[0.1] В море идут либо чтобы покинуть мир, очиститься от него, либо чтобы присоединить море к миру, довести мирозатворение моря до возможного предела.
Таково радикальное разграничение – отделение [départ][15] – моряков на два типа: согласно описанию человека моря, инспектора по рыболовству, и описанию его начальника, который прежде всего является человеком военным.
Разрывая понятие моряка надвое, разграничение высвобождает точку, исходя из которой оказывается возможным порывать с миром, раздирая саму его ткань, «от начала до конца, – пишет Лардро, – на всём протяжении, где глаз святого различит пунктир»[16]; оно учреждает одиночного мореплавателя как гностика, нулевую точку антифилософии.
Таково радикальное разграничение – отделение [départ][15] – моряков на два типа: согласно описанию человека моря, инспектора по рыболовству, и описанию его начальника, который прежде всего является человеком военным.
Разрывая понятие моряка надвое, разграничение высвобождает точку, исходя из которой оказывается возможным порывать с миром, раздирая саму его ткань, «от начала до конца, – пишет Лардро, – на всём протяжении, где глаз святого различит пунктир»[16]; оно учреждает одиночного мореплавателя как гностика, нулевую точку антифилософии.
Вопрос требует ответа, который, не кладя ему конец, не заставляя его исчезнуть, как это бывает с решением проблемы, является его смещением и перезапуском. Он переваривает ответ, делая пищей своей вечности, причем перезапуск происходит без конца: без какого бы то ни было назначенного срока или телеологии – кроме той, что позволяет вопросу длиться вечно. Обращение к вопросу здесь, следовательно, не столько дает наглядную метафору для с(п)екулярности, сколько задает центральный оператор режима мышления, которое творит мир под властью принципа достаточной с(п)екулярности, а именно философии или того, что занимает ее место.
[1.2] Люди держатся за реальное, которое они выпускают из рук, приходя в мир; мир держится за реальность, выброшенную из реального и лишенную на него прав.
Реальное есть не столько человек, сколько меланхолия, обрекающая людей на радикальность; реальность же есть не столько мир, сколько спекулярная самодостаточность, чьи махинации обеспечивают его секулярность.
Меланхолия для людей и самодостаточная с(п)екулярность для мира суть то же, что божественность для Бога.
Реальное есть не столько человек, сколько меланхолия, обрекающая людей на радикальность; реальность же есть не столько мир, сколько спекулярная самодостаточность, чьи махинации обеспечивают его секулярность.
Меланхолия для людей и самодостаточная с(п)екулярность для мира суть то же, что божественность для Бога.
Прием людей миром – важнейший вопрос. Это не роскошь и не добродетель. Действительно, что же такое есть мир, если не общий поток мирозатворения людей? Будучи не чем иным, как превращением людей в агентов увековечивания собственного мирозатворничества через с(п)екулярный дублет творения и размножения, самое меньшее, что может сделать мир для себя, в своих интересах, – это оказать людям прием, подготовить для них местечко. Прием миром людей – не «милость», оказанная им в порядке исключения из общего правила, правила исключений; скорее, таково необходимое следствие его грандиозного принципа, без которого он бы сам на себя обрушился подобно суфле. Мир не «способен» на гостеприимный прием, он гостеприимен насквозь.
Так что же означает для мира оказывать людям теплый прием? Позволить человеку развиваться на полную катушку, процветать настолько всесторонне, насколько возможно, во всех измерениях. Религии, философии и учения о правах человека создали для этого все условия. И именно так живет мир. Развитие людей – а именно приспособление, накопление, реализация – и есть само мирозатворение. А «ничто человеческое» ему чуждо: это мир, не что иное, как мир, живет – переживает сам себя – за счет того, что человек живет как можно более полноценной жизнью («счастье» – вот главная светская категория). Когда мир замедляет теплый прием людей, то тормозит свое развитие вплоть до самоутопления. И всё же именно этот путь почти всегда избирается миром, который столь часто работает на свое собственное потопление.
Как правило, эти локальные пробоины, затапливающие мир, далее компенсируются в других местах. Стратегическая победа есть подспудное принятие ряда тактических поражений. Необходимо удерживать стратегическую перспективу, в чем, очевидно, состояла роль Церкви на Западе на протяжении последнего тысячелетия. После промышленной революции с ее неконтролируемыми последствиями, несмотря на успешное создание в течение нескольких десятилетий неограниченного среднего класса, сомнительно, что мир глобализации не находится на пути к глобальному самоуничтожению. Люди существуют радикально лишь для того, чтобы защищать себя от мира. Это уже довольно сложно. Нам нужны (и здесь я забегаю вперед) институции, которые всегда хрупки, устройства независимости – таков, к примеру, корабль, – с тем, чтобы сделать невыносимое для жизни выносимым. Но что может означать отрекаться от мира, когда мир, в свою очередь и своим особым способом, сам от себя отрекается? Быть может, слова из Дневника Кафки – «В борьбе между тобой и миром встань на сторону мира»[156], – находят здесь свое самое полное применение.
Так что же означает для мира оказывать людям теплый прием? Позволить человеку развиваться на полную катушку, процветать настолько всесторонне, насколько возможно, во всех измерениях. Религии, философии и учения о правах человека создали для этого все условия. И именно так живет мир. Развитие людей – а именно приспособление, накопление, реализация – и есть само мирозатворение. А «ничто человеческое» ему чуждо: это мир, не что иное, как мир, живет – переживает сам себя – за счет того, что человек живет как можно более полноценной жизнью («счастье» – вот главная светская категория). Когда мир замедляет теплый прием людей, то тормозит свое развитие вплоть до самоутопления. И всё же именно этот путь почти всегда избирается миром, который столь часто работает на свое собственное потопление.
Как правило, эти локальные пробоины, затапливающие мир, далее компенсируются в других местах. Стратегическая победа есть подспудное принятие ряда тактических поражений. Необходимо удерживать стратегическую перспективу, в чем, очевидно, состояла роль Церкви на Западе на протяжении последнего тысячелетия. После промышленной революции с ее неконтролируемыми последствиями, несмотря на успешное создание в течение нескольких десятилетий неограниченного среднего класса, сомнительно, что мир глобализации не находится на пути к глобальному самоуничтожению. Люди существуют радикально лишь для того, чтобы защищать себя от мира. Это уже довольно сложно. Нам нужны (и здесь я забегаю вперед) институции, которые всегда хрупки, устройства независимости – таков, к примеру, корабль, – с тем, чтобы сделать невыносимое для жизни выносимым. Но что может означать отрекаться от мира, когда мир, в свою очередь и своим особым способом, сам от себя отрекается? Быть может, слова из Дневника Кафки – «В борьбе между тобой и миром встань на сторону мира»[156], – находят здесь свое самое полное применение.
Я превратился в моряка, который, будучи наедине с морем, делает из мира вакуум. Очищает от мира атмосферу вокруг себя и внутри себя.
[2.10] Знакомы ли нам те незамутненные дни, когда ничто не чрезмерно, когда мы столь точно возвращены к собственной конечности, что возникает ощущение, будто бы мы пересекаемы самой бесконечностью? Те дни, когда маневр, прекрасный лишь потому, что настолько сливается с пейзажем, что никто его не замечает, наполняет собой душу, ничем ее не отягощая? Когда рисунок сверкающего кильватера в тепловатый бриз может заставить взвыть в ночном одиночестве?
[2.11] Эти дни длились недолго. Два года в режиме едва удерживаемого мутизма (рутинные обязательства и покупки, редкие контакты с довольно понимающими ближними) – и благословенное одиночество превратилось в банальное проклятие, пучину фантазмов и фантомов, вновь разжигающую злобу и вожделение. Чем глубже я погружался в вакуум одиночества, тем более отвратительно-аквамариновый цвет приобретало окружение меня; на пике напряженности безмолвие растеряло блеск и живость: тишина не очищалась, а плесневела, крошилась, распадалась в клочья.
[2.12] В крохотной светлой клетке, которую я сделал своим жилищем вдали от пестрой стереоскопии мира, всё резонировало глухо и пусто, а рыхлое резонерство стабильно подменяло собой мысль.
Свидание с морем наедине обернулось мозговой водянкой, душу вымыли, выжали, проглотили.
«Сам того не осознавая, – говорит молодой смотритель маяка Жан-Пьер Абраам, – я вошел в отупение тех старых моряков. Не так давно, когда я спустился вниз, когда вернулся на остров спустя двадцать дней, я любовался ими, выстроившимися в цепь на северном причале, где они, не двигаясь, стояли, уставившись в одну точку. Мне думалось, будто они исполнены мудрости и воспоминаний. Теперь я знаю, что из них вычерпали всякую мысль. Море вливалось им в глаза, медленно опустошая внутренности их голов»[30].
«Лодка делает идиотом, – однажды резко заявил Жак Брель. – В голове сплошь ветер, ведь все мысли в ней лишь о направлении ветра»[31]. Я не уверен, что одержимость тем, куда дует ветер, играет тут большую роль, но что внутренняя атрофия, апатия души, субъективное высыхание моряка имеют место – за это поручиться я могу.
[2.13] Питаемый собой и своей собственной пустотой гораздо больше, чем отказом занять свое место в кругах болтунов, населяющих мир, мутизм живущих на море – прямиком на всепожирающем море, – оказывается неотделимым от отупения, озверения, от круговорота дряблых мыслей, заурядных в своем безумии, не доходящих до формулирования из-за неконсистентности; и, в конце концов, этот приглушенный гул не менее губителен, чем болтовня, делающая мирским всё, к чему прикасается.
[2.14] Что ж, восстановите речь. Но не говорите что угодно. Нужна речь от молчания: исходящая из него и ведущая к нему же. Не складывайте оружия, не возвращайтесь в мир, но и не считайте, будто бы очень легко от него избавились, заставив его умолкнуть. Ведь это всё еще и всегда именно мир, который, неявно, скорее через лазы и выемки, чем через напыщенность, упорствует в той голой тишине, которую море одновременно приносит с собой и уносит прочь.
[2.15] Известное замечание мэтра Фоле (Франсис Бланш), нотариуса из Дядюшек-гангстеров Жоржа Лотнера: «Странно, что морякам вообще нужно произносить слова»[32]. В глазах мира уж точно; это будет куда менее странным, если мы будем воспринимать их слова как речь от молчания.
[2.11] Эти дни длились недолго. Два года в режиме едва удерживаемого мутизма (рутинные обязательства и покупки, редкие контакты с довольно понимающими ближними) – и благословенное одиночество превратилось в банальное проклятие, пучину фантазмов и фантомов, вновь разжигающую злобу и вожделение. Чем глубже я погружался в вакуум одиночества, тем более отвратительно-аквамариновый цвет приобретало окружение меня; на пике напряженности безмолвие растеряло блеск и живость: тишина не очищалась, а плесневела, крошилась, распадалась в клочья.
[2.12] В крохотной светлой клетке, которую я сделал своим жилищем вдали от пестрой стереоскопии мира, всё резонировало глухо и пусто, а рыхлое резонерство стабильно подменяло собой мысль.
Свидание с морем наедине обернулось мозговой водянкой, душу вымыли, выжали, проглотили.
«Сам того не осознавая, – говорит молодой смотритель маяка Жан-Пьер Абраам, – я вошел в отупение тех старых моряков. Не так давно, когда я спустился вниз, когда вернулся на остров спустя двадцать дней, я любовался ими, выстроившимися в цепь на северном причале, где они, не двигаясь, стояли, уставившись в одну точку. Мне думалось, будто они исполнены мудрости и воспоминаний. Теперь я знаю, что из них вычерпали всякую мысль. Море вливалось им в глаза, медленно опустошая внутренности их голов»[30].
«Лодка делает идиотом, – однажды резко заявил Жак Брель. – В голове сплошь ветер, ведь все мысли в ней лишь о направлении ветра»[31]. Я не уверен, что одержимость тем, куда дует ветер, играет тут большую роль, но что внутренняя атрофия, апатия души, субъективное высыхание моряка имеют место – за это поручиться я могу.
[2.13] Питаемый собой и своей собственной пустотой гораздо больше, чем отказом занять свое место в кругах болтунов, населяющих мир, мутизм живущих на море – прямиком на всепожирающем море, – оказывается неотделимым от отупения, озверения, от круговорота дряблых мыслей, заурядных в своем безумии, не доходящих до формулирования из-за неконсистентности; и, в конце концов, этот приглушенный гул не менее губителен, чем болтовня, делающая мирским всё, к чему прикасается.
[2.14] Что ж, восстановите речь. Но не говорите что угодно. Нужна речь от молчания: исходящая из него и ведущая к нему же. Не складывайте оружия, не возвращайтесь в мир, но и не считайте, будто бы очень легко от него избавились, заставив его умолкнуть. Ведь это всё еще и всегда именно мир, который, неявно, скорее через лазы и выемки, чем через напыщенность, упорствует в той голой тишине, которую море одновременно приносит с собой и уносит прочь.
[2.15] Известное замечание мэтра Фоле (Франсис Бланш), нотариуса из Дядюшек-гангстеров Жоржа Лотнера: «Странно, что морякам вообще нужно произносить слова»[32]. В глазах мира уж точно; это будет куда менее странным, если мы будем воспринимать их слова как речь от молчания.
[3.4] Диалектика молчания существует прежде всего с тем, чтоб обеспечить алиби мировой торговле речами, – столь же изощренный, сколь и пугающе действенный механизм оправдания, благодаря которому те, кого мы могли бы назвать специальными агентами мирскости, могут с чистой совестью заниматься делами креативными, реализовывать и реализовывать себя, а те, кого можно было бы назвать рядовыми агентами, с еще более рафинированной совестью (наилучшей в мире, разумеется!) могут заниматься прокреацией, порождением и изготовлением плоти для речей.
[3.5] Креативное и прокреационное опираются друг на друга для того, чтобы в совместных махинациях – через изготовление и потребление иллюзий, побуждающих в нас желание жить, – чинить унижение или увековечивать бесчестье мира[34]. Среди всех иллюзий первым по рангу оказывается идеал молчания, обволакивающий их своей аурой, – молчание как идеал.
[3.6] Молчание бывает простым и трудным. Пустота простого – непосредственная изнанка мирской болтовни, обреченная на напыщенную заплесневелость полей, которые выполняют существенную для мира работу: поля в блокноте суть то, что заставляет страницы удерживаться вместе. Что до пустоты трудного, то она выговаривает сама себя. Изречение пустотности, гармоника ничто и речь от молчания отвергают речь и ее молчаливую изнанку.
[3.7] Если речь есть сама ортодоксия, то простое молчание представляет собой гетеродоксию, а трудное молчание – ересь.
[3.8] Изобрести речь от молчания означает нарушить гетеродоксальное молчание, чтобы установить иное молчание, еретическое, с помощью речи. Через некую речь, чья цель имеется вне ее. Через речь-средство (человеческое средство, средство гуманизации), а не через речь-цель (мирская цель, нацеленность на мирозатворение). Через речь антиидолопоклонническую и функциональную, чья функциональность была бы иконического порядка.
[3.9] Иконическое в изобразительном поле не столько нечто репрезентирует (репрезентация – это самоценность, она имеет свою цель в себе), сколько служит путем приближения, мостом, средством доступа для чего-то иного, нежели оно само, и часто оказывается стертым при исполнении этой задачи. Иконическое есть то, что соотносит отделенное, например верующего и его Бога; ценность иконы не в являемой взгляду красоте, а в состоянии – отрешенности, молитвы, – к которому она ведет; то, что не обустраивает мир, не создает творения (или делает это как бы в довесок, вопреки себе), но поддерживает отрыв от мира, служит для него трамплином.
[3.10] Будучи функциональной речью иконического порядка, речь от молчания защищает молчание от него самого, от фетишизации, посредством которой, в соответствии с процессом размещения в исключении, чью диалектику я описал ранее[35], мир делает из него один из своих краеугольных камней. Удерживая молчание в отношении с самим собой, речь от молчания дуально составлена из молчания и речи, которая существует лишь точечно, эта речь стремится растворить мир курсивным и скорописным почерком, а не сделать это с помощью предметности, подобающей дискурсивному режиму мирозатворения.
[3.5] Креативное и прокреационное опираются друг на друга для того, чтобы в совместных махинациях – через изготовление и потребление иллюзий, побуждающих в нас желание жить, – чинить унижение или увековечивать бесчестье мира[34]. Среди всех иллюзий первым по рангу оказывается идеал молчания, обволакивающий их своей аурой, – молчание как идеал.
[3.6] Молчание бывает простым и трудным. Пустота простого – непосредственная изнанка мирской болтовни, обреченная на напыщенную заплесневелость полей, которые выполняют существенную для мира работу: поля в блокноте суть то, что заставляет страницы удерживаться вместе. Что до пустоты трудного, то она выговаривает сама себя. Изречение пустотности, гармоника ничто и речь от молчания отвергают речь и ее молчаливую изнанку.
[3.7] Если речь есть сама ортодоксия, то простое молчание представляет собой гетеродоксию, а трудное молчание – ересь.
[3.8] Изобрести речь от молчания означает нарушить гетеродоксальное молчание, чтобы установить иное молчание, еретическое, с помощью речи. Через некую речь, чья цель имеется вне ее. Через речь-средство (человеческое средство, средство гуманизации), а не через речь-цель (мирская цель, нацеленность на мирозатворение). Через речь антиидолопоклонническую и функциональную, чья функциональность была бы иконического порядка.
[3.9] Иконическое в изобразительном поле не столько нечто репрезентирует (репрезентация – это самоценность, она имеет свою цель в себе), сколько служит путем приближения, мостом, средством доступа для чего-то иного, нежели оно само, и часто оказывается стертым при исполнении этой задачи. Иконическое есть то, что соотносит отделенное, например верующего и его Бога; ценность иконы не в являемой взгляду красоте, а в состоянии – отрешенности, молитвы, – к которому она ведет; то, что не обустраивает мир, не создает творения (или делает это как бы в довесок, вопреки себе), но поддерживает отрыв от мира, служит для него трамплином.
[3.10] Будучи функциональной речью иконического порядка, речь от молчания защищает молчание от него самого, от фетишизации, посредством которой, в соответствии с процессом размещения в исключении, чью диалектику я описал ранее[35], мир делает из него один из своих краеугольных камней. Удерживая молчание в отношении с самим собой, речь от молчания дуально составлена из молчания и речи, которая существует лишь точечно, эта речь стремится растворить мир курсивным и скорописным почерком, а не сделать это с помощью предметности, подобающей дискурсивному режиму мирозатворения.
[3.11] Выговаривать молчание, ведь молчание не говорит, не творит мира, «потому что, – пишет Жорж Перрос по поводу Дневника Кьеркегора, – нужно много говорить, чтобы скрыть подлинный мутизм»[36]. Много – это еще может быть; но в любом случае – точечно, сугубо точечно. Проблема не в том, чтобы утаить свой мутизм, а в том, чтобы его отстоять. Вот почему речь от молчания, у которой ровно столько же богатства, сколько точек, которые ей необходимо отстоять, при любой оказии окажется речью минимальной, наименьшей формой речи из всех возможных: формулой, формульной речью.
[3.12] Одиночка нарушает молчание только для того, чтобы его установить и установиться в нем; пускай он остается, и остается в молчании.
[3.13] Не хранить молчание, будучи пишущим, а, наоборот, писать изнутри него. Формулярно речь одиночества есть молчание, которое держат и которое сдерживает себя от сотворения мира: скорее theoria, чем logos и пустота logos’а. Антидиалектика, к которой письмо света часто более способно, нежели письмо слов[37].
[3.12] Одиночка нарушает молчание только для того, чтобы его установить и установиться в нем; пускай он остается, и остается в молчании.
[3.13] Не хранить молчание, будучи пишущим, а, наоборот, писать изнутри него. Формулярно речь одиночества есть молчание, которое держат и которое сдерживает себя от сотворения мира: скорее theoria, чем logos и пустота logos’а. Антидиалектика, к которой письмо света часто более способно, нежели письмо слов[37].
[4.1] Море делает из мира пустоту, никогда не сотворяя собственный мир. Оно не более от этого мира, нежели от иного мира, альтернативного этому; оно – само ненасытное и всепожирающее[38].
[4.2] Если море – не от мира и не мир, то это потому, что оно не реальность, а реальное реальности. Живая Двоица, внутри которой и через которую созидание и разрушение, трансценденция и имманенция, слияние и рассеяние, Единое и Многое свершаются в обоюдности. Обоюдность, которую кристаллизирует буря, «одновременно и разрушение, переворачивание, резня – и обязательство, и чувство гармонии и красоты, не с необходимостью бурные», по словам Анри Кеффелека[39].
[4.3] Подобно меланхолии, поскольку оно конституирует себя как ее антис(п)екулярное зеркало, море омывает всю реальность, определяя реальность вообще к трауру по собственной достаточности.
[4.4] Море для человечества и шанс и риск. Делая из мира пустоту, не подменяя ее ничем, кроме бездны, оно оставляет место для возврата мира под видом миазмов в попытках заполнить эту пустоту. Подобно откачанному воздуху, чье место занял вакуум, созданный разреженностью, мир, будучи изгнан из тела, возвращается через окно души. Если только никак ему не помешать. В таком случае нам потребовалось бы особое устройство на месте пустоты между морем и миром, а именно институция.
[4.2] Если море – не от мира и не мир, то это потому, что оно не реальность, а реальное реальности. Живая Двоица, внутри которой и через которую созидание и разрушение, трансценденция и имманенция, слияние и рассеяние, Единое и Многое свершаются в обоюдности. Обоюдность, которую кристаллизирует буря, «одновременно и разрушение, переворачивание, резня – и обязательство, и чувство гармонии и красоты, не с необходимостью бурные», по словам Анри Кеффелека[39].
[4.3] Подобно меланхолии, поскольку оно конституирует себя как ее антис(п)екулярное зеркало, море омывает всю реальность, определяя реальность вообще к трауру по собственной достаточности.
[4.4] Море для человечества и шанс и риск. Делая из мира пустоту, не подменяя ее ничем, кроме бездны, оно оставляет место для возврата мира под видом миазмов в попытках заполнить эту пустоту. Подобно откачанному воздуху, чье место занял вакуум, созданный разреженностью, мир, будучи изгнан из тела, возвращается через окно души. Если только никак ему не помешать. В таком случае нам потребовалось бы особое устройство на месте пустоты между морем и миром, а именно институция.
[4.6] Институция в ее привычной, одомашненной версии – это инструмент максимальной светскости: то, посредством чего и в чем общественная организация людей выходит за пределы своей строгой, клейкой горизонтальности, тем самым обретая глубину (историческую, генеалогическую, юридическую) «корней», чтобы самоклеящаяся общественная эмульсия стабилизировалась, обретая кладку, на которой бы держался мир.
[4.7] Взятая сама по себе, освобожденная от домашней смирительной рубашки, институция вовсе не есть то, вертикальность чего сдерживает, уравновешивает и в ущерб ее собственному телу своеобразно увековечивает горизонтальное применение социальности; наоборот, институция есть то, что наступает на такое применение. Институция антисоциальна.
[4.8] «Всё это неважно, доктор; первый зам займет мое место, – резко говорит старый больной капитан (Жан Рошфор) судовому врачу Пьеру (Клод Риш) в экранизации Краба-барабанщика[40]. – Главное —корабль». – «Корабль?» – «Корабль. А люди, знаете ли… Без корабля мы немногого стоим». Корабль – это институция, формулу которой оглашает капитан. Ее-то Пьер и отказывается понимать. Для человека, ушедшего с флота 20 лет назад, а затем вернувшегося в 50 лет с ощущением, будто бы он угодил обратно в строй («Я сам выбрал свою жизнь… Да и какое это имеет значение? Я отпустил. Я боялся себя», – объясняет он), институция – крайнее средство, дорожка, предуготовленная для тех, у кого нет сил идти своим путем, или для тех, кто, как он, такого пути лишился. Для капитана, напротив, институция есть единственный способ держаться перед миром с поднятой головой.
[4.9] Институция позволяет людям держаться прямо и на ногах там, где мир делает из них лужи – или, скорее, пруды с дрожащим желе.
Она субъективирует их там, где мир их социализирует.
Пьер, врач из Краба-барабанщика, заблуждается, когда сводит институцию к социализации, а ее сводит к регистру коллектива. Ведь индивидуализация ничуть не меньшая социализация, чем коллективизация.
Что противостоит социализации, будь она индивидуальной или коллективной, индивидуалистской или коллективистской, так это субъективация; это и есть человеческая институция.
[4.10] Из того, что отдельный человек, будучи взятым сам по себе, со своими собственными силами, не то чтобы составит превеликую ценность, вовсе не следует, будто бы мир ценнее одиночества, тем более это не значит, что через мир дóлжно проходить, хотим мы того или нет (в противном случае вопрос станет столь же отвратительным, сколь и смехотворным вопросом о «приемлемой порции компромисса»). Иными словами, люди нуждаются в институциях.
[4.7] Взятая сама по себе, освобожденная от домашней смирительной рубашки, институция вовсе не есть то, вертикальность чего сдерживает, уравновешивает и в ущерб ее собственному телу своеобразно увековечивает горизонтальное применение социальности; наоборот, институция есть то, что наступает на такое применение. Институция антисоциальна.
[4.8] «Всё это неважно, доктор; первый зам займет мое место, – резко говорит старый больной капитан (Жан Рошфор) судовому врачу Пьеру (Клод Риш) в экранизации Краба-барабанщика[40]. – Главное —корабль». – «Корабль?» – «Корабль. А люди, знаете ли… Без корабля мы немногого стоим». Корабль – это институция, формулу которой оглашает капитан. Ее-то Пьер и отказывается понимать. Для человека, ушедшего с флота 20 лет назад, а затем вернувшегося в 50 лет с ощущением, будто бы он угодил обратно в строй («Я сам выбрал свою жизнь… Да и какое это имеет значение? Я отпустил. Я боялся себя», – объясняет он), институция – крайнее средство, дорожка, предуготовленная для тех, у кого нет сил идти своим путем, или для тех, кто, как он, такого пути лишился. Для капитана, напротив, институция есть единственный способ держаться перед миром с поднятой головой.
[4.9] Институция позволяет людям держаться прямо и на ногах там, где мир делает из них лужи – или, скорее, пруды с дрожащим желе.
Она субъективирует их там, где мир их социализирует.
Пьер, врач из Краба-барабанщика, заблуждается, когда сводит институцию к социализации, а ее сводит к регистру коллектива. Ведь индивидуализация ничуть не меньшая социализация, чем коллективизация.
Что противостоит социализации, будь она индивидуальной или коллективной, индивидуалистской или коллективистской, так это субъективация; это и есть человеческая институция.
[4.10] Из того, что отдельный человек, будучи взятым сам по себе, со своими собственными силами, не то чтобы составит превеликую ценность, вовсе не следует, будто бы мир ценнее одиночества, тем более это не значит, что через мир дóлжно проходить, хотим мы того или нет (в противном случае вопрос станет столь же отвратительным, сколь и смехотворным вопросом о «приемлемой порции компромисса»). Иными словами, люди нуждаются в институциях.
[5.1] Мореплаватель есть одиночка, полагающийся на всепоглощающую неконсистентность моря, дабы растворить вампирическую консистентность мира. Это точно работает, но недолго. Если только мы не радикализируем себя радикально и не расправим крылья.
[5.2] Метод, по определению Новалиса, есть не что иное, как упорядочение гения[41]; я говорю, что институция – это упорядочение благодати.
[5.3] Что отличает строгую радикализацию от ее мирской версии, так это ее отношение к институции. Обе берут на себя обязательство придерживаться пустоты; но нигилизм мирской радикализации, делающий пустоту истиной, методом которой является вымирание, видит в институции удвоение лжи жизни через ее закостенение, тогда как ангелизм строгой радикализации, чья истина не существует нигде, помимо той пустоты, которой он придерживается и из которой исходит, всецело институционален.
[5.4] Эпистемологическая истина нигилизма завершает Просвещение[42]. Гностическая истина ангелизма учреждает не столько (генологический) свет, сколько (антионтологическую) схватку с темнотой мира. В роли Ангела, alter ego или напарника человека в этой схватке выступает институция.
[5.5] Терроризм, разложение нигилизма, его стратегия по этиолированию светскости, есть эффект ниспадения радикальности и ее незавершенного мирозатворения, ее неусвоенность и непереваренность миром. Так, терроризм – это блевотина мира, мир, выблевывающий себя, а нигилизм – это светская анорексия, разложившаяся до булимии.
[5.6] Институция, реальность реального, соотносит реальное и реальность с помощью субъекта, реального реальности, которому вместо рук она дает крылья. Это позволяет человеку ухватиться за реальность, не уступая ей; достаточно, чтобы жить не мирозатворяясь.
[5.7] Институция антипротетична, протетическое измерение как раз и дает человечеству руки с тем, чтобы ему было чем заполнить пустоту, заделать его сущностный онтологический порок, врожденную нехватку бытия, превращающую его в вид, плохо приспособленный к выживанию. Об этом измерении протеза или машины говорит Лоран де Саттер, считая, что «с незапамятных времен человек мог представить себе себя как такового только с помощью аксессуаров, восполнений, протезов, которые говорят о человеке всё, то есть говорят об отсутствии у него бытия»[43]. Посредством измерения протеза человек творит мир.
[5.8] Руки – это средство, с помощью которого человечество обменивает пустоту (его бытийный порок) на сотворение (мир): реальное – на реализацию, меланхолию – на светскость.
[5.9] Протезы, или «бесчисленные аксессуары от языка до огня, от книг до компьютеров, от тракторов до косметики, делающие нас такими, какие мы есть»[44], вовсе не соотносят реальное с реальностью, но снижают его до нее: затыкающие дыру реального шлаком реальности, они служат человечеству средством самозавершения через очищение от себя самого.
[5.10] Скука есть не что иное, как облик, в который облачается меланхолия, когда человек, очищаясь от себя самого, выталкивает меланхолию вовне от себя, во внешность мира. Размещая свою сущностную пустоту вдали, и если не объективируя, то, по крайней мере, десубъективируя ее, человек полагает, будто сумеет свести с ней счеты ажитацией, проектами и прочими светскими трудами и деяниями.
[5.11] Если люди столь охотно соглашаются на работу, то в конечном счете делают это из-за страха перед скукой – океаническим чувством, которое испытывают те, кто не хочет ничего знать о меланхолии.
[5.12] У человека есть руки потому, что у него нет крыльев, и для того, чтобы их не было и дальше; человеческая онтология протетична потому, что она не институциональна, и для того, чтобы не быть таковой и дальше. Институция позволяет людям держаться за ряд реальностей как за восходящие потоки воздуха, что обуздывает птица для своего пребывания в полете. Благодать в этом случае будет послушанием законам воздуха. В этом и заключается свобода как таковая в противоположность свободе светской.
[5.2] Метод, по определению Новалиса, есть не что иное, как упорядочение гения[41]; я говорю, что институция – это упорядочение благодати.
[5.3] Что отличает строгую радикализацию от ее мирской версии, так это ее отношение к институции. Обе берут на себя обязательство придерживаться пустоты; но нигилизм мирской радикализации, делающий пустоту истиной, методом которой является вымирание, видит в институции удвоение лжи жизни через ее закостенение, тогда как ангелизм строгой радикализации, чья истина не существует нигде, помимо той пустоты, которой он придерживается и из которой исходит, всецело институционален.
[5.4] Эпистемологическая истина нигилизма завершает Просвещение[42]. Гностическая истина ангелизма учреждает не столько (генологический) свет, сколько (антионтологическую) схватку с темнотой мира. В роли Ангела, alter ego или напарника человека в этой схватке выступает институция.
[5.5] Терроризм, разложение нигилизма, его стратегия по этиолированию светскости, есть эффект ниспадения радикальности и ее незавершенного мирозатворения, ее неусвоенность и непереваренность миром. Так, терроризм – это блевотина мира, мир, выблевывающий себя, а нигилизм – это светская анорексия, разложившаяся до булимии.
[5.6] Институция, реальность реального, соотносит реальное и реальность с помощью субъекта, реального реальности, которому вместо рук она дает крылья. Это позволяет человеку ухватиться за реальность, не уступая ей; достаточно, чтобы жить не мирозатворяясь.
[5.7] Институция антипротетична, протетическое измерение как раз и дает человечеству руки с тем, чтобы ему было чем заполнить пустоту, заделать его сущностный онтологический порок, врожденную нехватку бытия, превращающую его в вид, плохо приспособленный к выживанию. Об этом измерении протеза или машины говорит Лоран де Саттер, считая, что «с незапамятных времен человек мог представить себе себя как такового только с помощью аксессуаров, восполнений, протезов, которые говорят о человеке всё, то есть говорят об отсутствии у него бытия»[43]. Посредством измерения протеза человек творит мир.
[5.8] Руки – это средство, с помощью которого человечество обменивает пустоту (его бытийный порок) на сотворение (мир): реальное – на реализацию, меланхолию – на светскость.
[5.9] Протезы, или «бесчисленные аксессуары от языка до огня, от книг до компьютеров, от тракторов до косметики, делающие нас такими, какие мы есть»[44], вовсе не соотносят реальное с реальностью, но снижают его до нее: затыкающие дыру реального шлаком реальности, они служат человечеству средством самозавершения через очищение от себя самого.
[5.10] Скука есть не что иное, как облик, в который облачается меланхолия, когда человек, очищаясь от себя самого, выталкивает меланхолию вовне от себя, во внешность мира. Размещая свою сущностную пустоту вдали, и если не объективируя, то, по крайней мере, десубъективируя ее, человек полагает, будто сумеет свести с ней счеты ажитацией, проектами и прочими светскими трудами и деяниями.
[5.11] Если люди столь охотно соглашаются на работу, то в конечном счете делают это из-за страха перед скукой – океаническим чувством, которое испытывают те, кто не хочет ничего знать о меланхолии.
[5.12] У человека есть руки потому, что у него нет крыльев, и для того, чтобы их не было и дальше; человеческая онтология протетична потому, что она не институциональна, и для того, чтобы не быть таковой и дальше. Институция позволяет людям держаться за ряд реальностей как за восходящие потоки воздуха, что обуздывает птица для своего пребывания в полете. Благодать в этом случае будет послушанием законам воздуха. В этом и заключается свобода как таковая в противоположность свободе светской.
[5.13] Институциональная свобода (человеческая, а не мирская) состоит не в возможности выбирать что-либо, а в организации себя на такой лад, чтобы выбирать не приходилось. Посему – Руссо, для которого «поступать лишь под воздействием своего желания есть рабство, а подчиняться закону, который ты сам для себя установил, есть свобода»[45]. Но кроме и даже до него, поскольку она предлагает миру еще меньшую широту (такова игра в механическом смысле слова, лежащая в основе Великой Игры светских людей, чья свобода заключается в бегстве, с тем чтобы еще вернее оставаться в плену), – теорема Жамбе, согласно которой «свобода есть не более чем акт бытия субъекта, когда он лицом к лицу сталкивается с отсутствием мира, в котором спали бы оковы рабства»[46].
[5.14] Свобода есть отправная точка, а не горизонт. Достичь ее можно, лишь начав с нее. (Отсюда не следует, будто свободы не нуждаются в защите, но это уже другое предприятие.)
[5.15] «Вольная Сена… Море навязывает ей свою исключительную власть», – говорил Жан Эпштейн, завершив съемки Мор Врана (1930). «Почему эта тирания кажется свободной в сравнении с нашими континентальными ограничениями? Почему, попав под действие куда более сурового и слепого закона, мне представляется, что я могу беспрепятственно резвиться и плескаться?»[47]
[5.16] «И что же, для тебя свобода и заточение могут идти рука об руку?» – спрашивают у Луи Козана, на что бывший смотритель маяка отвечает: «А, ну да… Конечно, с необходимостью да. Свобода ведь не в том, чтобы творить что хочется. Свобода – это что-то совсем другое»[48]. Маяк – неподвижный корабль, но он есть корабль по полному праву. Именно в той мере, в какой корабль налагает строжайшие ограничения, он выступает символом свободы по преимуществу.
[5.17] Символ – это не образ, то есть репрезентация как таковая, однородная с овнешненностью мира, но субъективное расположение, некая истина, с которой каждый может соединиться посредством решения. Смешение символа с образом, поддерживаемое миром, возникает оттого, что символ создает экран для образов, составляющих связи и соединения, из сети которых ткется светскость.
[5.18] Соотнося реальное и реальность через установление экрана между ними, институция заклинает темную с(п)екулярность их взаимообмена. (Символический) экран отклоняет (воображаемый) обмен не потому, что оказывает ему сопротивление, а потому, что предваряет собой его приход: институциональное предшествует протетическому. Институция в строгом смысле антипротетична, потому что анте-протетична. Будучи антипротезом субъекта, она гуманизирует. Институировать – значит отвести место человечности.
[5.19] Если пустота мира, порождаемая морем, не будет институироваться, то мир вернется – если не собственной персоной, то своим затхлым и промозглым запахом, который сразу же придет на вакантное местечко. Институировать пустоту означает отвести ей место, выковать ее канон, одним залпом создать норму и взрыв: регуляризацию тишины и одиночества, достигаемую их прерыванием. На месте пустоты – формула; место, предшествующее формуле.
[5.14] Свобода есть отправная точка, а не горизонт. Достичь ее можно, лишь начав с нее. (Отсюда не следует, будто свободы не нуждаются в защите, но это уже другое предприятие.)
[5.15] «Вольная Сена… Море навязывает ей свою исключительную власть», – говорил Жан Эпштейн, завершив съемки Мор Врана (1930). «Почему эта тирания кажется свободной в сравнении с нашими континентальными ограничениями? Почему, попав под действие куда более сурового и слепого закона, мне представляется, что я могу беспрепятственно резвиться и плескаться?»[47]
[5.16] «И что же, для тебя свобода и заточение могут идти рука об руку?» – спрашивают у Луи Козана, на что бывший смотритель маяка отвечает: «А, ну да… Конечно, с необходимостью да. Свобода ведь не в том, чтобы творить что хочется. Свобода – это что-то совсем другое»[48]. Маяк – неподвижный корабль, но он есть корабль по полному праву. Именно в той мере, в какой корабль налагает строжайшие ограничения, он выступает символом свободы по преимуществу.
[5.17] Символ – это не образ, то есть репрезентация как таковая, однородная с овнешненностью мира, но субъективное расположение, некая истина, с которой каждый может соединиться посредством решения. Смешение символа с образом, поддерживаемое миром, возникает оттого, что символ создает экран для образов, составляющих связи и соединения, из сети которых ткется светскость.
[5.18] Соотнося реальное и реальность через установление экрана между ними, институция заклинает темную с(п)екулярность их взаимообмена. (Символический) экран отклоняет (воображаемый) обмен не потому, что оказывает ему сопротивление, а потому, что предваряет собой его приход: институциональное предшествует протетическому. Институция в строгом смысле антипротетична, потому что анте-протетична. Будучи антипротезом субъекта, она гуманизирует. Институировать – значит отвести место человечности.
[5.19] Если пустота мира, порождаемая морем, не будет институироваться, то мир вернется – если не собственной персоной, то своим затхлым и промозглым запахом, который сразу же придет на вакантное местечко. Институировать пустоту означает отвести ей место, выковать ее канон, одним залпом создать норму и взрыв: регуляризацию тишины и одиночества, достигаемую их прерыванием. На месте пустоты – формула; место, предшествующее формуле.
Эти сто страниц void-гнозиса несомненно стоили десятилетия в отрешённости, старина.
Завидую.
Делаешь для Свэмпкора больше создателя Свэмпкора.
Со времен изучения "Революции Пророков" Джемаля такого не читал и не испытывал. Не сказать, что крайне сильные переживания, мозги то как никак выжжены протетическим калом, но тонкость и зашкаливающая искренность самих изгибов мыслительной линии, вымощенной субъективацией этой самой беспредельно аутсайдерской опустошённой самости за пределами любого усреднённого (теперь) аутсайдерства ощущается достаточно явно.
Мега_Интеллект у мужика.
И при этом фишка сечётся без труда.
Подумываю на болота съебать и там читать книги.
Стану Одиночным Торфоплавателем
Завидую.
Делаешь для Свэмпкора больше создателя Свэмпкора.
Со времен изучения "Революции Пророков" Джемаля такого не читал и не испытывал. Не сказать, что крайне сильные переживания, мозги то как никак выжжены протетическим калом, но тонкость и зашкаливающая искренность самих изгибов мыслительной линии, вымощенной субъективацией этой самой беспредельно аутсайдерской опустошённой самости за пределами любого усреднённого (теперь) аутсайдерства ощущается достаточно явно.
Мега_Интеллект у мужика.
И при этом фишка сечётся без труда.
Подумываю на болота съебать и там читать книги.
Стану Одиночным Торфоплавателем
Мы все теперь однозначно рабы с этого дня перечитанных мною манускриптов, написанных самим реальным.
Поехать на болота выживать четыре года в свэмперских условия
Anonymous Poll
67%
Да
33%
Да
67%
Да
67%
Мнение публики никогда не учитывается кстати
Стихотворный реп-контент в SWAMPCORE, 2k26:
Я свэмпую как торфлёный
Я блядь пидараз еблёный
Пидар в вадалазке мховай
Хуём погнутый драчёный
Я свэмпую как торфлёный
Я блядь пидараз еблёный
Пидар в вадалазке мховай
Хуём погнутый драчёный