Дмитрий Воденников
6.02K subscribers
306 photos
5 videos
183 links
Так дымно здесь
Download Telegram
Иду к метро по совершенно пустому переулку — по проезжей части несутся два мальчика лет двенадцати на одном самокате (мальчики, нехорошо: это запрещено).
Вдруг один, так радостно, мне – через припаркованные машины: – У вас упало! У вас упало!

Я даже под ноги посмотрел: что упало? Может, корона?

Они закатилась радостным смехом и уже пронеслись. Дальше, дальше.
Слышу – сзади, кричат: «Девушка! У вас упало! У вас упало!»

А упало, Б пропало, жизнь осталась на трубе.
У меня уже второй раз за месяц в час ночи под окнами происходят странные события. 
Я только уже начинаю уплывать: вдруг на улице, в открытый балкон – голоса. Немного взрослых, но главное – дети. Свежий смех, какая-то небольшая беготня. 
Какие дети могут быть в начале второго ночи? Может, это призраки? Или семейка вампиров?
Бегают вокруг машины, усаживаются в нее под негромкий говорок взрослых, хлопают дверцы под темными ночными деревьями. Откуда семья может уже второй раз ехать в глухую ночь? И куда? Может, в аэропорт? 

https://story.ru/istorii-znamenitostej/avtorskie-kolonki/dmitriy-vodennikov-bestelesnye-golosa/
Я эти фотографии выкладываю раз в год, когда мне о них напоминает ВКонтакте.

Первую я сам сделал: наткнулся однажды, несколько лет назад, на двух ребят, которые красили на стене.

Я фото выложил в сеть, в комментариях мне написали, что это работа Паши183.
Я ничего не знал про него.

«Он умер несколько лет назад. «Спички кончаются» – единственное, что осталось на улицах. Остальное уже закрасили. Эту берегут как могут и иногда обновляют».

И потом показали еще несколько его работ. Одна меня поразила.

«Очки». Там ничего не нарисовано, просто вытоптано в снегу. А дужка очков, вставшая вертикально, – это фонарь.

Самое прекрасное тут – сама непрочность, недолговечность.

Кто-то большой обронил очки, вот они и лежат, стеклами в снег. День гаснет, скоро фонарь зажгут, спички кончаются; утром дети, сейчас катающиеся с горы, вернутся в школу, и эти очки затопчут.
ИЗ КАКОГО МЫ ЦИРКА?
#вконтакте_напомнил

Это известная история, даже я её где-то уже вспоминал. Когда Евгений Евтушенко, который, как все знают, был щёголь (щёголь, щегол, до чего ж ты щегловит: тут сразу мандельштамовский птичий прах вспархивает), выйдя однажды в приятном подшофе из ресторана в расстёгнутой шубе, под которой, наверное, яркий пиджак и рубашка и попугайский галстук, распахнул навстречу какому-то мрачному московскому дядьке в ватном пальто свои поэтические объятия и воскликнул: «Вот мой народ!»

На что и получил: «Ты, парень, из какого цирка?» Недавно таким цирком были и мы с моей сестрой Юлей. Сходили, что называется, в конце августа на кладбище. Там у нас и мама, и прабабушка, и бабушка Саша (именно в такой последовательности) похоронены. Август, он ведь такой: в нём два дня рождения поместились – и мамин, и бабушкин. (Прямо как в той самой могиле.)

Но пока до собственно кладбища не дошли, сперва блуждали по Преображенскому рынку: не могли найти цветы. Черешня, черешня, киви, арбузы, бананы, «Всё своё, подмосковное!» – кричали нам вслед продавцы с такими нежными руками, что сразу было понятно, что ни тяпку, ни лопату они отродясь в этих сливочных руках не держали.

Впрочем, зачем для банана тяпка? Висит себе на пальме – или где он там висит?
Цветы же как сквозь землю провалились.

– Мне кажется, рынок стал больше, – предположила Юля.
– Угу, – ответил я. – Причём захватил часть Подмосковья.

Наконец нашли.

Купили прелестные маленькие маргаритки. Потом с ними на могилу пришли. Стали её перед памятными датами убирать.

Декоративный лопух в середине тройной могилы сильно разросся – я его подрубаю, лишние листья на дорожку сбрасываю, чтоб потом их в контейнер отнести. И вдруг в середине цветка-лопуха движение.

– Это мышь, – говорю, отпрянув.
– Или жаба, – шепчет сестра.
– Или гадюка.
– Какая гадюка на кладбище?
– Ну, вещий Олег, череп коня, все дела.

Оказалось, птичка.

Что уж там ей надо было, неизвестно, но всё время прилетала обратно, пока мы сорняки выдирали, разросшийся лопух-цветок подрезали, памятник и ограду мыли.
Наконец всё отмыли, обрезали, собрали с земли, отнесли в мусорку, выкинули. Идём обратно, сперва мимо частных могил, потом – воинского кладбища, очень чистых обелисков, потом опять мимо частных, часто запущенных: «вечная память», «никогда не забудем», «от безутешных родных» – а там и сорняки не полоты, и памятник покосился, ограда грязная, венок сгнил. Видимо, забыли, утешились, вечная память оказалась невечной.

Я смотрю на всё это безобразие и говорю сестре: «Не хочу тут лежать. Ты уж меня, когда кремируешь, лучше развей».
– Нет уж, – обрадовалась сестра. – Не с моим счастьем. Начну тебя рассыпать – налетит ветер: ты в глаза полетишь. Сам уж как-нибудь развейся.

На том и порешили.

А птичка всё смотрела и смотрела издали, из своих цветов-лопухов, как мы уходили, и чирикала что-то.
Что ты чирикаешь, птичка?
Что слишком много черешни на рынке? Что она слишком крепкая и сладкая для нашего Подмосковья? Что бананы у нас в Кокошкине не растут? Что наш прах, яростный, сливочный, нежный, застрянет в цветных волосах прохожих, они его и не заметят: принесут частичку нас в свои дома или стряхнут перед подъездом с воротника, как перхоть? Ну так ведь это и хорошо. Мы смешаемся с прахом родины, будем её церковью и цирком, среднерусским Антеем, станем землёй, и нас от неё уже будет не оторвать.
Жара-жара, никто тебя не любит. Даже Пушкин. Ни комаров, ни тебя, ни мух.

И Томас Манн не любил. «Жара угнетает нордическую душу», – писал. «Надо ли говорить, что стояла ужасная жара?»
Не надо Томас Томасович. Не говорите. Мы и сами знаем.

Не будь жары, не случился бы солнечный удар у бунинских героев, не сошли бы они на пристань, не заперлись бы в гостинице, не уплыла бы потом «она» от него, легкомысленная, не назвав даже своего имени, на другом пароходе, а он бы не сидел через день на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет.

Я уж не говорю о Достоевском. С его «Преступлением и наказанием». Их бы вообще не было, ни преступления, ни наказания, если бы не та в тот год дикая петербургская жара.

И я тебя не люблю.

Да что я? Даже Обломов, уж насколько предпочитал, чтобы тёпленько, и тот не любил:

«Между тем жара начала понемногу спадать; в природе стало все поживее; (…). И в доме мало-помалу нарушалась тишина: в одном углу где-то скрипнула дверь; послышались по двору чьи-то шаги; на сеновале кто-то чихнул. Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться к чаю: у кого-то лицо измято и глаза заплыли слезами; тот належал себе красное пятно на щеке и висках; третий говорит со сна не своим голосом. Все это сопит, охает, зевает, почесывает голову и разминается, едва приходя в себя».

То есть почти Босх. Ад. Предбанник ада. Из которого люди выходят деформированные, изуродованные, гротескные. В руках самовар-чемодан, впереди вокзал, в кармане справка о досрочном освобождении, но завтра снова знойный полдень: пойдёшь, Обломовка, на второй срок.

То ли дело строгая зима, Иван Александрович, то ли дело девушка-в-зелёном-весна, да, Александр Сергеевич? То ли дело благодатная осень. Унылая пора, очей очарованье, и руки тянутся к перу, перо к бумаге; таков мой организм, извольте мне простить невольный прозаизм.

Куда ж нам плыть? Да куда ни поплыви: лишь бы не в жару. Не в Африку.
В Доме книги на Новом Арбате.
«Всё можно пережить». Говорила моя бабушка, профессор, руководитель рентгенологического отделения ЦНИИ туберкулёза МЗ СССР, Александра Васильевна Александрова.

А ещё: «Даже в самые страшные моменты моей жизни я никогда не теряла аппетита».

Я в бабушку.

Вообще удивительное дело: то, что тебе в детстве в другом человеке мешает (его своеобычность, нелёгкий характер, желание одиночества, язвительность, тщеславность), то, что в подростковом возрасте раздражает и что в молодости ты просто терпишь (а потом раз - и человека уже нет, терпеть нечего: ты переезжаешь в его квартиру, ходишь по его полу, смотришь на его дуб), – в зрелости и уже ближе к пожилому возрасту вдруг прорастает в тебе, становится круглым и очевидным.

«Баба Саша номер два», – ядовито говорит моя сестра Юля про меня. И это правда.

30 августа – 107 лет с ее, Александры Васильевны, дня рождения.

…Когда бабушка умерла, перед тем, как съехать со второй съемной квартиры, я уничтожил весь свой архив, стихотворные черновики, всякие памятные записки, тогда ещё бумажные письма, разные сувениры любви, какие-то даже носильные вещи; в пылу выбрасывания выкинул даже свой страховой полис.

Господи, думал, когда уже переезжал в бабушкину квартиру: наконец я прочитаю любовную бабушкину переписку, увижу ее дневники, пойму про ее страсть к дедушке, а потом и к другому, подложному, дедушке, узнаю, как она пережила смерть своей взрослой дочери, увижу всю ее настоящую жизнь.

Я думаю, вы уже догадались.

Весь архив, если он был, был уничтожен, наверное, лет за десять до смерти. Бабушка, даже не зная, скорей всего, этого стихотворения и вообще вряд ли читавшая Пастернака, строго-настрого выполнила его теперь хрестоматийный наказ про архив.

Зато документы на квартиру, завещание, несколько альбомов с нашими, мамиными, собственными молодыми и другими родственными фотографиями, мои первые публикации (я же говорил: бабушка была тщеславна, и не только в отношении себя), много классических книг, ее собственная научная книга, какие-то иностранные детективы, всякие точеные финтифлюшки, печатная машинка и много писчей бумаги. «Пиши, деточка».

И вот теперь — давно разменяв шестой десяток, переделав несколько раз свою жизнь, испытав то и то, этакое и другое, пятое и десятое, я хочу сказать.

Всё можно пережить. Это правда, бабушка.

Пока мы не превратились в снег или овощ, у нас есть специальная изворотливость, у нас есть крапивная попытка победы. Пока нам не забили рот глиной или кляпом, пока у нас есть хоть какая-то воля и какая-то свобода, мы в конечном итоге переживем всё.

И кстати, да. Я тоже – даже в самые страшные моменты моей жизни – никогда не терял аппетита.

– Оно и видно, – непонятно откуда, наверное, из лучшего из миров, язвительно отвечает бабушка.

#старый_текст
Прекрасная фотография.
«Вас много, а я одна». «Понаехали». «Ходют тут, ходют».
Хотя, конечно, всё не так.
«Позовите уборщицу! В кадре грязный пол!»

И вот ждёт дама, приятная во всех отношения, и ждёт просто приятная дама, и ждёт по центру с безымянной дамой герой, похожий на Костолевского (это не Костолевский), режиссёр ждёт, оператор ждёт, Гоголь ждёт, бог ждёт: все подождут.

«Глазки-лапки, глазки-лапки, фестончики, и сзади фестончики, и на рукавах фестончики, помилуй бог, Анна Григорьевна, это нехорошо, когда везде фестончики».

Когда везде фестончики – это, конечно, не хорошо.

… «Визит старой дамы», была такая пьеса у Дюрренматта.

Когда вернулась в провинциальный город изгнанная раньше оттуда ещё молодой девушкой пожилая темная женщина, ставшая теперь миллионершей.
И всем отомстила.

Тут же не старая дама, а уборщица.
Надо было бы кому-нибудь такую пьесу написать: «Визит старой уборщицы».

Всю пьесу что-то затевается, рушится, опять затевается: кровь, любовь, измены и размены, талант и сервант, кто-то рубит полированный гарнитур, на сцене дым коромыслом, слёзы, побои, пальба.

Но по ходу пьесы всё герои как-то незаметно уменьшаются, тают, не меняясь в пропорциональном объёме, становятся исчезающими копиями себя, теряют в росте, вот они уже маленькие, вот они как куколки, вот они уже оловянные солдатики, их не слышно, «говорите громче!», «безобразие!», «верните деньги!», «что они там пищат?».

В конце приходит уборщица со шваброй и начинает все это отрешенно сгребать.

И тут и выясняется, что не такая уж она и старая.
#вконтакте_напомнил
Бесплатный суп всегда ассоциировался с пределом падения.

«В Париже ярко светит солнце, но не радует оно парижан. Безработные горожане получают на улице бесплатный суп», – строго говорила в СССР программа «Время».

Мы ёжились и сочувствовали солнечным парижанам.

Потом герои фильма Эльдара Рязанова «Небеса обетованные» (и их прототипы) получали уже российский бесплатный суп.

Меня как-то бог до поры до времени миловал.

…У меня «на районе» есть магазин, в котором работает кулинария. Честно говоря, там дороговато, но мне нравится. Работает там многонациональная команда. Меня они любят. Уж не знаю почему.

Причём я с ними не тютю-путю, я безжалостный. Купил суп – потом пришёл, говорю: «Много картошки».

– Грехи наши тяжкие, – вздыхают. В следующий раз – ещё больше картошки. «Это жизнь», – говорят.

Тут сегодня днём зашёл к ним. Вдруг вижу, продавщица из другого отдела несёт из кулинарии прочь куда-то вдаль – в эмпиреи – кастрюлю. Там что-то плещется.

– Что это? – говорю.

– Да это для нас. Суп. Он лёгкий. Мы для себя варим.

Я говорю: – Я хочу.

Она поворачивает назад, заходит за прилавок, берет разовый контейнер, начинает мне наливать.

Я спрашиваю: – Сколько с меня?

Она говорит: – Это подарок.
_______

Так я получил свой первый в жизни бесплатный суп.
Я люблю эту фотографию. Тут моя прабабушка Татьяна Федоровна (древняя, как бывает древним дерево: пережила царизм, первую мировую, революцию, военный коммунизм, Гражданскую войну, нэп, коллективизацию, индустриализацию, репрессии (прадедушку посадили), Великую Отечественную войну, восстановление страны, развенчание культа личности, хрущевскую оттепель, долгий застой, перестройку, даже дожила до первых йогуртов Данон – в общем, огромная жизнь) и мой брат по папе.

Велели сесть с бабушкой (она и не бабушка, а прабабушка, да и вообще не родная, но он ее любил): «Андрюша, это надо для памяти». Он послушно присел, но кажется, сейчас соскочил и побежит.

Старое человек-дерево, уже скоро упадет, и сияющий ангел. Там даже лицо засвечено: настолько фотообъективу не за что уцепиться. Одно сияние вместо лица.

Беги, мой мальчик.

Вот мальчик вскакивает и бежит.

И вот он уже пробежал часть дистанции, и вот уже ему сорок четыре. Но всё та же тайна плещется внутри, и всё так же другого поколения (несравнимый, как царизм и первый йогурт Данон) новый фотографический аппарат, чуткая камера в телефоне («как в телефоне?» – спрашивает баба Тата) не может точно схватить твое лицо.

Всегда мешает какое-то сияние.
Таксист говорит: – У меня жена – хирург. Очень известная в Казани. А я недвижимостью занимаюсь. Покупаю, продаю. Дочку в Канаду отправил. Скоро гражданство получит. Сын вот школу для одарённых детей открыл. А мама у меня метеоролог. А вы чем занимаетесь?
– А мы неудачники, – отвечаем мы.

#вконтакте_напомнил
Шарик Шредингера. То ли он один, то ли нет.
#вконтакте_напомнил
Мне нравится, когда иногда всплывают старые публикации. Обычно раздражает, но бывают и исключения. Кто-то лайкнет картинку за 19 ноября 2009 г. И выплывет селедка.
Петрова-Водкина.

В свое время этот натюрморт стоял у меня на аватарке.
(«Аватарка». Петров-Водкин и слов-то таких не знал.)

… Перед нами стол (по-видимому, в мастерской), он застлан мятой розовой бумагой. Точнее даже не так. Бумага положена прямо на предыдущее полотно. В левом углу даже можно различить перевернутую подпись художника.

То есть вероятней всего, пишут нам искусствоведы, что это «даже не стол, а готовая картина, которую положили на пару табуреток - подобие стола. И, чтобы не испортить поверхность, - накрыли бумагой».

Но я этого всего не вижу.

Я вижу только этот розовый массив и синее нечто (салфетка? тряпочка?) с рыбой по всей длине. И черный хлеб, похожий на домик. И две огромных картофелины.

«Перспектива нарочито-несуразная, как будто бы горизонтальная поверхность стола наклонена в сторону зрителя - того и гляди с нее скатятся предметы, которые на ней лежат», - продолжает заливать искусствовед.

Но я и этого тоже не вижу.

Я даже терракотовую голову не сразу замечаю. А она там есть, есть.
Ребёнок подошёл к верхнему краю стола, закрыл глаза или зажмурился, сейчас его поднимут, посадят на стул, ребёнок тоже хочет и хлеба, и картофелины, и селёдки.

И вдруг я замечаю, что с правой стороны (а искусствоведы об этом не пишут) сидит женщина. Мы видим только ее живот, часть живота в переливающемся синем платье (скорее всего это ситец, но смотрится как атлас, хотя какой атлас может быть в 1918 году?) и часть руки, немного повыше от сгиба локтя.

Всё будет хорошо, как бы говорит нам натюрморт, всё будет хорошо: мы наедимся (хотя селёдка всем уже ужасно надоела), мы вырастем, мы не умрем, мы прорвёмся (хотя это тоже, зная, что ждёт этих людей впереди, под большим вопросом), будем счастливы, и кто-нибудь когда-нибудь сделает нас аватаркой.

«Картофелины кажутся особенно тяжелыми и материальными на розовом фоне, оттеняющем и теплые тона хлеба; селедочная чешуя горит и переливается в лучах света, как драгоценность».
Новый цикл.
БЕЗЫМЯННЫЙ

Я снился дыму. Я стоял вокруг,
хоть не было раскинувшихся рук,
ни оптики, откуда снятся сны,
у дыма. Но друг другу снились мы.

Теперь я снюсь тебе,
                  и мне приснишься ты
из вдруг сгустившейся
                стеклянной пустоты.
Поставит новый дым стаканы
                                  кверху дном
и скажет дымке: мы сейчас втроём.

«Не поворачивайся,
                 просто сделай вид,
что кто-то третий там всегда стоит».

https://lgz.ru/article/bezymyannyy/
#вконтакте_напомнил
У меня есть одно старое стихотворение, которое заканчивается строчками:
«В тот год, когда мы жили на земле,
на этой подлой, подлой, но прекрасной».

…Встретился тут с молодым актёром по его просьбе. Поговорили о стихах, о жизни, потом я собрался уходить, он провожает меня до угла, на прощание говорит:

– Вы не обижайтесь, Дмитрий Борисович, но у нас в нашей молодой актерской компании есть мем. Из вас.

«Ну как тебе этот фильм?» «Ну так. Подлый, подлый, но прекрасный».

«Вчера отравился колбасой». «Как же ты умудрился?» «Видимо, она была подлая, подлая, но прекрасная».

«Заезжай, конечно, только обязательно купи бутылку водки». «Какую взять?» «Ну не знаю. Какую-нибудь подлую, подлую, но прекрасную».
__

В общем, весь я не умру.
Две тени.
Чудо.