Два Браунинга
90 subscribers
95 photos
2 files
34 links
Ни партией, ни сектой, а классом, организованным в производственно-трудовые комитеты и Советы – к своему освобождению!
Download Telegram
Channel photo updated
Чат/обсуждения

https://t.me/twobrownings
Два Браунинга pinned «Чат/обсуждения https://t.me/twobrownings»
Саша Шлюмпер

О Самуиле Бейлине — Саше Шлюмпере — нельзя писать сухо. Его жизнь не терпит прямых линий и аккуратных абзацев. Она была прожита рывками, на изломе, в постоянном движении — как будто он всё время чувствовал, что останавливаться нельзя, что пауза равна поражению.

Он родился в Переяславле, в еврейской интеллигентной семье. Учился, пел, обладал редким артистическим даром — не сценическим, а человеческим, тем, что сразу притягивает взгляд и внимание. В иной обстановке этого хватило бы для спокойной, «устроенной» жизни. Но начало XX века не оставляло пространства для спокойствия тем, кто слишком остро чувствовал фальшь и несправедливость.

В революцию он вошёл через эсеров — как входили тогда многие. Боевые дружины, подполье, опасная работа, в которой быстро стирается грань между решимостью и безысходностью. Участие в ликвидации провокатора в Киеве стало точкой, после которой возврата уже не было. Началась жизнь нелегала: аресты, побеги, смена мест и имён. Один из побегов — почти притча того времени: перепиленная решётка, ночной Днепр и монастырь, где он, не моргнув, рассказал историю о преследовании за желание креститься. Его укрыли и благословили. Мир иногда помогает тем, кто идёт против него без колебаний.

Эмиграция в Англию не стала для него передышкой. Он работал обойщиком, жил в рабочей среде, много слушал и наблюдал. Там он окончательно утратил веру в революцию как в отложенное событие. Анархизм стал для него не набором идей, а способом дышать — отказом принимать любую власть как нечто само собой разумеющееся.

Вернувшись в Россию в 1905 году, он сразу оказался в самом центре событий. Белосток, забастовки, митинги. Он умел говорить так, что слова не повисали в воздухе. После них люди шли и делали. Во время текстильной забастовки 1906 года это проявилось особенно ясно: вопрос голода решали без обсуждений и комиссий — брали еду, делили, кормили семьи. На старом кладбище собирались бастующие, ели вместе, спорили, смеялись, планировали. Это была редкая вспышка прямой, неоформленной свободы.

В том же году он оказался в Екатеринославе. Сначала — маленькая группа анархистов, несколько рабочих и ремесленников, листовки, лекции, разговоры на окраинах. Потом — неожиданно быстро — сотни. Не потому что появилась структура, а потому что совпали слово и дело. Люди чувствовали это сразу.

Со временем разговоров стало мало. Начались действия — жёсткие, опасные, не оставлявшие пути назад. Убивали сотрудников охранки, стражников, городовых. В квартиру заводского директора была брошена бомба. Ида Зильберблат вспоминала, что многие такие акции проводились группами, но Бейлин нередко действовал один. В этом не было позы. Скорее — нетерпимость к любым формам командования.

Он жил, словно всё время находился на границе. Ночевал под лодками на берегу Днепра, скрывался на островах, попадал под облавы, отстреливался. Приходил ночевать к товарищам — стоял в тёмном углу с оружием, пока не убеждался, что опасности нет. И только тогда позволял себе улыбнуться. Это была жизнь без запаса прочности.

Осенью 1906 года его отправили в Женеву — за книгами, за опытом, возможно, просто чтобы убрать из-под удара. Пока его не было, екатеринославские анархисты ограбили отделение Международного банка. Деньги были нужны для продолжения борьбы. Ответ власти был мгновенным и беспощадным: аресты, военно-полевой суд, семеро расстрелянных, двое отправленных на долгую каторгу.

Узнав об этом, Бейлин вернулся. Не обсуждая, не взвешивая. В декабре 1906 года он участвовал в подготовке покушения на киевского губернатора. Бомба взорвалась раньше времени, прямо в гостиничном номере. Одну из участниц арестовали, остальным удалось скрыться. Это был не столько провал, сколько ещё одно напоминание: в такой жизни ошибки не прощаются.

Арест и суд 1909 года стали концом его активной борьбы. Восемь лет каторги. Екатеринославская тюрьма, затем Орловский централ. Там исчезла даже видимость политики — осталось чистое, тупое насилие. Избиения, карцер, кандалы.
Ида писала, что после одного из карцеров она едва узнала его: землистое лицо, опухшие черты, забинтованная голова. Позже он начал сходить с ума. И даже тогда, по словам очевидцев, вставал на табурет и говорил речи — перед воображаемыми рабочими. Другого языка у него уже не было.

4 апреля 1915 года Самуил Бейлин умер.

Он не дожил до революции, которая победила и очень быстро начала выстраивать новый порядок. Возможно, это уберегло его от ещё одной тюрьмы — уже новой, правильной. Такие, как Шлюмпер, всегда оказываются лишними, когда бунт превращается в управление.

Он не оставил после себя партий, программ или памятников. Остались воспоминания — обрывочные, неровные, иногда противоречивые. Но именно в них чувствуется жизнь: не выстроенная, не оправданная, не объяснённая. Жизнь человека, который не соглашался — и платил за это всем. 

Текст написан в рамках исторического анализа. Автор не оправдывает и не поддерживает терроризм, а рассматривает явление исключительно в контексте истории революционного движения начала ХХ века.
Бейлин Александр, участник революционного движения.1905 г. 
Всё начиналось с удара. Прямо в лицо. Новенького даже не успевали спросить, за что его привезли — уже орали: «Свободы захотел? Против царя пошёл?» И этого хватало. Дальше — кулаки, дубинки, сапоги. Политических били с особым усердием. Не просто наказывали — ненавидели. Как будто каждый из них лично украл у надзирателя жратву или пожелал его мамке чего-то нехорошего.

Приёмка этапа — это была расправа без расстрела, но с полным погружением. Людей раздевали до гола и гнали по коридору, как скот на бойню. По бокам — охрана с резиновыми палками толщиной с руку. Били куда попадёт: в спину, в рёбра, в ноги. Упал — значит, топтали. А потом, окровавленных и оглушённых, загоняли в камеры. «Как собак», — писали сами заключённые. И правда — у всех спины были содраны до мяса. У всех.

Камеры? Забиты под завязку. Дышать нечем, вонь стоит такая, что глаза слезятся. На нарах — гнилая солома, пыль, вши заводские. Наволочек нет, полотенца не меняют, портянки — те же с прошлой недели. От людей пахнет потом, гноем и отчаянием. Утром встаёшь — сухой рот, голова раскалывается, а тебя уже заставляют орать молитву во весь голос. Не хочешь — получишь. Здесь даже вера была поводом для дубинки.

Мыться — почти запрет. На туалет — пара минут. У новичков мыла вообще нет. Вода — мутная, из грязного котла. Не успел — удар. Старика, который не сразу понял, где кран, приложили связкой ключей по спине. Больных били так же, как и здоровых. Один не встал на поверку — сначала избили, потом потащили в лазарет. Другого — за то, что не доложил о болезни. Потому что здесь болеть — это преступление.

Еда? Это отдельный цирк. Вода с капустой, два кусочка мяса — меньше ногтя. Каша — чтобы не сдохнуть сразу. Рыба — только запах. Ужин — жидкая баланда, которую и собака не тронет. Люди постоянно голодали. Те, у кого ещё остались деньги, выписывали масло, молоко — хоть как-то выживали. Остальные худели, кашляли, исчезали.

Иногда человек держался долго. Месяцами терпел побои, одиночку, лишение сна, прогулок, даже слова. И всё равно стоял. А иногда ломался — раз и навсегда. Как Самуил Бейлин. Его не сломала одна пытка. Его сломала сама тюрьма — липкая, бессмысленная, ежедневная.

Генкин пишет, как безумие подползало к нему исподтишка. Бейлин начал бормотать сам с собой, вскакивать ночами, не спать. А потом стал делать то, что запомнили все: вставал на табурет и обращался к воображаемым рабочим. Говорил громко, горячо, размахивал руками — как будто снова на митинге, как будто ещё на воле.

Это уже не было притворством. Это было сознание, которое пыталось ухватиться за последнее, что помнило: за речь, за собрание, за борьбу. Но надзиратели решили, что он «прикидывается». И начали бить. Сажали в карцер. Кричали: «Заткнись, урод!» Но он уже не мог. Он был внутри другого мира — единственного, где ещё чувствовал себя человеком.

Генкин пишет прямо: 

«Столь неожиданный результат жалобы так на него повлиял, что он сошёл с ума, заболев буйной формой мании преследования. Уже сумасшедшего его били несчётное число раз (“чтобы дурака не валял, так и так твою мать”), множество раз сажали в карцер и глумились над ним бесконечно».

Когда Бейлин окончательно слетел с катушек, его не перестали бить. Теперь били «за крики», «за бред», «за страх». Из карцера доносился не протест — а стон, смешанный с бессвязным бормотанием. Это был уже не человек. Это был продукт системы. Доведённый до конца.

Весной 1915-го его в таком состоянии перевели в тюремную больницу. Не спасли. Просто списали.

Надзиратели вели себя как хозяева скотобойни. Поводов для побоев не нужно было. Не так посмотрел — получил. Не тем тоном сказал «здравия желаю» — получил. Богомолов любил врываться в камеру и бить за «беспорядок». Анников бил на прогулке — каждого, кто проходил мимо. Иногда заставлял бегать по кругу и лупил по лицу под счёт: «Раз! Два! Три!» Насилие было их родным языком.
Уборка — отдельный ритуал издевательства. Пол должен был «блестеть как зеркало». Хотя асфальт — кривой, в выбоинах. Людей заставляли тереть его на коленях, пока не начинало темнеть в глазах. Не угодил — получишь. И угрожали спокойно, почти по-домашнему: «Через десять минут приду — морду расквашу».

Прогулок почти не было. Новичков держали месяц в одиночках — чтобы сломать, оглушить, вырвать из реальности. Старых выпускали, когда вздумается: раз в неделю, может, реже. Десять–двенадцать дней — и ни разу не видел неба. Попытался переговорить — получишь. Перестучаться — били головой об стену.

Карцер? Это был ад в миниатюре. Грязь, вонь, темнота. Человек заходил туда — и начинал терять рассудок. Кто-то сходил с ума. Кто-то вешался. Кто-то просто умирал.

И это не были «перегибы». Это была система. Чёткая, продуманная, работающая.

А те, кто в ней чувствовал себя богами, тоже оказались не вечны. Генкин пишет об этом без злорадства. Когда режим начал рушиться, надзиратели и начальники потеряли свою силу. Кого-то убрали ещё до конца, другие исчезли позже, стараясь не светиться. Некоторых даже судили при новой власти — за конкретные избиения, за пытки. Судьбы их сложились по-разному. Без героики. Без красивых финалов.

Но главное — они перестали быть властью. Люди, которые в коридорах Орловского централа чувствовали себя хозяевами мира, остались без формы, без дубинки, без права бить.

Орловский централ создавали не для «исправления». Он был нужен, чтобы ломать, пугать, уничтожать. Чтобы каждый, кто осмелится поднять голову, знал: за стенами тюрьмы его ждёт не исправление, а холод, грязь и резина.

Память об Орловском централе — это не музейная пыль и не страшилка для детей. Это напоминание: когда с государства снимаешь все маски, оно говорит с тобой честно — языком насилия.
В левом верхнем углу — послание, распространённое одесскими анархистами-коммунистами: требование передать 300 рублей с прямым предупреждением о расправе в случае неповиновения (так называемый «мандат»). Ниже — оттиск сургучной печати, принадлежавшей екатеринославской группе анархистов-коммунистов (1905–1906 гг.). Справа — участники анархистско-коммунистического движения на территории Гродненской тюрьмы. Крайний справа — шестнадцатилетний Беньямин Фридман, задержанный после «слонимского побега». Он не смог уйти после покушения на тюремного надзирателя Кохановского: отстреливаясь, застрелил ещё трёх жандармов и, не желая быть взятым живым, последним выстрелом покончил с собой.


Текст написан в рамках исторического анализа. Автор не оправдывает и не поддерживает терроризм, а рассматривает явление исключительно в контексте истории революционного движения начала ХХ века.
"Из Шуи пишут о возмутительных порядках на ситцепечатной, ткацкой и прядильной фабрике Павлова (до 3000 человек). На этой фабрике хозяин с сыновьями в полном смысле слова — развратники, и один из сыновей доразвратничался до сумасшествия и теперь находится в психическом недомогании и получил дурную болезнь. Благодаря всему этому, трудно какой-нибудь девушке остаться в полной безопасности от этих наглых бесстыдных представителей русского капитализма и столбов отечественного правительства. Хозяин имеет особых работниц, которые стараются совращать молодых девушек. Из фабрики Павлов сделал своего рода гарем. Глядя на хозяина и его подлых сыновей, и служащие позволяют себе мерзости... На фабрике есть много станков, покрытых рогожами, потому что хозяин боится нанимать на свою фабрику мужчин из страха перед бунтом, женщины же на этих станках работать не могут по недостатку физической силы".

Газета "Искра", № 6, июль 1901 года.
1
ТУРУХАНСКИЙ БУНТ

Есть удобная иллюзия — будто насилие рождается из идей. Будто сначала появляются опасные мысли, а уже потом кровь, выстрелы и виселицы. История Туруханского бунта ломает эту схему. Здесь всё было наоборот. Сначала была ссылка. Холод. Голод. Произвол. И только потом — сопротивление.
Туруханский край был не просто местом наказания. Он был инструментом стирания. Сюда отправляли не для «исправления», а для того, чтобы человек исчез — физически или морально. Без громких казней, без шума. Просто чтобы однажды о нём перестали вспоминать. В этом смысле ссылка была куда честнее тюрьмы: она сразу давала понять, что государство не собирается ни с кем разговаривать.
И вот в этом пространстве, где человек должен был раствориться, начали кристаллизоваться характеры.
Дмитрий Дронов не был романтиком. Он вообще не был человеком идей. Он был человеком предела. Из тех, кто ясно чувствует момент, когда дальше терпеть — значит соглашаться. Власть часто рассчитывает именно на обратное: что человек привыкнет, приспособится, сломается тихо. Дронов не ломался тихо. И этим он был для системы опаснее любых прокламаций.
Рядом с ним оказался Лев Черный — человек мысли, раздражающий, неудобный, не умеющий принимать «реальность как она есть». Для него Туруханск был не исключением, а нормой государства, доведённой до логического конца. Не случайностью, не перегибом, а закономерностью. Там, где есть власть, всегда будет край, куда ссылают лишних. И если этот край однажды взрывается — виноват не взрыв, а сама конструкция.
Мне кажется важным проговорить: бунт не был единодушным. Он не был красивым. Он не был «чистым». Люди сомневались, спорили, боялись. Иосиф Кравченко не верил в счастливый исход и потому держался спокойно — без истерики, без надежды. Иосиф Аксельдорф понимал, что физически обречён, но всё равно шёл — потому что оставаться означало принять медленную смерть как норму. Были и те, кто колебался до последнего. И именно это делает историю честной: здесь нет монолитных героев, здесь есть люди, доведённые до края.
Им противостояли не «органы», а конкретные лица. Помощник пристава, уверенный в своей безнаказанности. Жандармы, для которых унижение ссыльных было способом почувствовать власть над собственной жизнью. Купец Вяткин, извлекавший прибыль из чужой бесправности. Это столкновение не абстрактных сил, а людей, каждый из которых сделал свой выбор — кто-то в пользу подчинения системе, кто-то против неё.
Когда загорелись архивы, меня всегда поражает не сам огонь, а его смысл. Это был не жест отчаяния и не «варварство». Это было уничтожение бумажной реальности власти — списков, распоряжений, подписей, которыми государство оправдывало собственное насилие. Огонь оказался честнее закона.
Ответ власти был предсказуем и потому особенно отвратителен. Военное положение, карательные отряды, коллективная ответственность. Государство снова показало своё истинное лицо: там, где оно чувствует угрозу, исчезают любые разговоры о праве и порядке. Остаётся только сила.
Финал у Хатанги не был героическим. Он был холодным, страшным и закономерным. Дмитрий Дронов погиб не как символ, а как человек, который отказался сдаться. Остальных взяли. Дальше была уже не борьба, а демонстрация. Иосиф Кравченко принял смерть молча. Иосиф Аксельдорф вынесли к виселице на носилках. Это был не акт силы — это был акт страха. Власть боялась даже полумёртвого человека, если он однажды сказал «нет».
Для меня Туруханский бунт — не история о «насилии революционеров». Это история о том, как государство годами создаёт условия, в которых насилие становится единственным способом сохранить достоинство. Можно сколько угодно осуждать выстрелы и убийства, но если не осуждать систему ссылки, осуждение будет ложью.
1