ДЕМОН НИЦШЕ
Когда Мишель Фуко поместил Ницше в один ряд с Фрейдом и Марксом, что было сказано о Ницше? — Что Ницше изобрел новый способ интерпретации. Изобрел Ницше этот способ вместе с Марксом и Фрейдом. Итак, читать Ницше стоит для того, чтобы выяснить: как он интерпретирует? Нас должны интересовать не его броские тезисы, но способ производства этих тезисов в актах интерпретации человеческой реальности. Чтобы оценить, как Ницше интерпретирует мир человеческий, Ницшеву технику интерпретации нужно помыслить в ряду интерпретативных техник Маркса и Фрейда.
Предметом Ницше не выступает политика; воля к власти — категория метафизики. Категория эта рождена в интерпретациях искусства, религии, морали. Примечательно, что Ницше нуждается в «дурных» вещах, каковыми для него выступают нигилизм, декаданс, христианство, буддизм, вагнерианство. Он заворожен этими дурными вещами — и только в разбирательстве с ними Ницше выясняет свои метафизические истины.
Основным приемом Ницше выступает отрицание, причем Ницше находит импульс отрицания в самих дурных вещах. Сами эти дурные вещи выступают для него отрицанием «жизни», поэтому интерпретация Ницше остается именно интерпретацией, а не простым возражением. Ницше отрицает, читая отрицание в самом предмете. Жизнь раскрывается как такая полнота, которая фундаментально включает в себя отрицания себя, и этими отрицаниями образовано пространство мышления и речи. В нигилизме протекает время, току которого принадлежит Ницше. И если что-то фундаментальное — например, что Бог мертв — обнаружено сейчас, то это значит, что так было у самого истока времени. Бог с самого начала мертв. Бог мертв — не возражение религии, а прочтение религии через отрицание. Ницше следует току жизни, но в том же токе свершилось христианство. Ницше отрицает, но на том основании, что отрицанием было с самого начала и христианство. Отрицая, Ницше приходит к Жизни как могучей игре воли к власти, но всё: и жизнь, и ее отрицание в форме христианства, и отрицание христианства со стороны Ницше — всё включено в игру воли, всё и есть Жизнь.
Зная, что его отрицания принадлежат той же игре, что и отрицаемое, Ницше не занимает мета-позицию мышления как отстояния от жизни, но включается в игру терзаний и наслаждений, прорицания, позерства, шутовства и безумия — как однородного с актами интерпретации, как той же драмы, что мы зовём интерпретацией у Ницше. Жизнь не подлежит интерпретации в мышлении — она раскрывается в самой жизни.
Всё это имеет совершенно прикладное значение. Со всем этим — а всё это обладает богатым арсеналом настроек и трюков — с этим всем нужно подойти к свершениям духа: к искусству, к религии, к морали мира человеческого. Это важнее ницшевских итогов. У Ницше нет итогов, нет результатов — есть вступление в игру интерпретаций/отрицаний. Нам нужен не Ницше, а его демон (даймон).
Когда Мишель Фуко поместил Ницше в один ряд с Фрейдом и Марксом, что было сказано о Ницше? — Что Ницше изобрел новый способ интерпретации. Изобрел Ницше этот способ вместе с Марксом и Фрейдом. Итак, читать Ницше стоит для того, чтобы выяснить: как он интерпретирует? Нас должны интересовать не его броские тезисы, но способ производства этих тезисов в актах интерпретации человеческой реальности. Чтобы оценить, как Ницше интерпретирует мир человеческий, Ницшеву технику интерпретации нужно помыслить в ряду интерпретативных техник Маркса и Фрейда.
Предметом Ницше не выступает политика; воля к власти — категория метафизики. Категория эта рождена в интерпретациях искусства, религии, морали. Примечательно, что Ницше нуждается в «дурных» вещах, каковыми для него выступают нигилизм, декаданс, христианство, буддизм, вагнерианство. Он заворожен этими дурными вещами — и только в разбирательстве с ними Ницше выясняет свои метафизические истины.
Основным приемом Ницше выступает отрицание, причем Ницше находит импульс отрицания в самих дурных вещах. Сами эти дурные вещи выступают для него отрицанием «жизни», поэтому интерпретация Ницше остается именно интерпретацией, а не простым возражением. Ницше отрицает, читая отрицание в самом предмете. Жизнь раскрывается как такая полнота, которая фундаментально включает в себя отрицания себя, и этими отрицаниями образовано пространство мышления и речи. В нигилизме протекает время, току которого принадлежит Ницше. И если что-то фундаментальное — например, что Бог мертв — обнаружено сейчас, то это значит, что так было у самого истока времени. Бог с самого начала мертв. Бог мертв — не возражение религии, а прочтение религии через отрицание. Ницше следует току жизни, но в том же токе свершилось христианство. Ницше отрицает, но на том основании, что отрицанием было с самого начала и христианство. Отрицая, Ницше приходит к Жизни как могучей игре воли к власти, но всё: и жизнь, и ее отрицание в форме христианства, и отрицание христианства со стороны Ницше — всё включено в игру воли, всё и есть Жизнь.
Зная, что его отрицания принадлежат той же игре, что и отрицаемое, Ницше не занимает мета-позицию мышления как отстояния от жизни, но включается в игру терзаний и наслаждений, прорицания, позерства, шутовства и безумия — как однородного с актами интерпретации, как той же драмы, что мы зовём интерпретацией у Ницше. Жизнь не подлежит интерпретации в мышлении — она раскрывается в самой жизни.
Всё это имеет совершенно прикладное значение. Со всем этим — а всё это обладает богатым арсеналом настроек и трюков — с этим всем нужно подойти к свершениям духа: к искусству, к религии, к морали мира человеческого. Это важнее ницшевских итогов. У Ницше нет итогов, нет результатов — есть вступление в игру интерпретаций/отрицаний. Нам нужен не Ницше, а его демон (даймон).
ТЕМА ЛЕСКОВА
Хайдеггер в начале своего «Ницше» заявляет: если мы не умеем расслышать Ницше, то что дадут нам все эти ницшеведы? а что они тем более нам дадут, если мы расслышали голос самого Ницше?! Подобное рассуждение не следует понимать в духе отрицания любого академического комментирования больших книг. Речь идет о моменте исходной раскрытости текста — моменте, к которому не приближает нас академизм. С некоторыми авторами такой раскрытости нужно добиваться, добиваться неизвестным усилием ума.
Хотя мы много говорим о Достоевском, хотя я не устаю комментировать Достоевского, мне самому Достоевский не кажется «сложным» писателем. У Достоевского, правда, не проглядывает предела, дна, но войти в Достоевского нетрудно, его мир открыт. Читая, скажем, «Преступление...», мы что, не понимаем — причем чуть не с самого начала — какую историю и с какой интенцией рассказывает автор? Тема «Преступления и наказания», как знает всякий, имеет своей ремой грех и искупление. Прочитав «Братьев Карамазовых», разве кто-то останется в недоумении относительно этических оценок и базовых нравственно-философских установок этого захватывающего текста? Кто-нибудь не понимает, что такое смердяковщина? Или не догадывается, в чем причина катастрофы Ивана Карамазова? Или — что может быть проще основной идеи «Бесов»? Другое дело, что в Достоевском — тьма нюансов, что там открывается мысль (онтология, мистика, политическая теология) — открывается и раскидывается в трансцендентную и духовную даль.
Итак, в Достоевского нужно вчитываться. Но нет проблемы в том, чтобы начать его читать.
Совсем не то Лесков. Вот это — фигура трудная. Разбирая Лескова из года в год, я остаюсь в недоумении: что там вообще происходит в его текстах? Куда он клонит? Что именно он обсуждает? Очень быстро мне стало ясно, что наивное чтение — умиление русскими характерами, русской самобытностью, которое позволяли себе многие комментаторы Лескова — никуда не годится. Никем Лесков не умиляется: ни Левшой, ни «очарованным странником» Флягиным, ни «человеком на часах», ни даже «соборянами» протопопом Савелием и дьяконом Ахиллой. Это не идиллия, не героика, не сатира, не ирония. Это дивное искусство, которое на поверхности потрясает мастерством. И которое не даётся в глубине. Требуется особое предприятие — «введение в» Лескова.
Красиво, искусно... Нам в помощь, когда мы имеем дело с областью красоты, русская категория пошлость — категория, фильтрующая дурное прочтение и настраивающая наш слух на красоту. Мы должны взять «умильного» Лескова: этих русских богатырей и праведников, этих уделавших всю Европу русских даровитых мужичков типа Левши — и прочитать это таким образом, чтобы не испошлить. Не мог ли, однако, сам Лесков быть отчасти пошляком, умилявшимся русской забубенности? — Нет, не мог; безупречно изыскан его текст, красота текста позволяет настроить чтение на его глубину.
С этой настройки я бы начал Введение в Лескова.
Хайдеггер в начале своего «Ницше» заявляет: если мы не умеем расслышать Ницше, то что дадут нам все эти ницшеведы? а что они тем более нам дадут, если мы расслышали голос самого Ницше?! Подобное рассуждение не следует понимать в духе отрицания любого академического комментирования больших книг. Речь идет о моменте исходной раскрытости текста — моменте, к которому не приближает нас академизм. С некоторыми авторами такой раскрытости нужно добиваться, добиваться неизвестным усилием ума.
Хотя мы много говорим о Достоевском, хотя я не устаю комментировать Достоевского, мне самому Достоевский не кажется «сложным» писателем. У Достоевского, правда, не проглядывает предела, дна, но войти в Достоевского нетрудно, его мир открыт. Читая, скажем, «Преступление...», мы что, не понимаем — причем чуть не с самого начала — какую историю и с какой интенцией рассказывает автор? Тема «Преступления и наказания», как знает всякий, имеет своей ремой грех и искупление. Прочитав «Братьев Карамазовых», разве кто-то останется в недоумении относительно этических оценок и базовых нравственно-философских установок этого захватывающего текста? Кто-нибудь не понимает, что такое смердяковщина? Или не догадывается, в чем причина катастрофы Ивана Карамазова? Или — что может быть проще основной идеи «Бесов»? Другое дело, что в Достоевском — тьма нюансов, что там открывается мысль (онтология, мистика, политическая теология) — открывается и раскидывается в трансцендентную и духовную даль.
Итак, в Достоевского нужно вчитываться. Но нет проблемы в том, чтобы начать его читать.
Совсем не то Лесков. Вот это — фигура трудная. Разбирая Лескова из года в год, я остаюсь в недоумении: что там вообще происходит в его текстах? Куда он клонит? Что именно он обсуждает? Очень быстро мне стало ясно, что наивное чтение — умиление русскими характерами, русской самобытностью, которое позволяли себе многие комментаторы Лескова — никуда не годится. Никем Лесков не умиляется: ни Левшой, ни «очарованным странником» Флягиным, ни «человеком на часах», ни даже «соборянами» протопопом Савелием и дьяконом Ахиллой. Это не идиллия, не героика, не сатира, не ирония. Это дивное искусство, которое на поверхности потрясает мастерством. И которое не даётся в глубине. Требуется особое предприятие — «введение в» Лескова.
Красиво, искусно... Нам в помощь, когда мы имеем дело с областью красоты, русская категория пошлость — категория, фильтрующая дурное прочтение и настраивающая наш слух на красоту. Мы должны взять «умильного» Лескова: этих русских богатырей и праведников, этих уделавших всю Европу русских даровитых мужичков типа Левши — и прочитать это таким образом, чтобы не испошлить. Не мог ли, однако, сам Лесков быть отчасти пошляком, умилявшимся русской забубенности? — Нет, не мог; безупречно изыскан его текст, красота текста позволяет настроить чтение на его глубину.
С этой настройки я бы начал Введение в Лескова.
Хайдеггер оставил этот мир в 1976 году. С той поры он регулярно радует нас новыми текстами — и эти новые тексты не оказываются периферийными. Далек от своей полной опубликованности Лакан. Тома Лакана всё выходят в свет — и становятся интеллектуальными событиями. Ещё, пожалуй, Витгенштейн, Кожев, Альтюссер... Началось это восстание мертвых с нового открытия Маркса. Линию подхватил Грамши.
Они нас не оставляют. Разве нет в этом посмертном присутствии чего-то рокового, какого-то еще не выясненного события в истории ума? Эти «новые» тексты Хайдеггера или Кожева, Лакана или Альтюссера — будто призваны подорвать правила академического поля. Это мертвое наследие влиятельнее, настоятельнее самых цитируемых статей в самых респектабельных журналах. Мертвые оборачивают нашу академическую писанину в барахло. Мертвые переигрывают нас не авторитетом своим, а безусловным могуществом мысли. Они нам показывают, что мы играем не в те игры, что мы занимаемся постыдно мелкими играми. А вот те — и после смерти возвращают нас к Мысли, тех из нас, кто ещё не размолот в играх академического поля.
Они нас не оставляют. Разве нет в этом посмертном присутствии чего-то рокового, какого-то еще не выясненного события в истории ума? Эти «новые» тексты Хайдеггера или Кожева, Лакана или Альтюссера — будто призваны подорвать правила академического поля. Это мертвое наследие влиятельнее, настоятельнее самых цитируемых статей в самых респектабельных журналах. Мертвые оборачивают нашу академическую писанину в барахло. Мертвые переигрывают нас не авторитетом своим, а безусловным могуществом мысли. Они нам показывают, что мы играем не в те игры, что мы занимаемся постыдно мелкими играми. А вот те — и после смерти возвращают нас к Мысли, тех из нас, кто ещё не размолот в играх академического поля.
В журнале Христианское чтение вышла моя новая работа:
ПОЭЗИЯ А. С. ПУШКИНА В ГОРИЗОНТЕ ПОЛИТИЧЕСКОЙ ТЕОЛОГИИ
Я радуюсь тому, что нашёл эту простую формулу: горизонт политической теологии, — теология политическая есть именно горизонт, в котором вещи обнаруживают некоторые смыслы. В качестве вещи, рассмотренной в этом свете, в круге света из разверзающегося вопроса об отношении Политического к Священному, — в качестве такой вещи берётся в статье поэзия Пушкина.
ПОЭЗИЯ А. С. ПУШКИНА В ГОРИЗОНТЕ ПОЛИТИЧЕСКОЙ ТЕОЛОГИИ
Я радуюсь тому, что нашёл эту простую формулу: горизонт политической теологии, — теология политическая есть именно горизонт, в котором вещи обнаруживают некоторые смыслы. В качестве вещи, рассмотренной в этом свете, в круге света из разверзающегося вопроса об отношении Политического к Священному, — в качестве такой вещи берётся в статье поэзия Пушкина.
Audio
ВВЕДЕНИЕ В ЧТЕНИЕ ЛЕСКОВА
Праведники. «Левша». Одиночество и свобода
Праведники. «Левша». Одиночество и свобода
Я родом не из детства — из войны.
И потому, наверное, дороже,
Чем ты, ценю я радость тишины
И каждый новый день, что мною прожит.
Я родом не из детства — из войны.
Раз, пробираясь партизанской тропкой,
Я поняла навек, что мы должны
Быть добрыми к любой травинке робкой.
Я родом не из детства — из войны.
И, может, потому незащищённей:
Сердца фронтовиков обожжены,
А у тебя — шершавые ладони.
Я родом не из детства — из войны.
Прости меня — в том нет моей вины…
100 лет Юлии Друниной. Тот случай, когда слово Поэт ничего толком не говорит. Друнина великая. Не великий поэт, а просто — великая, в единстве текста и жизни, в своей эпохе, как свидетельство миру. Уникальное и абсолютно необходимое свидетельство миру о судьбе души в век двадцатый от Рождества Христова.
И потому, наверное, дороже,
Чем ты, ценю я радость тишины
И каждый новый день, что мною прожит.
Я родом не из детства — из войны.
Раз, пробираясь партизанской тропкой,
Я поняла навек, что мы должны
Быть добрыми к любой травинке робкой.
Я родом не из детства — из войны.
И, может, потому незащищённей:
Сердца фронтовиков обожжены,
А у тебя — шершавые ладони.
Я родом не из детства — из войны.
Прости меня — в том нет моей вины…
100 лет Юлии Друниной. Тот случай, когда слово Поэт ничего толком не говорит. Друнина великая. Не великий поэт, а просто — великая, в единстве текста и жизни, в своей эпохе, как свидетельство миру. Уникальное и абсолютно необходимое свидетельство миру о судьбе души в век двадцатый от Рождества Христова.
Новое правительство.
Как и предполагали умные люди, менять финансово-экономический блок дураков нет: нынешний справляется с колоссальными, следует признать, вызовами.
Как и предполагали умные люди, до гуманитарной сферы сейчас никому дела нет: Владимир Владимирович миропорядок обустраивает. Минпросвещения, Минкульт, Минобрнауки — не тронуты. Я был уверен, что эту экосистему ворошить не станут. Не до них, работают же. Как-то.
Усиление условных «молодых технократов» — моложавых бюрократов. Это и есть послепутинская элита, которой предстоит, между прочим, играть роль в публичной политике мира, публичной политике после войны.
Как и предполагали умные люди, менять финансово-экономический блок дураков нет: нынешний справляется с колоссальными, следует признать, вызовами.
Как и предполагали умные люди, до гуманитарной сферы сейчас никому дела нет: Владимир Владимирович миропорядок обустраивает. Минпросвещения, Минкульт, Минобрнауки — не тронуты. Я был уверен, что эту экосистему ворошить не станут. Не до них, работают же. Как-то.
Усиление условных «молодых технократов» — моложавых бюрократов. Это и есть послепутинская элита, которой предстоит, между прочим, играть роль в публичной политике мира, публичной политике после войны.
НАЧАЛА
Common sense говорит о том, что речь пребывает в коммуникации потому, что коммуникация — предназначение речи.
И всё же мы предполагаем, что иногда коммуникация выступает лишь условием речи. Назовем общением ситуацию, в которой речь выступает инструментом, а коммуникация — целью. Ситуацию, в которой коммуникация выступает лишь средством для речи, а речь — предназначением коммуникации, мы назовем Литературой. Речь, которая протекает вообще вне коммуникации, мы будем называть мышлением; мышление особенно трудно потому, что оно всякий раз заступает в зону автокоммуникации — в коммуникацию речемыслящего существа с самим собой.
В области Литературы (в специфическом оговоренном значении) мы встречаем три фигуры: пророка, мудреца и поэта. Пророк использует коммуникацию, чтобы дать слово Иному — тому, что не обнаружено среди агентов коммуникации. Мудрец использует речь как способ достижения истины; философский текст не сообщает знание, но добивается знания через работу речи. Если канонический философ уходит от людей, то пророк приходит к людям. Их отношение к сфере коммуникации различно по вектору: пророки низводят, мудрецы восходят (если рассматривать общение как динамику горизонтальную, то измерение пророчества и мудрости обнаруживается в вертикали). И лишь поэт держит речь без определённой цели, поэзия увлечена речью как самоценной игрой. Потому лишь поэт демонстрирует простое отношение к речи.
Нововременная герменевтика, определившая понимание как вступление в общение, обращается с речью пророков, мудрецов и поэтов как с болтовней. Она предлагает анализировать Литературу как общение, то есть в координатах Я — Другой. Поэтому в конце концов возникает программа прочтения философии, поэзии, религии в модальностях болтовни как подлинных и даже очевидных модальностях Литературы: тексты Литературы рассматриваются как просьбы, пожелания, предложения и проч. Как практики. Как деланье социального отношения. В герменевтике Кембриджской школы вся методология построена на априорной горизонтальности текста.
Несомненно путь нововременной герменевтики естествен, возможно единственно правилен. Но неудовлетворителен.
Common sense говорит о том, что речь пребывает в коммуникации потому, что коммуникация — предназначение речи.
И всё же мы предполагаем, что иногда коммуникация выступает лишь условием речи. Назовем общением ситуацию, в которой речь выступает инструментом, а коммуникация — целью. Ситуацию, в которой коммуникация выступает лишь средством для речи, а речь — предназначением коммуникации, мы назовем Литературой. Речь, которая протекает вообще вне коммуникации, мы будем называть мышлением; мышление особенно трудно потому, что оно всякий раз заступает в зону автокоммуникации — в коммуникацию речемыслящего существа с самим собой.
В области Литературы (в специфическом оговоренном значении) мы встречаем три фигуры: пророка, мудреца и поэта. Пророк использует коммуникацию, чтобы дать слово Иному — тому, что не обнаружено среди агентов коммуникации. Мудрец использует речь как способ достижения истины; философский текст не сообщает знание, но добивается знания через работу речи. Если канонический философ уходит от людей, то пророк приходит к людям. Их отношение к сфере коммуникации различно по вектору: пророки низводят, мудрецы восходят (если рассматривать общение как динамику горизонтальную, то измерение пророчества и мудрости обнаруживается в вертикали). И лишь поэт держит речь без определённой цели, поэзия увлечена речью как самоценной игрой. Потому лишь поэт демонстрирует простое отношение к речи.
Нововременная герменевтика, определившая понимание как вступление в общение, обращается с речью пророков, мудрецов и поэтов как с болтовней. Она предлагает анализировать Литературу как общение, то есть в координатах Я — Другой. Поэтому в конце концов возникает программа прочтения философии, поэзии, религии в модальностях болтовни как подлинных и даже очевидных модальностях Литературы: тексты Литературы рассматриваются как просьбы, пожелания, предложения и проч. Как практики. Как деланье социального отношения. В герменевтике Кембриджской школы вся методология построена на априорной горизонтальности текста.
Несомненно путь нововременной герменевтики естествен, возможно единственно правилен. Но неудовлетворителен.
Друзья, приглашаю на открытую лекцию. Их вообще планируется четыре, начиная с этого четверга — каждую неделю.
Место проведения:
Читальный зал филологического факультета и факультета современных иностранных языков и литератур (ул. Дзержинского, 2, учебный корпус № 5 ПГНИУ, этаж 1, правое крыло, аудитория 144)
❗ Если вы не являетесь сотрудником или студентом ПГНИУ, просим вас взять с собой документ, удостоверяющий личность, для оформления доступа в учебные корпуса университета.
Временный пропуск необходимо получить в бюро пропусков в учебном корпусе № 5 ПГНИУ (ул. Дзержинского, 2).
Место проведения:
Читальный зал филологического факультета и факультета современных иностранных языков и литератур (ул. Дзержинского, 2, учебный корпус № 5 ПГНИУ, этаж 1, правое крыло, аудитория 144)
❗ Если вы не являетесь сотрудником или студентом ПГНИУ, просим вас взять с собой документ, удостоверяющий личность, для оформления доступа в учебные корпуса университета.
Временный пропуск необходимо получить в бюро пропусков в учебном корпусе № 5 ПГНИУ (ул. Дзержинского, 2).
МОИ ПУШКИНСКИЕ ЛЕКЦИИ
23.05. Пушкин и конец карамзинской эпохи
Своими сентиментальными повестями, лирическими стихотворениями, альманахами и сборниками Николай Карамзин в конце XVIII века заново определил место литературы в русской общественной жизни. Опираясь на стилевые открытия Карамзина или, наоборот, отталкиваясь от них, литераторы первой трети XIX столетия оставались в «карамзинском моменте», в той системе отношений литературы и действительности, координаты которой были заданы наследием лидера русских сентименталистов. В лекции будут рассмотрены содержание карамзинского момента в истории русской культуры, позиция в этой системе молодого Пушкина и путь его выхода из «карамзинского момента» — к учреждению пушкинской эпохи, Золотого века русской литературы.
30.05. Сны Пушкина: поэт и Воображаемое
Творчество Пушкина отличается изумительной ясностью, трезвостью взгляда на мир. Между тем, известны в его творчестве таинственные, непроясненные мотивы, которые настойчиво повторяются в произведениях различных жанров. Предметом анализа в рамках лекции станут «сновидческие» произведения А.С. Пушкина – от «Бориса Годунова» до «Сказки о золотом петушке».
06.06. Пушкин читает Данте
Данте Алигьери занимает особое место в круге чтения Пушкина. Русский поэт неоднократно обращался к подражаниям великому флорентийцу и, очевидно, усвоил некоторые модели мироощущения «высочайшего поэта». В лекции рассматриваются актуальные для русского романтизма мотивы «Божественной комедии», а также пушкинская художественная интерпретация наследия Данте.
13.06. Священное и мирское в поэзии Пушкина
В судьбе А. С. Пушкина обнаруживается взаимосвязь политической биографии и духовного пути: сдвигаясь от декларативного либерализма к просвещенному консерватизму и политическому реализму, поэт в то же время осуществляет в своих произведениях разворот от просветительского скепсиса к религиозной медитации. Анализ пушкинских текстов позволяет выяснить смысловую структуру, лежащую в основе одного из возможных типов взаимоотношений политического и священного в христианской культуре.
23.05. Пушкин и конец карамзинской эпохи
Своими сентиментальными повестями, лирическими стихотворениями, альманахами и сборниками Николай Карамзин в конце XVIII века заново определил место литературы в русской общественной жизни. Опираясь на стилевые открытия Карамзина или, наоборот, отталкиваясь от них, литераторы первой трети XIX столетия оставались в «карамзинском моменте», в той системе отношений литературы и действительности, координаты которой были заданы наследием лидера русских сентименталистов. В лекции будут рассмотрены содержание карамзинского момента в истории русской культуры, позиция в этой системе молодого Пушкина и путь его выхода из «карамзинского момента» — к учреждению пушкинской эпохи, Золотого века русской литературы.
30.05. Сны Пушкина: поэт и Воображаемое
Творчество Пушкина отличается изумительной ясностью, трезвостью взгляда на мир. Между тем, известны в его творчестве таинственные, непроясненные мотивы, которые настойчиво повторяются в произведениях различных жанров. Предметом анализа в рамках лекции станут «сновидческие» произведения А.С. Пушкина – от «Бориса Годунова» до «Сказки о золотом петушке».
06.06. Пушкин читает Данте
Данте Алигьери занимает особое место в круге чтения Пушкина. Русский поэт неоднократно обращался к подражаниям великому флорентийцу и, очевидно, усвоил некоторые модели мироощущения «высочайшего поэта». В лекции рассматриваются актуальные для русского романтизма мотивы «Божественной комедии», а также пушкинская художественная интерпретация наследия Данте.
13.06. Священное и мирское в поэзии Пушкина
В судьбе А. С. Пушкина обнаруживается взаимосвязь политической биографии и духовного пути: сдвигаясь от декларативного либерализма к просвещенному консерватизму и политическому реализму, поэт в то же время осуществляет в своих произведениях разворот от просветительского скепсиса к религиозной медитации. Анализ пушкинских текстов позволяет выяснить смысловую структуру, лежащую в основе одного из возможных типов взаимоотношений политического и священного в христианской культуре.
РЕАЛИЗМ
Этим утром завершил небольшую работу о Лескове (надеюсь, в течение года выйдет статья). И думал о Великой тяжести русского реализма. Это искусство неподъемно большое. Более сложное, чем модернизм. Условием реалистического письма является особое знание мира — знание, устремленное к полноте, к шири, вмещающей ансамбли мелочей.
Возможно, нам предстоит вернуться к теории реализма. Поясню. В советской гуманитарии вопрос выглядел принципиально решённым в терминах эстетики, оперирующей категориями познание и отражение. Затем термин не то чтобы ушёл, но перестал быть теоретическим. Говорят либо об эпохе реализма, либо о реалистической конвенции — уговоре писателя с читателем о том, что художественный текст отражает социальную жизнь. Радикальная точка зрения состоит в том, что по ту сторону конвенции — в поэтике произведения — нет такого особенного, которое можно назвать особенным реализма.
Я бы начал с размышления о том, что реализм опирается на какое-то знание и какое-то умение. И большего пока сказать не берусь.
Этим утром завершил небольшую работу о Лескове (надеюсь, в течение года выйдет статья). И думал о Великой тяжести русского реализма. Это искусство неподъемно большое. Более сложное, чем модернизм. Условием реалистического письма является особое знание мира — знание, устремленное к полноте, к шири, вмещающей ансамбли мелочей.
Возможно, нам предстоит вернуться к теории реализма. Поясню. В советской гуманитарии вопрос выглядел принципиально решённым в терминах эстетики, оперирующей категориями познание и отражение. Затем термин не то чтобы ушёл, но перестал быть теоретическим. Говорят либо об эпохе реализма, либо о реалистической конвенции — уговоре писателя с читателем о том, что художественный текст отражает социальную жизнь. Радикальная точка зрения состоит в том, что по ту сторону конвенции — в поэтике произведения — нет такого особенного, которое можно назвать особенным реализма.
Я бы начал с размышления о том, что реализм опирается на какое-то знание и какое-то умение. И большего пока сказать не берусь.
СУТЬ ДЕЛА
Простой принцип. Если нравственное чувство запрещает постановку каких-то вопросов (Сам вопрос глубоко аморален!), значит в этих-то вопросах наша совесть нечиста. Но не в том смысле, что в этих вопросах мы приняли неверные решения — мы попросту скрываем эти решения и наши мотивы. Пожалуй, нет никакой неловкости в обсуждении вопроса, так ли уж мерзок немецкий нацизм, — мерзок он и черен, с какой стороны ни возьмись; и совсем не то вопросы вроде: так ли уж далека такая-то политическая система от немецкого нацизма, так ли уж уникален был Гитлер, так ли уж аномален он был. Есть, знаете ли, вопросы по-настоящему нехорошие, нехорошими людьми они задаются. Например, в начале прошлого века группа сильных русских философов (авторы сборника «Вехи») поставила вопрос: а почему нужно любить народ до самозабвения и руководствоваться в политике «интересами народа»? почему дОлжно «служить народу»? Вопрос-то ведь интересный; народолюбивая русская интеллигенция, хором (от кадетов до ленинцев) анафемствовавшая веховцев, так никогда сам вопрос не обсудила, поскольку «сама постановка такого вопроса будет пошлостью». Возможно, именно поэтому спустя 70 лет русская интеллигенция уже целиком была напитана народофобией (уж конечно, мы не любим так называемый народ и служить ему не вызывались!). Значит от начала и до конца в основе отношений образованного сословия с народом лежит ложь, значит интеллигенция не умеет поставить эти отношения в свет истины, значит интеллигенция знает о фундаментальной лжи своих отношений с народом и не имеет сил эту ложь оставить, а лишь крутит её то одной стороной, то другой.
Значит тот, кто выясняет суть дела, всегда и обречён. Вот ведь ещё что.
Простой принцип. Если нравственное чувство запрещает постановку каких-то вопросов (Сам вопрос глубоко аморален!), значит в этих-то вопросах наша совесть нечиста. Но не в том смысле, что в этих вопросах мы приняли неверные решения — мы попросту скрываем эти решения и наши мотивы. Пожалуй, нет никакой неловкости в обсуждении вопроса, так ли уж мерзок немецкий нацизм, — мерзок он и черен, с какой стороны ни возьмись; и совсем не то вопросы вроде: так ли уж далека такая-то политическая система от немецкого нацизма, так ли уж уникален был Гитлер, так ли уж аномален он был. Есть, знаете ли, вопросы по-настоящему нехорошие, нехорошими людьми они задаются. Например, в начале прошлого века группа сильных русских философов (авторы сборника «Вехи») поставила вопрос: а почему нужно любить народ до самозабвения и руководствоваться в политике «интересами народа»? почему дОлжно «служить народу»? Вопрос-то ведь интересный; народолюбивая русская интеллигенция, хором (от кадетов до ленинцев) анафемствовавшая веховцев, так никогда сам вопрос не обсудила, поскольку «сама постановка такого вопроса будет пошлостью». Возможно, именно поэтому спустя 70 лет русская интеллигенция уже целиком была напитана народофобией (уж конечно, мы не любим так называемый народ и служить ему не вызывались!). Значит от начала и до конца в основе отношений образованного сословия с народом лежит ложь, значит интеллигенция не умеет поставить эти отношения в свет истины, значит интеллигенция знает о фундаментальной лжи своих отношений с народом и не имеет сил эту ложь оставить, а лишь крутит её то одной стороной, то другой.
Значит тот, кто выясняет суть дела, всегда и обречён. Вот ведь ещё что.
ЗНАНИЕ ИСТОРИИ. ИДЕЯ ИСТОРИИ
Помыслить мировую историю нельзя в целокупности исторических фактов. В конечном счёте знать историю в её целом можно лишь как внефактическое поле. Иметь концепцию истории, в том числе иметь смысл истории, значит читать историческое время дедуктивно.
Континуум вещей-в-истории здесь, в коллизиях идеи (в истории идеи истории), принимает участие, но не в нём лежит причина как самой идеи истории, так и злоключений этой идеи по мере её применения. Она не подтверждается, а утверждается. Она не корректируется, но спонтанно меняется. Уж конечно, историософская идея отрицается не потому, что разбивается о факты (когда ж это какая-нибудь всеобщая идея истории сокрушалась фактами?!), а потому, скажем, что, по мере интерпретации исторических вещей этой идеей, идея становится скучной, она затаскивается, начинает чадить и, наконец, гаснет.
Итак, чтение истории в её целом имеет предметом своим не историческую реальность. Скорее реалия есть объект, которым мы мыслим идею истории.
(Всё это, впрочем, я где-то вычитал, а не выдумал. Но меня вообще редко занимают «свежие» мысли. Мыслить старое, кажется, важнее, чем изобретать новое).
Помыслить мировую историю нельзя в целокупности исторических фактов. В конечном счёте знать историю в её целом можно лишь как внефактическое поле. Иметь концепцию истории, в том числе иметь смысл истории, значит читать историческое время дедуктивно.
Континуум вещей-в-истории здесь, в коллизиях идеи (в истории идеи истории), принимает участие, но не в нём лежит причина как самой идеи истории, так и злоключений этой идеи по мере её применения. Она не подтверждается, а утверждается. Она не корректируется, но спонтанно меняется. Уж конечно, историософская идея отрицается не потому, что разбивается о факты (когда ж это какая-нибудь всеобщая идея истории сокрушалась фактами?!), а потому, скажем, что, по мере интерпретации исторических вещей этой идеей, идея становится скучной, она затаскивается, начинает чадить и, наконец, гаснет.
Итак, чтение истории в её целом имеет предметом своим не историческую реальность. Скорее реалия есть объект, которым мы мыслим идею истории.
(Всё это, впрочем, я где-то вычитал, а не выдумал. Но меня вообще редко занимают «свежие» мысли. Мыслить старое, кажется, важнее, чем изобретать новое).
НУЛЕВОЙ ОПЫТ О ЛЕНИНЕ
Была в ряду бесчисленных книжек Жижека одна под названием: 13 опытов о Ленине. Чуть ли не первая его книжка, которую я прочитал. И, как бы это выразить, мне понравился замысел книги и не понравилось то, что замысел не исполнен. Трудно объяснить, в чем замысел этот сказался и с чего вообще я взял, что замысел этой сумбурной (но очень в общем неглупой) книги я распознал. В замысле было что-то вроде: мыслить вместе с Лениным. Не анализировать его тексты, не реконструировать его мысль, не отстаивать и не опровергать. Но — воспользоваться ленинским умом, чтобы поразмыслить о вопросах, через Ленина раскрытых.
Основополагающим моментом ленинского наследия является некоторое знание. Как известно, Ленин вызывает разные сильные чувства. Ну, пусть вызывает — сильные и разные. Вот, помимо этих чувств, должно бы сформироваться у кого-то желание знать его знание. Ленин же не только «сделал» всех своих левых и правых конкурентов — как превосходный макиавеллист (одно это требует его знание знать). Ленин игру затеял с мировой историей, в пространстве судьбы рода человеческого.
В русской культуре атеизм, нигилизм и революция — это совершенно фундаментальная «дискурсивная формация». Соизмеримая с православием, взятым как «дискурсивная формация». Назову это социализм. Это, кстати сказать, основной символический домен русских мальчиков Достоевского. То, о чем говорят у Достоевского русские мальчики, — базовая проблематика классического русского социализма. По мысли писателя, исток и тайна русского социализма (согласно Достоевскому, мысли увечной и страдающей) — своеобразный политический атеизм. Достоевский чуть ли не первый серьезно отнёсся к экзистенциальной и метафизической подоплеке русского социализма. Это дискурсивная традиция с метафизикой, своим кодом и внутренней цензурой (а где работает цензура, там возникают подполья). Эта дискурсивность похожа и не похожа на официальный советский коммунизм.
Итак, Ленин осуществил свою работу в поле русского классического социализма, в зоне разговоров русских мальчиков, на языке политического атеизма. Но читаем мы Ленина обычно в поле советского коммунизма. Ленинские идеи в этой идеологии, пожалуй, присутствуют, а вот ленинское знание лежит в другом месте.
Была в ряду бесчисленных книжек Жижека одна под названием: 13 опытов о Ленине. Чуть ли не первая его книжка, которую я прочитал. И, как бы это выразить, мне понравился замысел книги и не понравилось то, что замысел не исполнен. Трудно объяснить, в чем замысел этот сказался и с чего вообще я взял, что замысел этой сумбурной (но очень в общем неглупой) книги я распознал. В замысле было что-то вроде: мыслить вместе с Лениным. Не анализировать его тексты, не реконструировать его мысль, не отстаивать и не опровергать. Но — воспользоваться ленинским умом, чтобы поразмыслить о вопросах, через Ленина раскрытых.
Основополагающим моментом ленинского наследия является некоторое знание. Как известно, Ленин вызывает разные сильные чувства. Ну, пусть вызывает — сильные и разные. Вот, помимо этих чувств, должно бы сформироваться у кого-то желание знать его знание. Ленин же не только «сделал» всех своих левых и правых конкурентов — как превосходный макиавеллист (одно это требует его знание знать). Ленин игру затеял с мировой историей, в пространстве судьбы рода человеческого.
В русской культуре атеизм, нигилизм и революция — это совершенно фундаментальная «дискурсивная формация». Соизмеримая с православием, взятым как «дискурсивная формация». Назову это социализм. Это, кстати сказать, основной символический домен русских мальчиков Достоевского. То, о чем говорят у Достоевского русские мальчики, — базовая проблематика классического русского социализма. По мысли писателя, исток и тайна русского социализма (согласно Достоевскому, мысли увечной и страдающей) — своеобразный политический атеизм. Достоевский чуть ли не первый серьезно отнёсся к экзистенциальной и метафизической подоплеке русского социализма. Это дискурсивная традиция с метафизикой, своим кодом и внутренней цензурой (а где работает цензура, там возникают подполья). Эта дискурсивность похожа и не похожа на официальный советский коммунизм.
Итак, Ленин осуществил свою работу в поле русского классического социализма, в зоне разговоров русских мальчиков, на языке политического атеизма. Но читаем мы Ленина обычно в поле советского коммунизма. Ленинские идеи в этой идеологии, пожалуй, присутствуют, а вот ленинское знание лежит в другом месте.
В этот день родился Пушкин. 225 лет назад. И я не знаю, какими словами можно раскрыть истинное значение этой персоны в русской жизни. Я не слишком верю в национальный характер, но верю в национальные духовные ценности. Сочинения Пушкина, в их эпохе и в их личном интонировании, позволяют ценностям являться в «герменевтическом круге».
Всех приглашаю на лекцию. В 18:30 в библиотеке 5 корпуса ПГНИУ обсудим тему Пушкин и Данте.
Всех приглашаю на лекцию. В 18:30 в библиотеке 5 корпуса ПГНИУ обсудим тему Пушкин и Данте.
ПРАЗДНИКИ
Праздник — это феномен, структурирующий время (или: феномен структурированного времени). Время культуры неоднородно. В нем есть сакральные промежутки — праздники, которые противопоставлены профанному временному ходу — будням.
Гражданские праздники: дни города, страны, железной дороги, дни эфиопской культуры в России — другого типа явление. Они учреждаются административно и обеспечиваются работой бюрократии. А бюрократия — сила всех сил, сильнее денег сила. Эти праздники связаны не с сакральным/профанным, но с набором социальных потребностей, обобщаемых гуманитарными категориями: память, идентичность, ценности.
Будем различать — в порядке теоретической идеализации — праздники священные и гуманитарные. Будем иметь в виду, что священные праздники обладают гуманитарными функциями (конституируют/поддерживают память, идентичность, ценности), а гуманитарные праздники претендуют нередко на сакралитет.
Похоже, что гуманитарные праздники локализованы в пространстве (я пришел на площадь — а там праздник), тогда как сакральные — сакрализуют целиком своё время (я проснулся — сегодня праздник). Происходит так потому, что бюрократия отлично управляет пространством, но не временем. А кто/что управляет временем культуры? Кто делает этот день праздничным?
Этот КТО — правитель времени культуры — есть некто, существующий с нами помимо, до и после государства. Этот некто может получить институциализацию в церкви. Если это так, то проблематика власти государственной и церковной куда более фундаментальна, чем может показаться. Впрочем, этого Некто уже описал Дюргейм в своей социологии религии. Это мистифицированное сообщество. Фикция — в красивом (около)правоведческом значении, — которая берет на себя полномочия МЫ, несводимых к совокупности всех Я.
Итак, если праздник наступает помимо усилий бюрократии, если он наступает всюду (а не на площади перед ратушей), то он осуществляет иерофанию высших фикций сообщества, фикций как «богов» этого народа.
Примеры для анализа: День Победы, День России.
Праздник — это феномен, структурирующий время (или: феномен структурированного времени). Время культуры неоднородно. В нем есть сакральные промежутки — праздники, которые противопоставлены профанному временному ходу — будням.
Гражданские праздники: дни города, страны, железной дороги, дни эфиопской культуры в России — другого типа явление. Они учреждаются административно и обеспечиваются работой бюрократии. А бюрократия — сила всех сил, сильнее денег сила. Эти праздники связаны не с сакральным/профанным, но с набором социальных потребностей, обобщаемых гуманитарными категориями: память, идентичность, ценности.
Будем различать — в порядке теоретической идеализации — праздники священные и гуманитарные. Будем иметь в виду, что священные праздники обладают гуманитарными функциями (конституируют/поддерживают память, идентичность, ценности), а гуманитарные праздники претендуют нередко на сакралитет.
Похоже, что гуманитарные праздники локализованы в пространстве (я пришел на площадь — а там праздник), тогда как сакральные — сакрализуют целиком своё время (я проснулся — сегодня праздник). Происходит так потому, что бюрократия отлично управляет пространством, но не временем. А кто/что управляет временем культуры? Кто делает этот день праздничным?
Этот КТО — правитель времени культуры — есть некто, существующий с нами помимо, до и после государства. Этот некто может получить институциализацию в церкви. Если это так, то проблематика власти государственной и церковной куда более фундаментальна, чем может показаться. Впрочем, этого Некто уже описал Дюргейм в своей социологии религии. Это мистифицированное сообщество. Фикция — в красивом (около)правоведческом значении, — которая берет на себя полномочия МЫ, несводимых к совокупности всех Я.
Итак, если праздник наступает помимо усилий бюрократии, если он наступает всюду (а не на площади перед ратушей), то он осуществляет иерофанию высших фикций сообщества, фикций как «богов» этого народа.
Примеры для анализа: День Победы, День России.