. И тут мне кажется, несмотря на убедительность Хабермаса, я бы согласился скорее с постструктуралистами. И этот биф я бы разобрал чуть позже.
Опять же, давайте по порядку. В традиционном обществе социальный порядок легитимируется ссылкой на прошлое (предки, боги, обычай и прочая вера в фатум), статус человека определяется рождением, экономика — аграрная, инновации — медленные, пространство — локальное и сакральное, время — циклическое.
В модерне всё совсем не так. Там в почёте прогресс, проект лучшего общества и утопический горизонт, путь к которому, как показывает история, усыпан горой трупов. Ваша мобильность и достижения важнее того, кем вы родились, надо крутиться и вертеться, экономика становится индустриальной и капиталистической, пространство — картографировано, а значит измеримо. Время — линейное, непрерывное и «пустое». В нём могут сосуществовать события, не связанные причинно-следственно (с отсутствием связи спорят конспирологи).
Хабермас выделяет центральную проблему модерна. Он пишет, что автономия трёх выделенных им сфер ведёт к их расщеплению. Экспертные дискурсы науки, морали и искусства удаляются от повседневной коммуникации, которую заливает инструментальная рациональность экономики и бюрократии. Ну, то есть та самая колонизация жизненного мира.
В отличие от Макса Вебера, который видел в модерне «расколдовывание мира» (Entzauberung) и неизбежную потерю смысла, Хабермас настаивает на возможности коммуникативной рациональности — диалога между экспертами и гражданами, где нормативные вопросы решаются не властью или традицией, а аргументированным согласием. Привет, коммуникативное действие.
Ну и понятно, что построения Хабермаса уж очень нормативны и европейски и с трудом монтируются с неолиберальным модерном (если так можно сказать) после 1989 года. Ну и мало учтена цифровая трансформация публичной сферы, где алгоритмы и платформы заменили аргументативный диалог. Тем не менее, для культурологии противопоставление модерн/традиция остаётся рабочим инструментом.
Возьмём, к примеру, политики памяти в Восточной Европе, где ЕС часто воспринимаются как колонисты-модернизаторы с повесткой евроинтеграции, правами меньшинств и гендерным равенством, а оппонируют им традиционалисты с христианскими ценностями, патриархальной семьёй, «особым путём».
Но интересней, конечно же, не оппозиция, а синтез. Так, цифровая культура рождает восхитительные гибриды. Мы часто видим, как традиционные практики воспроизводятся в соцсетях с модерновыми инструментами, например, бабули генерят на Пасху иконы, монгольские кочевники звонят по видеосвязи родне в Китай, чтобы показать коня у священной горы и благословить его, а разные колдуны и ведьмы проводят обряды церемониальной магии онлайн.
Традиция, модерн и постмодерн в интерпретации Хабермаса (или точнее, как я понял интерпретацию Хабермаса)
Традиция — способ оправдания социального порядка через ссылку на прошлое: предков, богов, обычаи, веру в судьбу. Время тут циклическое, пространство — сакральное и замкнутое, статус человека даётся по рождению, инновации идут медленно, а рациональность не автономна — она вписана в религиозный или мифологический порядок.
Модерн — незавершённый проект Просвещения, который держится на трёх автономных сферах: науке, морали и праве, искусстве. Каждая из них вырабатывает свои внутренние критерии — истины, справедливости и красоты — и больше не нуждается в религиозном обосновании. Время становится линейным и устремлённым вперёд, легитимация черпается из самого модерна, а не из традиции. Главная проблема модерна, по Хабермасу, в том, что эти экспертные сферы отрываются от повседневной жизни, а их место занимает колонизация жизненного мира системой — деньгами и властью.
Постмодерн (в той версии, которую критикует Хабермас) — это не новая эпоха, а форма консерватизма. Постструктуралисты вроде Фуко и Деррида объявляют модерн тоталитарным проектом рациональности и отказываются от универсальных норм, уходя в эстетику, иррациональное и различие вместо поиска общего консенсуса.
Хабермас видит в этом не преодоление проблем модерна, а реакционный уход от них — такой шаг, который жертвует самым ценным: критическим потенциалом просвещенческого разума.
Традиция — способ оправдания социального порядка через ссылку на прошлое: предков, богов, обычаи, веру в судьбу. Время тут циклическое, пространство — сакральное и замкнутое, статус человека даётся по рождению, инновации идут медленно, а рациональность не автономна — она вписана в религиозный или мифологический порядок.
Модерн — незавершённый проект Просвещения, который держится на трёх автономных сферах: науке, морали и праве, искусстве. Каждая из них вырабатывает свои внутренние критерии — истины, справедливости и красоты — и больше не нуждается в религиозном обосновании. Время становится линейным и устремлённым вперёд, легитимация черпается из самого модерна, а не из традиции. Главная проблема модерна, по Хабермасу, в том, что эти экспертные сферы отрываются от повседневной жизни, а их место занимает колонизация жизненного мира системой — деньгами и властью.
Постмодерн (в той версии, которую критикует Хабермас) — это не новая эпоха, а форма консерватизма. Постструктуралисты вроде Фуко и Деррида объявляют модерн тоталитарным проектом рациональности и отказываются от универсальных норм, уходя в эстетику, иррациональное и различие вместо поиска общего консенсуса.
Хабермас видит в этом не преодоление проблем модерна, а реакционный уход от них — такой шаг, который жертвует самым ценным: критическим потенциалом просвещенческого разума.
Против обыденности: бойся своих желаний
Продолжаю рефлексировать над постом Шуры. Еще одним аргументом того, что кроме принадлежности к какой-либо субкультуре стоит, наверное, озаботиться чем-то еще, для меня стала встреча с дядькой-металлюгой, который регулярно покупал плохую русскую фантастику с лотка моего отца. Этот мужчина демонстрировал невероятное постоянство: он постоянно носил кожу, кепку с логотипом Judas Priest и пил очаковский джин-тоник.
Когда джин-тоник заканчивался, он на выбор занимался двумя вещами. Либо объяснял чернокожим студентам МГУ, что имеет право называть их неграми, а тем, кто был против, обещал организовать лучшие времена штата Алабама. Либо просил баяниста у метро сыграть что-то из золотого репертуара уже упомянутых Judas Priest. Такие у деда были нишевые развлечения. Потом он, надо полагать, помер. Очаковский джин-тоник всё-таки свое дело делает.
Я признаюсь. Меня по какой-то причине невероятно напугала перспектива стать таким же мужичком — застрявшим где-то там, в 20-летии. Другое дело, что достойных примеров взросления у меня не было. Поэтому, конечно, так называемые «взрослые» пугали до усрачки.
Но как бы вред нишевости после 25 был налицо: из прикольного нетакусика ты превращаешься в районного сумасшедшего ну или в руководителя бренда «Самость».
Страшновато.
Уж лучше триатлон.
Продолжаю рефлексировать над постом Шуры. Еще одним аргументом того, что кроме принадлежности к какой-либо субкультуре стоит, наверное, озаботиться чем-то еще, для меня стала встреча с дядькой-металлюгой, который регулярно покупал плохую русскую фантастику с лотка моего отца. Этот мужчина демонстрировал невероятное постоянство: он постоянно носил кожу, кепку с логотипом Judas Priest и пил очаковский джин-тоник.
Когда джин-тоник заканчивался, он на выбор занимался двумя вещами. Либо объяснял чернокожим студентам МГУ, что имеет право называть их неграми, а тем, кто был против, обещал организовать лучшие времена штата Алабама. Либо просил баяниста у метро сыграть что-то из золотого репертуара уже упомянутых Judas Priest. Такие у деда были нишевые развлечения. Потом он, надо полагать, помер. Очаковский джин-тоник всё-таки свое дело делает.
Я признаюсь. Меня по какой-то причине невероятно напугала перспектива стать таким же мужичком — застрявшим где-то там, в 20-летии. Другое дело, что достойных примеров взросления у меня не было. Поэтому, конечно, так называемые «взрослые» пугали до усрачки.
Но как бы вред нишевости после 25 был налицо: из прикольного нетакусика ты превращаешься в районного сумасшедшего ну или в руководителя бренда «Самость».
Страшновато.
Уж лучше триатлон.
Против обыденности: эпилог
Что напоследок-то можно сказать, комментируя пост Шуры про страхи 20-летних? Подобный страх может быть вполне продуктивным, если это, конечно, не страх оказаться не в тренде смешных видео про лоуэр-миддл-класс.
Он может подпитывать как раз всякие творческие искания, если, конечно, они вообще подразумеваются.
«Я не то и не это» — вполне логичный ответ на вопрос «кто я». Но рано или поздно от отрицания придётся перейти к утверждению и суметь ответить на вопрос «кто ты?»
По крайней мере, себе.
И так может оказаться, что этому «я» придётся тесновато в своей, да и в общем-то любой другой, нише.
Но хорошо, что у двадцатилетних есть ещё куча времени, чтобы ебать себе мозг этим вопросом, беспощадно критиковать реальность и искать свою биографию. Давайте позавидуем.
Мы либо подобный поиск уже завершили, либо изрядно пообвыклись в этом статусе ищущих.
Пожелаем удачи, воплощения мечты и прочих творческих успехов. Всё-таки за ними, объективно, будущее.
А заодно пожелаем ещё немного самоиронии.
Как будто бы пригодится.
Что напоследок-то можно сказать, комментируя пост Шуры про страхи 20-летних? Подобный страх может быть вполне продуктивным, если это, конечно, не страх оказаться не в тренде смешных видео про лоуэр-миддл-класс.
Он может подпитывать как раз всякие творческие искания, если, конечно, они вообще подразумеваются.
«Я не то и не это» — вполне логичный ответ на вопрос «кто я». Но рано или поздно от отрицания придётся перейти к утверждению и суметь ответить на вопрос «кто ты?»
По крайней мере, себе.
И так может оказаться, что этому «я» придётся тесновато в своей, да и в общем-то любой другой, нише.
Но хорошо, что у двадцатилетних есть ещё куча времени, чтобы ебать себе мозг этим вопросом, беспощадно критиковать реальность и искать свою биографию. Давайте позавидуем.
Мы либо подобный поиск уже завершили, либо изрядно пообвыклись в этом статусе ищущих.
Пожелаем удачи, воплощения мечты и прочих творческих успехов. Всё-таки за ними, объективно, будущее.
А заодно пожелаем ещё немного самоиронии.
Как будто бы пригодится.
Корейский экспресс, или невероятное путешествие вдоль 38-й параллели
В сентябре мы будем публиковать наш старый репортаж-эссе о Корейском полуострове, о путешествие на воображаемом бронепоезде вдоль 38-й параллели. Мы пытались осмыслить возможность объединения Кореи через призму встреч с разными людьми: российскими чучхеистами и нацболами, этнической кореянкой из Моздока, K-pop-танцорами, антифашистом, посещавшим КНДР, и художниками.
Первый пост открыт для всех.
Остальные доступны по подписке.
В сентябре мы будем публиковать наш старый репортаж-эссе о Корейском полуострове, о путешествие на воображаемом бронепоезде вдоль 38-й параллели. Мы пытались осмыслить возможность объединения Кореи через призму встреч с разными людьми: российскими чучхеистами и нацболами, этнической кореянкой из Моздока, K-pop-танцорами, антифашистом, посещавшим КНДР, и художниками.
Объединить Корею. Но, может, в этом и прикол? Нужно что-то посерьезнее, чем комментарии корееведов Ланькова и Асмолова. В Единой Корее будут нацболы и чучхеисты, художники и фанатки K-pop, «Голос Кореи» и кореянка из Моздока. Еще нужен бронепоезд Кимов. Выспаться бы, а потом объединять Корею. Ладно, вот сейчас точно встаю.
Шпалы, шпалы, шпалы… Наш бронепоезд несется вдоль 38-й параллели. Южнее — Корея, севернее — Корея. Как мы здесь оказались? Слушайте мой голос, я считаю до десяти…
На счет «десять» вы окажетесь в объединенной Корее.
Первый пост открыт для всех.
Остальные доступны по подписке.
Массовая культура (1/2)
Понятие «массовая культура» оформляется в первой половине XX века.
Массовая культура — это такй продукт индустриальной модернизации. Ноу щит, Шерлок. Причины возниконовения нового типа культуры понятны: урбанизация, средняя школа, следующая за ним стандартизация образования, некий школьный канон, стандарт, всеобщая грамотность, рынок досуга, а также технологии тиражирования медиапродукции (печать, грамзапись, кино, радио, телевидение, далее везде).
Посему отличают культуру массовую от народной (которая создаётся самим сообществом и зачастую анонимна) и высокой (ориентирована на уникальность произведения и возможно даже на ограниченный круг зрителей).
А тут у нас впервые культурный продукт производится промышленно для анонимной аудитории. Это дело начинают массово осмыслять. Кракауэр пишет «Орнамент масс», Кавелти рассуждает о литературных формулах, Эйзенштейн размышляет об экранизации Диккенса Гриффитом, Шнитке печально замечает, что среднее фортепианное исполнение молодой курсистки живьем ему милее записи опытного пианиста. Всем, стал быть, есть что сказать.
Важный вопрос для изучения номер один — что видит современник явления: упадок или законную форму культурной жизни большинства? Туда же вопрос номер два: кто здесь субъект — индустрия, навязывающая смыслы, или аудитория, свободно ими распоряжающаяся? Ну и вообще что мы изучаем – саму культуру по себе, общество, через различные формы этой культуры или вообще образ мысли разных умных исследователей?
Но как бы то ни было, вот что реально важно – на явление, с которым мы с вами свыклись, а вот в начале XX века формируется несколько взглядов. Элитистский взгляд представляет Хосе Ортега-и-Гассет («Восстание масс», 1930). Радикальную критику — Теодор Адорно и Макс Хоркхаймер, я уже писал про их «Культуриндустрию». Напомню очень кратко: культура у них производится сверху, а не поднимается снизу.
Но, кроме критики, скажем так условно слева и справа, появляются и работы в защиту массовой культуры. Вспомним тут, что осторожный оптимизм был и у Беньямина, и у Маркузе с роком и «Великим отказом», но мы не о них, а скорее о взгляде на аудиторию не как на пассивное стадо, а как на полноправных участников процесса. Короче, коммуникация, а не трансляция.
Ну и в целом в середине XX века исследователи нет-нет да отходят от простого, как дверь, понимания воздействия массовой культуры. Тут давайте выделю Холла и Дженкинса. Тут тоже интересно, что может взгляд сменился, может люди стали другими, а может быть все намного проще – сама попытка соучастия стала дешевле. Буквально к концу века у людей появляются инструменты, которые позволяют делать копии, редактировать чужой контент, прозводить свой и не тратить на это сотояния.
Понятие «массовая культура» оформляется в первой половине XX века.
Массовая культура — это такй продукт индустриальной модернизации. Ноу щит, Шерлок. Причины возниконовения нового типа культуры понятны: урбанизация, средняя школа, следующая за ним стандартизация образования, некий школьный канон, стандарт, всеобщая грамотность, рынок досуга, а также технологии тиражирования медиапродукции (печать, грамзапись, кино, радио, телевидение, далее везде).
Посему отличают культуру массовую от народной (которая создаётся самим сообществом и зачастую анонимна) и высокой (ориентирована на уникальность произведения и возможно даже на ограниченный круг зрителей).
А тут у нас впервые культурный продукт производится промышленно для анонимной аудитории. Это дело начинают массово осмыслять. Кракауэр пишет «Орнамент масс», Кавелти рассуждает о литературных формулах, Эйзенштейн размышляет об экранизации Диккенса Гриффитом, Шнитке печально замечает, что среднее фортепианное исполнение молодой курсистки живьем ему милее записи опытного пианиста. Всем, стал быть, есть что сказать.
Важный вопрос для изучения номер один — что видит современник явления: упадок или законную форму культурной жизни большинства? Туда же вопрос номер два: кто здесь субъект — индустрия, навязывающая смыслы, или аудитория, свободно ими распоряжающаяся? Ну и вообще что мы изучаем – саму культуру по себе, общество, через различные формы этой культуры или вообще образ мысли разных умных исследователей?
Но как бы то ни было, вот что реально важно – на явление, с которым мы с вами свыклись, а вот в начале XX века формируется несколько взглядов. Элитистский взгляд представляет Хосе Ортега-и-Гассет («Восстание масс», 1930). Радикальную критику — Теодор Адорно и Макс Хоркхаймер, я уже писал про их «Культуриндустрию». Напомню очень кратко: культура у них производится сверху, а не поднимается снизу.
Но, кроме критики, скажем так условно слева и справа, появляются и работы в защиту массовой культуры. Вспомним тут, что осторожный оптимизм был и у Беньямина, и у Маркузе с роком и «Великим отказом», но мы не о них, а скорее о взгляде на аудиторию не как на пассивное стадо, а как на полноправных участников процесса. Короче, коммуникация, а не трансляция.
Ну и в целом в середине XX века исследователи нет-нет да отходят от простого, как дверь, понимания воздействия массовой культуры. Тут давайте выделю Холла и Дженкинса. Тут тоже интересно, что может взгляд сменился, может люди стали другими, а может быть все намного проще – сама попытка соучастия стала дешевле. Буквально к концу века у людей появляются инструменты, которые позволяют делать копии, редактировать чужой контент, прозводить свой и не тратить на это сотояния.
Массовая культура (2/2)
Ну и понятное дело, что слово «массовая» аккуратненько начинает вытесняться словом «популярная» — это более нейтральный термин, подчёркивающий не способ производства, а присвоенность людьми.
Например, Холл, работая над понятиями кодирования и декодирования, приходит к уже тоже как будто бы общему месту, а именно к заключению, что сообщение декодируется аудиторией не автоматически — возможны доминирующее, договорное и оппозиционное прочтения.
Бурдьё, рассуждая о культурном капитале, говорит, что усвоенные знания и вкусовые диспозиции — как ресурс социальной сегрегации. Вкус, говорит он, социально структурирован, иерархия высокого и низкого есть механизм классового различения. Еще раз и другими словами — эстетические предпочтения устойчиво коррелируют с образованием и происхождением, а «чистый» вкус оказывается результатом социальной траектории.
Кроме того, важный вклад в понимание устройства массовых нарративов внесла семиотическая традиция. Умберто Эко на примере романов о Джеймсе Бонде показал, что успех массового текста обеспечивается не столько талантом автора, сколько жесткой структурной формулой: обязательный набор элементов (злодей, женщина, опасная миссия, спасение мира) воспроизводится от книги к книге, образуя устойчивый и легко узнаваемый каркас. Это объясняет, почему массовая культура так легко тиражируется — она работает по правилам жанрового конструктора, где вариации возможны, но основа остается стабильной.
Еще важно упомянуть Дженкинса. Генри Дженкинс исследует взаимоотношения между читателем и текстом, развитие фан-культуры и процессы, связанные с созданием вторичного мира. Фанатские сообщества и логично из них вырастающая культура соучастия — фанфики, косплей. Массовая культура, говорит он, давно не вертикальна, а становится частью сотворчества. Его работы сосредоточены на том, как в современной культуре используются и объединяются множество различных медиа. Он предполагает, что медиаконвергенция понимается как культурный процесс, а не технологический.
Давайте еще упомянем, пожалуй, книгу американского писателя и журналиста Джона Сибрука No Brow, написанную в далеком 2000 году. Сибрук вообще заходит в тему с ноги и говорит, что в культурном ландшафте современного общества стираются границы между элитарной и массовой культурой. Так что в XXI веке ни элитарной, ни массовой культуры не существует, а на смену им пришла «модная культура». Ты в тренде, или уходи.
Технологический сдвиг рубежа XX–XXI веков окончательно все поменял. Распространение интернета и платформ (Кастельс, Зубофф, Срничек, Варуфакис, Манович и т.д.) сделало ее горизонтальной и сетевой. Та же самая медиаконвергенция, о которой писал Дженкинс, означает, что старые и новые медиа, производители и потребители, тексты и их интерпретации больше не существуют по отдельности — они постоянно пересекаются. Аудитория из объекта воздействия превращается в соавтора. Поэтому сегодня уместнее говорить не о единой «массе», а о множестве перекрывающихся сообществ, каждое из которых вырабатывает собственные эстетики, иерархии вкуса и наборы отсылок, работающих как внутренний культурный капитал.
Итак, массовость есть характеристика способа производства, а не эстетического качества. Не все массовое классно, не все классное массово, но бывает и пересекаются. Вкуса нет, но он есть, потому что люди так договорились. Вчерашняя массовая продукция, будь то джаз, комикс или жанровое кино, может стать сегодня признаком высокой культуры, ну или принадлежности к нише. Ниша, собственно, и проявляется ярче всего в наше время, спасибо Цукербергу и прочим Ларри Пейджам, — единая масса распадается на ниши, но одновременно растёт концентрация вокруг глобальных франшиз и платформ.
Методолого-теоритический аппарат, как видите, сложный. Применяется зато много где. И в медиаобразовании, и в культурной политике и экономике креативных индустрий. Хочешь – K-pop, изучай, хочешь – мемы. Ну или русский рэп в Германии.
Ну и понятное дело, что слово «массовая» аккуратненько начинает вытесняться словом «популярная» — это более нейтральный термин, подчёркивающий не способ производства, а присвоенность людьми.
Например, Холл, работая над понятиями кодирования и декодирования, приходит к уже тоже как будто бы общему месту, а именно к заключению, что сообщение декодируется аудиторией не автоматически — возможны доминирующее, договорное и оппозиционное прочтения.
Бурдьё, рассуждая о культурном капитале, говорит, что усвоенные знания и вкусовые диспозиции — как ресурс социальной сегрегации. Вкус, говорит он, социально структурирован, иерархия высокого и низкого есть механизм классового различения. Еще раз и другими словами — эстетические предпочтения устойчиво коррелируют с образованием и происхождением, а «чистый» вкус оказывается результатом социальной траектории.
Кроме того, важный вклад в понимание устройства массовых нарративов внесла семиотическая традиция. Умберто Эко на примере романов о Джеймсе Бонде показал, что успех массового текста обеспечивается не столько талантом автора, сколько жесткой структурной формулой: обязательный набор элементов (злодей, женщина, опасная миссия, спасение мира) воспроизводится от книги к книге, образуя устойчивый и легко узнаваемый каркас. Это объясняет, почему массовая культура так легко тиражируется — она работает по правилам жанрового конструктора, где вариации возможны, но основа остается стабильной.
Еще важно упомянуть Дженкинса. Генри Дженкинс исследует взаимоотношения между читателем и текстом, развитие фан-культуры и процессы, связанные с созданием вторичного мира. Фанатские сообщества и логично из них вырастающая культура соучастия — фанфики, косплей. Массовая культура, говорит он, давно не вертикальна, а становится частью сотворчества. Его работы сосредоточены на том, как в современной культуре используются и объединяются множество различных медиа. Он предполагает, что медиаконвергенция понимается как культурный процесс, а не технологический.
Давайте еще упомянем, пожалуй, книгу американского писателя и журналиста Джона Сибрука No Brow, написанную в далеком 2000 году. Сибрук вообще заходит в тему с ноги и говорит, что в культурном ландшафте современного общества стираются границы между элитарной и массовой культурой. Так что в XXI веке ни элитарной, ни массовой культуры не существует, а на смену им пришла «модная культура». Ты в тренде, или уходи.
Технологический сдвиг рубежа XX–XXI веков окончательно все поменял. Распространение интернета и платформ (Кастельс, Зубофф, Срничек, Варуфакис, Манович и т.д.) сделало ее горизонтальной и сетевой. Та же самая медиаконвергенция, о которой писал Дженкинс, означает, что старые и новые медиа, производители и потребители, тексты и их интерпретации больше не существуют по отдельности — они постоянно пересекаются. Аудитория из объекта воздействия превращается в соавтора. Поэтому сегодня уместнее говорить не о единой «массе», а о множестве перекрывающихся сообществ, каждое из которых вырабатывает собственные эстетики, иерархии вкуса и наборы отсылок, работающих как внутренний культурный капитал.
Итак, массовость есть характеристика способа производства, а не эстетического качества. Не все массовое классно, не все классное массово, но бывает и пересекаются. Вкуса нет, но он есть, потому что люди так договорились. Вчерашняя массовая продукция, будь то джаз, комикс или жанровое кино, может стать сегодня признаком высокой культуры, ну или принадлежности к нише. Ниша, собственно, и проявляется ярче всего в наше время, спасибо Цукербергу и прочим Ларри Пейджам, — единая масса распадается на ниши, но одновременно растёт концентрация вокруг глобальных франшиз и платформ.
Методолого-теоритический аппарат, как видите, сложный. Применяется зато много где. И в медиаобразовании, и в культурной политике и экономике креативных индустрий. Хочешь – K-pop, изучай, хочешь – мемы. Ну или русский рэп в Германии.