«Панорамы репетировались неделями — в грязи, в траве, в воде. Он очень жалел людей и хорошо относился к людям, но ни разу в жизни он не пожалел ни меня, ни других. Приходилось мне падать навзничь действительно в ледяную воду, потому что была весна, еще лежал снег. Ему нужно было, чтобы я падал со всего роста. Он меня очень жалел, велел принести коньяк, какие-то утепляющие средства, и я падал. Потом он вежливо, застенчиво говорил — надо еще раз. Я падал еще раз. Шинель была вся мокрая, он понимал, что мне смертельно холодно. Он все понимал, но он не мог соврать.
Я спрашивал:
— Сережа, так хорошо?
— Да, хорошо, но вообще-то я немного качнулся.
Я говорил:
— Ну давай еще раз.
— Ну, если ты можешь, давай.
И так без конца, остановки не было. Но на него не жаль было работать, потому что он точно так же и себя не жалел. Если бы на Урусевского упала береза, он не отвернулся бы и не отошел.
И так неделями шли репетиции, при которых выбирается все до миллиметра. Может быть, ко мне он стал хорошо относиться, потому что я сразу полюбил его, мне очень хотелось ему помочь и двигаться так, как ему хочется. Однажды он меня попросил нагнуть веточку — кстати, это осталось в картине. — «Вот если ты можешь, когда несешь на спине товарища, чтобы эту веточку ты задел». А дело в том, что веточка шла от меня прямо к камере, и когда я ее задевал, она делала смазку.
Могло этой веточки и не быть, но ему надо было, чтобы она была. И я научился его понимать и делать то, что ему хочется. А требования были чудовищные. Тогда еще пленка была не такая, режим резкости не такой, и надо было доходить до прибора. Четыре пальца у меня должно было остаться от носа до бленды. Причем не я один снимаюсь, а снимается идущий разбитый полк.
Срепетировали. Но надо еще играть, говорить какие-то слова, то, что полагается актеру. Я вижу, что он совершенно измочален с этим аппаратом и в последнюю минуту он мне говорит: «Ты не думай, если это не получится — неважно, ты играй, играй как хочешь».
Это потрясающее уважение к актеру. Он требовал от тебя точности как от манекена, но он понимал, что в какой-то момент ты тоже должен что-то делать. И он отдавал весь свой труд без малейшего упрека, если это тебе как-то мешало или если можно было сделать что-то другое.
Я мог бы говорить об Урусевском бесконечно.»
Я спрашивал:
— Сережа, так хорошо?
— Да, хорошо, но вообще-то я немного качнулся.
Я говорил:
— Ну давай еще раз.
— Ну, если ты можешь, давай.
И так без конца, остановки не было. Но на него не жаль было работать, потому что он точно так же и себя не жалел. Если бы на Урусевского упала береза, он не отвернулся бы и не отошел.
И так неделями шли репетиции, при которых выбирается все до миллиметра. Может быть, ко мне он стал хорошо относиться, потому что я сразу полюбил его, мне очень хотелось ему помочь и двигаться так, как ему хочется. Однажды он меня попросил нагнуть веточку — кстати, это осталось в картине. — «Вот если ты можешь, когда несешь на спине товарища, чтобы эту веточку ты задел». А дело в том, что веточка шла от меня прямо к камере, и когда я ее задевал, она делала смазку.
Могло этой веточки и не быть, но ему надо было, чтобы она была. И я научился его понимать и делать то, что ему хочется. А требования были чудовищные. Тогда еще пленка была не такая, режим резкости не такой, и надо было доходить до прибора. Четыре пальца у меня должно было остаться от носа до бленды. Причем не я один снимаюсь, а снимается идущий разбитый полк.
Срепетировали. Но надо еще играть, говорить какие-то слова, то, что полагается актеру. Я вижу, что он совершенно измочален с этим аппаратом и в последнюю минуту он мне говорит: «Ты не думай, если это не получится — неважно, ты играй, играй как хочешь».
Это потрясающее уважение к актеру. Он требовал от тебя точности как от манекена, но он понимал, что в какой-то момент ты тоже должен что-то делать. И он отдавал весь свой труд без малейшего упрека, если это тебе как-то мешало или если можно было сделать что-то другое.
Я мог бы говорить об Урусевском бесконечно.»