Два Браунинга
90 subscribers
95 photos
2 files
34 links
Ни партией, ни сектой, а классом, организованным в производственно-трудовые комитеты и Советы – к своему освобождению!
Download Telegram
Channel photo updated
Чат/обсуждения

https://t.me/twobrownings
Два Браунинга pinned «Чат/обсуждения https://t.me/twobrownings»
Саша Шлюмпер

О Самуиле Бейлине — Саше Шлюмпере — нельзя писать сухо. Его жизнь не терпит прямых линий и аккуратных абзацев. Она была прожита рывками, на изломе, в постоянном движении — как будто он всё время чувствовал, что останавливаться нельзя, что пауза равна поражению.

Он родился в Переяславле, в еврейской интеллигентной семье. Учился, пел, обладал редким артистическим даром — не сценическим, а человеческим, тем, что сразу притягивает взгляд и внимание. В иной обстановке этого хватило бы для спокойной, «устроенной» жизни. Но начало XX века не оставляло пространства для спокойствия тем, кто слишком остро чувствовал фальшь и несправедливость.

В революцию он вошёл через эсеров — как входили тогда многие. Боевые дружины, подполье, опасная работа, в которой быстро стирается грань между решимостью и безысходностью. Участие в ликвидации провокатора в Киеве стало точкой, после которой возврата уже не было. Началась жизнь нелегала: аресты, побеги, смена мест и имён. Один из побегов — почти притча того времени: перепиленная решётка, ночной Днепр и монастырь, где он, не моргнув, рассказал историю о преследовании за желание креститься. Его укрыли и благословили. Мир иногда помогает тем, кто идёт против него без колебаний.

Эмиграция в Англию не стала для него передышкой. Он работал обойщиком, жил в рабочей среде, много слушал и наблюдал. Там он окончательно утратил веру в революцию как в отложенное событие. Анархизм стал для него не набором идей, а способом дышать — отказом принимать любую власть как нечто само собой разумеющееся.

Вернувшись в Россию в 1905 году, он сразу оказался в самом центре событий. Белосток, забастовки, митинги. Он умел говорить так, что слова не повисали в воздухе. После них люди шли и делали. Во время текстильной забастовки 1906 года это проявилось особенно ясно: вопрос голода решали без обсуждений и комиссий — брали еду, делили, кормили семьи. На старом кладбище собирались бастующие, ели вместе, спорили, смеялись, планировали. Это была редкая вспышка прямой, неоформленной свободы.

В том же году он оказался в Екатеринославе. Сначала — маленькая группа анархистов, несколько рабочих и ремесленников, листовки, лекции, разговоры на окраинах. Потом — неожиданно быстро — сотни. Не потому что появилась структура, а потому что совпали слово и дело. Люди чувствовали это сразу.

Со временем разговоров стало мало. Начались действия — жёсткие, опасные, не оставлявшие пути назад. Убивали сотрудников охранки, стражников, городовых. В квартиру заводского директора была брошена бомба. Ида Зильберблат вспоминала, что многие такие акции проводились группами, но Бейлин нередко действовал один. В этом не было позы. Скорее — нетерпимость к любым формам командования.

Он жил, словно всё время находился на границе. Ночевал под лодками на берегу Днепра, скрывался на островах, попадал под облавы, отстреливался. Приходил ночевать к товарищам — стоял в тёмном углу с оружием, пока не убеждался, что опасности нет. И только тогда позволял себе улыбнуться. Это была жизнь без запаса прочности.

Осенью 1906 года его отправили в Женеву — за книгами, за опытом, возможно, просто чтобы убрать из-под удара. Пока его не было, екатеринославские анархисты ограбили отделение Международного банка. Деньги были нужны для продолжения борьбы. Ответ власти был мгновенным и беспощадным: аресты, военно-полевой суд, семеро расстрелянных, двое отправленных на долгую каторгу.

Узнав об этом, Бейлин вернулся. Не обсуждая, не взвешивая. В декабре 1906 года он участвовал в подготовке покушения на киевского губернатора. Бомба взорвалась раньше времени, прямо в гостиничном номере. Одну из участниц арестовали, остальным удалось скрыться. Это был не столько провал, сколько ещё одно напоминание: в такой жизни ошибки не прощаются.

Арест и суд 1909 года стали концом его активной борьбы. Восемь лет каторги. Екатеринославская тюрьма, затем Орловский централ. Там исчезла даже видимость политики — осталось чистое, тупое насилие. Избиения, карцер, кандалы.
Ида писала, что после одного из карцеров она едва узнала его: землистое лицо, опухшие черты, забинтованная голова. Позже он начал сходить с ума. И даже тогда, по словам очевидцев, вставал на табурет и говорил речи — перед воображаемыми рабочими. Другого языка у него уже не было.

4 апреля 1915 года Самуил Бейлин умер.

Он не дожил до революции, которая победила и очень быстро начала выстраивать новый порядок. Возможно, это уберегло его от ещё одной тюрьмы — уже новой, правильной. Такие, как Шлюмпер, всегда оказываются лишними, когда бунт превращается в управление.

Он не оставил после себя партий, программ или памятников. Остались воспоминания — обрывочные, неровные, иногда противоречивые. Но именно в них чувствуется жизнь: не выстроенная, не оправданная, не объяснённая. Жизнь человека, который не соглашался — и платил за это всем. 

Текст написан в рамках исторического анализа. Автор не оправдывает и не поддерживает терроризм, а рассматривает явление исключительно в контексте истории революционного движения начала ХХ века.
Бейлин Александр, участник революционного движения.1905 г. 
Всё начиналось с удара. Прямо в лицо. Новенького даже не успевали спросить, за что его привезли — уже орали: «Свободы захотел? Против царя пошёл?» И этого хватало. Дальше — кулаки, дубинки, сапоги. Политических били с особым усердием. Не просто наказывали — ненавидели. Как будто каждый из них лично украл у надзирателя жратву или пожелал его мамке чего-то нехорошего.

Приёмка этапа — это была расправа без расстрела, но с полным погружением. Людей раздевали до гола и гнали по коридору, как скот на бойню. По бокам — охрана с резиновыми палками толщиной с руку. Били куда попадёт: в спину, в рёбра, в ноги. Упал — значит, топтали. А потом, окровавленных и оглушённых, загоняли в камеры. «Как собак», — писали сами заключённые. И правда — у всех спины были содраны до мяса. У всех.

Камеры? Забиты под завязку. Дышать нечем, вонь стоит такая, что глаза слезятся. На нарах — гнилая солома, пыль, вши заводские. Наволочек нет, полотенца не меняют, портянки — те же с прошлой недели. От людей пахнет потом, гноем и отчаянием. Утром встаёшь — сухой рот, голова раскалывается, а тебя уже заставляют орать молитву во весь голос. Не хочешь — получишь. Здесь даже вера была поводом для дубинки.

Мыться — почти запрет. На туалет — пара минут. У новичков мыла вообще нет. Вода — мутная, из грязного котла. Не успел — удар. Старика, который не сразу понял, где кран, приложили связкой ключей по спине. Больных били так же, как и здоровых. Один не встал на поверку — сначала избили, потом потащили в лазарет. Другого — за то, что не доложил о болезни. Потому что здесь болеть — это преступление.

Еда? Это отдельный цирк. Вода с капустой, два кусочка мяса — меньше ногтя. Каша — чтобы не сдохнуть сразу. Рыба — только запах. Ужин — жидкая баланда, которую и собака не тронет. Люди постоянно голодали. Те, у кого ещё остались деньги, выписывали масло, молоко — хоть как-то выживали. Остальные худели, кашляли, исчезали.

Иногда человек держался долго. Месяцами терпел побои, одиночку, лишение сна, прогулок, даже слова. И всё равно стоял. А иногда ломался — раз и навсегда. Как Самуил Бейлин. Его не сломала одна пытка. Его сломала сама тюрьма — липкая, бессмысленная, ежедневная.

Генкин пишет, как безумие подползало к нему исподтишка. Бейлин начал бормотать сам с собой, вскакивать ночами, не спать. А потом стал делать то, что запомнили все: вставал на табурет и обращался к воображаемым рабочим. Говорил громко, горячо, размахивал руками — как будто снова на митинге, как будто ещё на воле.

Это уже не было притворством. Это было сознание, которое пыталось ухватиться за последнее, что помнило: за речь, за собрание, за борьбу. Но надзиратели решили, что он «прикидывается». И начали бить. Сажали в карцер. Кричали: «Заткнись, урод!» Но он уже не мог. Он был внутри другого мира — единственного, где ещё чувствовал себя человеком.

Генкин пишет прямо: 

«Столь неожиданный результат жалобы так на него повлиял, что он сошёл с ума, заболев буйной формой мании преследования. Уже сумасшедшего его били несчётное число раз (“чтобы дурака не валял, так и так твою мать”), множество раз сажали в карцер и глумились над ним бесконечно».

Когда Бейлин окончательно слетел с катушек, его не перестали бить. Теперь били «за крики», «за бред», «за страх». Из карцера доносился не протест — а стон, смешанный с бессвязным бормотанием. Это был уже не человек. Это был продукт системы. Доведённый до конца.

Весной 1915-го его в таком состоянии перевели в тюремную больницу. Не спасли. Просто списали.

Надзиратели вели себя как хозяева скотобойни. Поводов для побоев не нужно было. Не так посмотрел — получил. Не тем тоном сказал «здравия желаю» — получил. Богомолов любил врываться в камеру и бить за «беспорядок». Анников бил на прогулке — каждого, кто проходил мимо. Иногда заставлял бегать по кругу и лупил по лицу под счёт: «Раз! Два! Три!» Насилие было их родным языком.
Уборка — отдельный ритуал издевательства. Пол должен был «блестеть как зеркало». Хотя асфальт — кривой, в выбоинах. Людей заставляли тереть его на коленях, пока не начинало темнеть в глазах. Не угодил — получишь. И угрожали спокойно, почти по-домашнему: «Через десять минут приду — морду расквашу».

Прогулок почти не было. Новичков держали месяц в одиночках — чтобы сломать, оглушить, вырвать из реальности. Старых выпускали, когда вздумается: раз в неделю, может, реже. Десять–двенадцать дней — и ни разу не видел неба. Попытался переговорить — получишь. Перестучаться — били головой об стену.

Карцер? Это был ад в миниатюре. Грязь, вонь, темнота. Человек заходил туда — и начинал терять рассудок. Кто-то сходил с ума. Кто-то вешался. Кто-то просто умирал.

И это не были «перегибы». Это была система. Чёткая, продуманная, работающая.

А те, кто в ней чувствовал себя богами, тоже оказались не вечны. Генкин пишет об этом без злорадства. Когда режим начал рушиться, надзиратели и начальники потеряли свою силу. Кого-то убрали ещё до конца, другие исчезли позже, стараясь не светиться. Некоторых даже судили при новой власти — за конкретные избиения, за пытки. Судьбы их сложились по-разному. Без героики. Без красивых финалов.

Но главное — они перестали быть властью. Люди, которые в коридорах Орловского централа чувствовали себя хозяевами мира, остались без формы, без дубинки, без права бить.

Орловский централ создавали не для «исправления». Он был нужен, чтобы ломать, пугать, уничтожать. Чтобы каждый, кто осмелится поднять голову, знал: за стенами тюрьмы его ждёт не исправление, а холод, грязь и резина.

Память об Орловском централе — это не музейная пыль и не страшилка для детей. Это напоминание: когда с государства снимаешь все маски, оно говорит с тобой честно — языком насилия.
В левом верхнем углу — послание, распространённое одесскими анархистами-коммунистами: требование передать 300 рублей с прямым предупреждением о расправе в случае неповиновения (так называемый «мандат»). Ниже — оттиск сургучной печати, принадлежавшей екатеринославской группе анархистов-коммунистов (1905–1906 гг.). Справа — участники анархистско-коммунистического движения на территории Гродненской тюрьмы. Крайний справа — шестнадцатилетний Беньямин Фридман, задержанный после «слонимского побега». Он не смог уйти после покушения на тюремного надзирателя Кохановского: отстреливаясь, застрелил ещё трёх жандармов и, не желая быть взятым живым, последним выстрелом покончил с собой.


Текст написан в рамках исторического анализа. Автор не оправдывает и не поддерживает терроризм, а рассматривает явление исключительно в контексте истории революционного движения начала ХХ века.
"Из Шуи пишут о возмутительных порядках на ситцепечатной, ткацкой и прядильной фабрике Павлова (до 3000 человек). На этой фабрике хозяин с сыновьями в полном смысле слова — развратники, и один из сыновей доразвратничался до сумасшествия и теперь находится в психическом недомогании и получил дурную болезнь. Благодаря всему этому, трудно какой-нибудь девушке остаться в полной безопасности от этих наглых бесстыдных представителей русского капитализма и столбов отечественного правительства. Хозяин имеет особых работниц, которые стараются совращать молодых девушек. Из фабрики Павлов сделал своего рода гарем. Глядя на хозяина и его подлых сыновей, и служащие позволяют себе мерзости... На фабрике есть много станков, покрытых рогожами, потому что хозяин боится нанимать на свою фабрику мужчин из страха перед бунтом, женщины же на этих станках работать не могут по недостатку физической силы".

Газета "Искра", № 6, июль 1901 года.
1
ТУРУХАНСКИЙ БУНТ

Есть удобная иллюзия — будто насилие рождается из идей. Будто сначала появляются опасные мысли, а уже потом кровь, выстрелы и виселицы. История Туруханского бунта ломает эту схему. Здесь всё было наоборот. Сначала была ссылка. Холод. Голод. Произвол. И только потом — сопротивление.
Туруханский край был не просто местом наказания. Он был инструментом стирания. Сюда отправляли не для «исправления», а для того, чтобы человек исчез — физически или морально. Без громких казней, без шума. Просто чтобы однажды о нём перестали вспоминать. В этом смысле ссылка была куда честнее тюрьмы: она сразу давала понять, что государство не собирается ни с кем разговаривать.
И вот в этом пространстве, где человек должен был раствориться, начали кристаллизоваться характеры.
Дмитрий Дронов не был романтиком. Он вообще не был человеком идей. Он был человеком предела. Из тех, кто ясно чувствует момент, когда дальше терпеть — значит соглашаться. Власть часто рассчитывает именно на обратное: что человек привыкнет, приспособится, сломается тихо. Дронов не ломался тихо. И этим он был для системы опаснее любых прокламаций.
Рядом с ним оказался Лев Черный — человек мысли, раздражающий, неудобный, не умеющий принимать «реальность как она есть». Для него Туруханск был не исключением, а нормой государства, доведённой до логического конца. Не случайностью, не перегибом, а закономерностью. Там, где есть власть, всегда будет край, куда ссылают лишних. И если этот край однажды взрывается — виноват не взрыв, а сама конструкция.
Мне кажется важным проговорить: бунт не был единодушным. Он не был красивым. Он не был «чистым». Люди сомневались, спорили, боялись. Иосиф Кравченко не верил в счастливый исход и потому держался спокойно — без истерики, без надежды. Иосиф Аксельдорф понимал, что физически обречён, но всё равно шёл — потому что оставаться означало принять медленную смерть как норму. Были и те, кто колебался до последнего. И именно это делает историю честной: здесь нет монолитных героев, здесь есть люди, доведённые до края.
Им противостояли не «органы», а конкретные лица. Помощник пристава, уверенный в своей безнаказанности. Жандармы, для которых унижение ссыльных было способом почувствовать власть над собственной жизнью. Купец Вяткин, извлекавший прибыль из чужой бесправности. Это столкновение не абстрактных сил, а людей, каждый из которых сделал свой выбор — кто-то в пользу подчинения системе, кто-то против неё.
Когда загорелись архивы, меня всегда поражает не сам огонь, а его смысл. Это был не жест отчаяния и не «варварство». Это было уничтожение бумажной реальности власти — списков, распоряжений, подписей, которыми государство оправдывало собственное насилие. Огонь оказался честнее закона.
Ответ власти был предсказуем и потому особенно отвратителен. Военное положение, карательные отряды, коллективная ответственность. Государство снова показало своё истинное лицо: там, где оно чувствует угрозу, исчезают любые разговоры о праве и порядке. Остаётся только сила.
Финал у Хатанги не был героическим. Он был холодным, страшным и закономерным. Дмитрий Дронов погиб не как символ, а как человек, который отказался сдаться. Остальных взяли. Дальше была уже не борьба, а демонстрация. Иосиф Кравченко принял смерть молча. Иосиф Аксельдорф вынесли к виселице на носилках. Это был не акт силы — это был акт страха. Власть боялась даже полумёртвого человека, если он однажды сказал «нет».
Для меня Туруханский бунт — не история о «насилии революционеров». Это история о том, как государство годами создаёт условия, в которых насилие становится единственным способом сохранить достоинство. Можно сколько угодно осуждать выстрелы и убийства, но если не осуждать систему ссылки, осуждение будет ложью.
1
Туруханские повстанцы и карта Туруханского края.
В преддверии статьи о знаменитой «БО» (Боевой организации партии социалистов-революционеров).

— Помнишь, Иоанн в Откровении сказал: «В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее, пожелают умереть, но смерть убежит от них». Что же, скажи, страшнее, если смерть убежит от тебя, когда ты будешь звать и искать ее? А ты будешь искать, все мы будем искать. Как прольешь кровь? Как нарушишь закон? А проливаем и нарушаем. У тебя нет закона, кровь для тебя — вода. Но слушай же меня, слушай: будет день, вспомнишь эти слова. Будешь искать конца, не найдешь: смерть убежит от тебя. Верую во Христа, верую. Но я не с ним. Недостоин быть с ним, ибо в грязи и крови. Но Христос, в милосердии своем, будет со мною.

Я пристально смотрю на него. Я говорю:

Так не убий. Уйди из террора.

Он бледнеет:

— Как можешь ты это сказать? Как смеешь? Вот я иду убивать, и душа моя скорбит смертельно. Но я не могу не убить, ибо люблю. Если крест тяжел, — возьми его. Если грех велик, — прими его. А Господь пожалеет тебя и простит.
Борис Савинков в своих мемуарах рисует образ «Боевой организации» эсеров как некоего тайного революционного легиона. После ареста Гершуни в 1903 году она превратилась в самостоятельное сообщество «боевиков», действовавшее по собственным законам. Савинков отмечает, что несмотря на потери — ссылку Каляева, неудачи Швейцера — Боевая организация по-прежнему «представляла собой большую силу»: убийства Плеве и великого князя Сергея «создали для неё громадный авторитет во всех слоях населения: правительство её боялось, партия считала её своим ценнейшим органом». Внутренне же организация была невелика по числу, но «кадры её состояли из людей… испытанных и скреплённых между собой любовью к организации, долговременным опытом и преданностью террору». Постепенно она «окончательно окрепла, отлилась в твёрдую форму самостоятельного… отдельного целого» — структуру, к которой, по Савинкову, стремится каждое тайное общество.

В своих заметках Савинков подчёркивает: революционные террористы мечтали о поддержке «трудящегося народа». Так, он пишет о разговоре с Швейцером после «Кровавого воскресенья» 1905 года: оба восхищались стойкостью петербургских рабочих и говорили об «неизбежном вскоре расцвете массового террора». Швейцер был поражён личностью отца Гапона, надеясь, что его имя «встряхнёт всю рабочую Россию». Он несколько раз подчёркивал необходимость крепкой связи партии с массами, но всё же утверждал: задача Боевой организации — «перейти от великих князей к царю и убийством царя закончить центральный террор». И действительно, именно подрыв самой верхушки власти казался эсерам кульминацией их борьбы.

Так начался июль 1904 года, когда Боевой организации был поручен план ликвидации министра внутренних дел Вячеслава Плеве. Савинков подробно описывает организацию покушения. По его словам, Азеф «впервые сообщил план покушения», не упоминая имён исполнителей: министра знали в Петербурге как обитателя здания департамента полиции на Фонтанке и регулярного гостя царского двора. Установив маршрут Плеве, террористы поняли: убить его дома труднее, и решено было вести круглосуточное наблюдение. «Было решено… один товарищ купит пролетку и лошадь и устроится в Петербурге легковым извозчиком, а другой возьмёт патент на продажу вразнос табачных изделий и, продавая на улице папиросы, будет следить за Плеве». Савинков сам «комбинировал» сведения, собранные этими шпионами на улицах Петербурга. Собранные данные должны были позволить точно рассчитать день и час выхода Плеве и взорвать его карету на улице бомбой. Таким образом, обычные уличные торговцы и извозчики превращались в глаз и ухо боевиков. И действительно, 15 июля 1904 года Плеве был убит — заложенная взрывчатка сработала, потрясая всю столицу.

Спустя полгода аналогичная операция прошла в Москве. 4 февраля 1905 года боевик Иван Каляев подкараулил великого князя Сергея Александровича у Кремля. Савинков описывает это событие в деталях. Он сам в ту ночь мчался по городу к встрече с соратницей Дорой Бриллиант, чтобы затем пойти в Кремль в момент взрыва. На Кузнецком мосту он услышал «отдалённый глухой звук, как будто кто-то выстрелил из револьвера» и продолжил путь. По дороге им навстречу выбежал мальчик-кричальщик: «Великого князя убило, голову оторвало». Савинков и Дора не могли пробиться к месту взрыва из-за толпы. Судьбоносно встретился с ними один товарищ-извозчик. Когда Савинков спросил, в чём дело, тот сообщил: «Я здесь стоял и слышал взрыв. Великий князь убит». Дора, услышав это, не выдержала и зарыдала. Сам Савинков появился на месте спустя мгновение: «После того как облако рассеялось, я оказался у остатков задних колёс. Помню, меня пахнуло дымом и щепками прямо в лицо, сорвало шапку… Потом увидел… комья великокняжеской одежды и обнажённое тело». Ликвидация князя Сергея вступила в исторический аннал — образ её остаётся в его повести одним из самых резких.
👍1
Эти «героические» акции приносили террористам новый подъём и уважение среди революционеров. Но кровавый успех не позволил выполнить главную цель — свержение самодержавия. Более того, к 1908 году дело обернулось катастрофой. Савинков называет наступившие события «самой печальной страницей моих воспоминаний». Весной 1908 года журналист Владимир Бурцев сообщил ЦК партии эсеров, что уверен: Азеф — агент охранки. Старый боевик с трепетом пишет: «Об Азефе уже давно ходили недобрые слухи», но многие долго отмахивались от них, уверенные в его честности. Савинков собственными глазами видел в нём «человека большой воли, сильного практического ума… неуклонную последовательность в революционном действии, спокойное мужество террориста». Он до последнего пытался спасти доверие к Азефу — предлагал ему сознаться и предстать перед судом товарищей, «ибо процесс и несколько казней реабилитируют честь боевой организации». Однако Азеф бежал из Парижа и тем самым обвинил сам себя. Комиссия ЦК осенью 1910 года пришла к выводу, что террористические акции Боевой организации себя исчерпали. В начале 1911 года Савинков собрал оставшихся боевиков и «голосованием решил её распустить».

Падение Боевой организации оказалось неизбежным итогом самой стратегии «индивидуального террора», которую она вела. Идея одиночных казней ради подрывных целей рухнула под тяжестью последствий. Как отметили историки (цитируя самого Савинкова и тех, кто анализировал это время), «нежелание отказаться от индивидуального террора привело к ослаблению региональной сети партийных организаций… Террор отнимал у партии огромное количество сил и средств, более того, вызывал разногласия между её членами». В результате эсеры не смогли создать единого центра управления, партия раскололась (часть ушла в партию народных социалистов, отвергнув террор), а сам Савинков убеждённо констатировал: два года его титанических усилий не дали ничего, «худо, много худо, чем ничего». Идея «боевиков» совершать «героические смертные подвиги» оказалась изжитой: вместо пожертвования ради народа она вызвала лишь жалость к ним самих и разочарование в методах. Так завершился этот бурный эпизод революционной истории, оставив память о тёмных и светлых сторонах эсеровского террора.

Текст написан в рамках исторического анализа. Автор не оправдывает и не поддерживает терроризм, а рассматривает явление исключительно в контексте истории революционного движения начала ХХ века.

Источники: мемуары Б. В. Савинкова «Воспоминания террориста» и «Конь бледный».
👍1
«Момент взрыва кареты великого князя Сергея Александровича Романова — бомба Ивана Каляева, 1905 год».
🔥1
О Савинкове слышал почти каждый, кто хоть раз интересовался эсерами. О Нестроеве — единицы. Между тем его «Дневник эсера-максималиста» куда честнее и страшнее большинства канонических текстов о революционном терроре. В наивных, местами почти простодушных мемуарах снова и снова звучит формула столетней давности: я ненавидел насилие — поэтому взял в руки бомбу и револьвер.
Это, разумеется, не учебник и не инструкция. Почти всё, о чём пишет Нестроев, сегодня невозможно воспроизвести даже теоретически. Но книга важна не практикой, а взглядом изнутри — предвзятым, нервным, иногда самооправдательным — на период самого радикального антисистемного террора в истории России. Здесь нет глянца и киношной романтики. Есть революционные будни во всей их неприглядности.
Помимо почти легендарных фигур — вроде дворянок-сестёр Измайлович — Нестроев фиксирует тип людей, отлично знакомый и современному читателю. Людей, для которых чужой поступок всегда «великое дело», а собственная решимость существует исключительно в разговорах:
«Дайте мне бомбу — я тоже брошу…»
«Бросить-то бросишь, а потом?»
«Э!.. Великое дело. Буду молчать».
Такие персонажи обожают рассуждать, критиковать, «давать агитацию», но никогда не выходят за пределы безопасной позы. Им мешает всё: обстоятельства, враги, друзья, работа, семья. Они заранее знают, как вели бы себя на допросе. Беда лишь в том, что брать их некому — и не за что.
На этом фоне особенно резко смотрится фигура Екатерины Измайлович — дочери генерала, стрелявшей в адмирала Чухнина. Она ранила его, загнала под диван, но не убила. Ответ был мгновенным: приказ расстрелять революционерку на месте. Через полгода был расстрелян и сам Чухнин. В книге есть и эпизод с бомбой, брошенной эсерами в штаб еврейского БУНДа. Эти сцены ломают удобные схемы и показывают реальность без ретуши: революция не была нравственно стерильной.
Нестроев не мыслитель и не стилист. Его ценность в другом. Он честно фиксирует страх, восторг, идейные метания, утрату товарищей. Галерея лиц — Медведь, Наталья Климова, экспроприация в Фонарном переулке — проносится почти без дистанции. Это не история как наука, а история как переживание: гиперболы, искажения, эмоциональные всплески. Фактура времени, а не протокол.
Почти все герои книги погибли. И при чтении неизбежно возникает вопрос: почему они так легко шли на смерть? Почему современные радикалы выглядят бледной тенью своих предшественников? Дело лишь в «люмпенизации» общества, о которой любят писать историки? Но те, на кого принято равняться, были не люмпенами. Это дворяне, интеллектуалы, представители элиты империи — Перовская, родственница Романовых, Покотилов и другие.
«Дневник эсера-максималиста» — не оправдание террора и не его разоблачение. Это документ эпохи, в которой идея действительно стоила жизни — страшной, противоречивой и потому по-настоящему интересной.

Текст написан в рамках исторического анализа. Автор не оправдывает и не поддерживает терроризм, а рассматривает явление исключительно в контексте истории революционного движения начала ХХ века.
👍1
Channel photo updated
Из письма Натальи Климовой, члена партии эсеров-максималистов, написанного после вынесения ей смертного приговора.

«Тот смутный страх, порою даже ужас, который я испытывала перед смертью, когда она была за сто верст, теперь, когда она за 5 шагов, совершенно исчез… Появилось любопытство к ней и подчас чувство удовлетворения от сознания, что вот скоро… скоро… и я узнаю величайшую тайну. И даже нет сожаления жизни, а между тем, я страшно люблю ее, и только теперь я познала такие ее красоты, о которых и не снилось раньше – точно смерть есть одна из фаз жизни, точно сознание не прерывается, и идет все дальше… а, между тем, я грубейшая материалистка, хотя знаю, что для ХХ века это звучит слишком ненаучно, но, однако, ничего не могу поделать со своим внутренним убеждением.

Ни в какие «будущие жизни» абсолютно не верю и думаю, что в тот момент, когда я задохнусь от недостатка кислорода, сердце перестанет функционировать, навеки исчезнет существование моего «я», как определенной индивидуальности с ее прошлым и настоящим. А если материи моего тела заблагорассудится превратиться в зеленую травку весны 1907 г. а энергии – в электричество, освещающее кабинет <…>, то какое мне до этого дело? И эта глубочайшая уверенность в полном исчезновении моего «я» почему-то теперь меня абсолютно не пугает».

Письмо было опубликовано в журнале «Образование», 1908. №8.
👍1